Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– если выпала ресница – загадай желание;

– звенит в левом ухе – кто-то о тебе хорошо отзывается;

– мозоль болит – к дождю.

Угрозы, которые любовным или суровым тоном адресуют детям:

– Я тебе уши отрежу!

– Ну-ка спускайся, а то шею сверну!

Прибаутки, высмеивающие проявления любви:

– Любить люби, но мимо ходи!

– От собачьих нежностей только блохи! и т. д.

Покрытые пылью развалины и послевоенные стройки, черно-белые фильмы и скучные школьные учебники, мрачного цвета куртки и пальто – мир 52-го года видится мне серым и унылым, как бывшие государства Восточной Европы. Но ведь и в ту пору цвели розы, ломоносы и глицинии, обвивающие оконные решетки, и тогда носили синие платья с красным узором, как моя мать. Стены нашего кафе были оклеены обоями в розовый цветочек. И в то роковое воскресенье тоже светило солнце. В этом немногословном и живущем по суровым канонам мире начало дня, вечера и смену времен года возвещают лишь нарушающие тишину хорошо знакомые звуки, связанные с жизнедеятельностью местных обитателей: колокол приютской часовни, по которому просыпаются и ложатся спать старики; гудок текстильной фабрики; шум машин в базарный день; лай собак и глухой стук заступа по весне.

Неделя складывается из дней, а каждый день знаменателен местным или семейным обрядом и популярной радиопередачей. Понедельник – день тяжелый, в понедельник доедают вчерашний обед и вчерашний хлеб, а по станции «Радио-Люксембург» слушают «Радио-крючок». Вторник – день стирки и «Королевы на один день», среда – базарный день, в кинотеатре «Леруа» вывешивают афишу нового фильма, а по радио слушают «Квит или дубль». Четверг – день отдыха и новый выпуск «Лизетт». Пятница – рыбный день, суббота – уборка и мытье головы. Воскресенье – обедня в церкви – главное событие дня, подчиняющее себе все остальное; смена носильного белья. Это день обновок, пирожных и прочих маленьких «радостей», день исполнения долга и удовольствий.

И всю неделю подряд, каждый вечер, в семь двадцать радиопередача «Семья Дюратон».

А жизнь складывается из череды лет, и все приходит в свое время:

– первое причастие и первые наручные часы;

– первый перманент для девочек и первый костюм для мальчиков;

– первые месячные и право носить чулки;

– первый бокал вина за семейным обедом, первая сигарета, право оставаться среди взрослых, когда рассказывают фривольные истории;

– первая работа и первая вечеринка, право «выходить» и развлекаться по вечерам;

– воинская служба;

– неприличные фильмы;

– женитьба и дети;

– одежда черного цвета;

– отход от дел;

– смерть.

И не нужно ни о чем размышлять, все свершается по давно заведенному порядку.

Люди обожают предаваться воспоминаниям. Каждый рассказ начинается с непременного: «А вот до войны…» или «Во время войны…». Ни одно семейное или дружеское сборище не обходилось без воспоминаний о поражении, оккупации и бомбежках, каждый присутствующий старается внести свою лепту в рассказ о той эпохе, вспоминая пережитую им панику или ужас, холодную зиму 42-го, брюкву, которой тогда кормились, и воздушные тревоги, старательно изображая при этом гул снижающегося бомбардировщика. Более лирические рассказы о массовой панике и бегстве завершаются неизменными фразами: «Если снова будет война, я уж теперь с места не сдвинусь» или «Упаси, Господи, пережить такое еще раз». Традиционные перепалки вспыхивают между отравленными газами во время войны 1914 года и военнопленными 39-го – 45-го годов, которых обвиняют в трусости.

И все без конца обсуждают «прогресс» как непреодолимую силу, которой невозможно и бесполезно сопротивляться и которая наступает со всех сторон, вторгаясь в жизнь: пластик, нейлоновые чулки, шариковые ручки, мотороллер «Веспа», суп в пакетиках, да еще это всеобщее образование.

В двенадцать лет я жила по законам и правилам этого мира, не подозревая, что можно жить иначе.

Родители почитали святым делом наказывать и муштровать непослушных детей. Допускались все виды наказаний – от затрещины до порки. Это вовсе не означало, что родители отличались особой злобностью или жестокосердием – важно было лишь не переступить меру и вознаградить ребенка в другом случае. Как часто, рассказывая о проступке своего отпрыска и суровом наказании, которому он был подвергнут, родитель гордо признается: «Еще немного, и он бы уже не встал!» То есть и проучил как следует, и удержался вовремя, не доводя дело до роковых последствий. Опасаясь, что «я уже не встану», мой отец ни разу не поднял на меня руку и даже никогда не бранил меня, уступая эту роль матери: «Грязнуля! Дрянь! Ну погоди, жизнь тебе покажет!»

Все пристально следили за всеми. Каждый жаждал знать, как живут другие, – чтобы было о чем посудачить, но свою жизнь при этом держали под замком, дабы не давать поводов для сплетен. Сложная стратегия, сутью которой было «умение как можно больше вытянуть из других, не обронив при этом ни одного лишнего слова». Любимейшее развлечение того времени – себя показать и людей посмотреть. Ради этого ходили в кино, а вечерами шли на вокзал встречать поезда. Если где-то собиралась толпа, к ней нужно было тут же присоединиться. Праздничное шествие, велогонки – всякое зрелище радовало как повод потолкаться среди людей, а потом долго рассказывать, кто тут был и с кем. Чужое поведение вызывало жгучее любопытство. Люди старались не пропустить ни одного брошенного невзначай взгляда, разгадывать тайные мотивы каждого поступка, а затем, накапливая и анализируя свои наблюдения, сочиняли истории чужих жизней – коллективный роман, в который все вносили свою лепту: кто – фразу, кто – деталь, чтобы потом, встретившись во время застолья или в магазине, подвести окончательный итог: «Вот этот человек сто́ящий», а «этот недорогого стоит».

Во время таких разговоров любой факт, поступок или жест подвергали строгой оценке, исходя из привычных представлений о «добре» и «зле»: что дозволено и даже положено, а что совершенно недопустимо. Всеобщее неодобрение вызывали разведенные, коммунисты, супружеские пары, живущие в гражданском браке, матери-одиночки, пьющие женщины, нерадивые хозяйки, женщины, которых стригли наголо после Освобождения[14] и др. Более сдержанно осуждали девушек, забеременевших до свадьбы, мужчин, развлекающихся в кафе (хотя развлекаться было позволительно только детям и молодым холостякам), и мужское поведение как таковое. Дружно восхваляли усердие в работе, прощая за него прочие недостатки: «Пьет, но трудяга». Здоровье почитали неотъемлемым свойством, данным человеку от природы, и в словах «она все здоровье потеряла» звучало не только сочувствие, но и осуждение. Заболел – сам виноват, не сумел уберечься от судьбы. И очень неохотно признавали за соседями право на серьезное недомогание, подозревая их в желании поплакаться.

В любых россказнях непременно всплывали какие-нибудь ужасы – как предостережение от несчастий, которые поджидают на каждом шагу, хотя ни у кого не было твердой уверенности, что можно уберечься от болезни или несчастного случая. Ввернув зловещую деталь, создавали жуткую и незабываемую картину: «Она уселась на двух гадюк» или «у него в голове кость гниет». В самую мирную историю обязательно вкрадывалась смертельная опасность: дети безмятежно играли с блестящим предметом, а это оказался «осколок снаряда» и т. д.

Чувствительные, принимающие все близко к сердцу люди вызывали удивление и любопытство. Куда больше уважения внушало горделивое утверждение: «А я и глазом не моргнул».

Людей ценили за общительность. Приличествовало быть простым, прямодушным и учтивым. Незыблемому правилу вежливо приветствовать друг друга при встрече не подчинялись только «несмышленые» дети и «грубияны-рабочие». Стоило кому-то возлюбить одиночество, и он тут же рисковал прослыть «медведем». Жить одному (презрение холостякам и старым девам!), ни с кем не разговаривать – значит, не подчиняться человеческому предназначению: «Живут как дикари!» Да еще демонстративно не интересоваться самым интересным – чужой жизнью. То есть нарушать извечный обычай. При этом все дружно недолюбливали чересчур назойливых людей, которые дневали и ночевали у друзей и соседей: о гордости тоже не пристало забывать.

Превыше всего ценилась учтивость: она служила главным мерилом общественного мнения. Учтивость, в частности, предписывала:

– за обед воздавать обедом и за подарок – подарком;

– строго соблюдать старшинство в новогодних поздравлениях;

– не беспокоить людей, заявляясь в гости без предупреждения и надоедая бесцеремонными расспросами;

– не обижать отказом принять приглашение или попробовать предложенный бисквит и т. д.

Правила вежливости требовали быть учтивым, не проявляя при этом любопытства: проходя по общему двору, не полагалось заглядывать в чужие дома – не потому что не хочется туда заглянуть, а потому что чужое любопытство не должно быть замечено. Взаимные приветствия во время уличной встречи: поздоровались с вами или нет, а если да, то с какой интонацией – сдержанно или сердечно, замедлили шаг, чтобы пожать руку, или буркнули что-то на ходу – все эти нюансы придирчиво анализировали: «Он, видно, меня не заметил», «он, должно быть, спешил». Люди не прощали тех, кто пренебрегал окружающими: «Да он ни на кого не смотрит!»

Но в семьях – между мужем и женой, родителями и детьми – вежливость и прочие церемонии казались совершенно излишними и даже вызывали недоверие как признаки затаенной злобы и лицемерия. Грубость, ожесточение, перебранки были самым привычным делом в семейных отношениях.

Быть как все – вот главная задача и всеобщий идеал. Оригинальность воспринимали как эксцентричность и даже чокнутость. Всех собак нашего квартала звали Мике или Бобби.

В «кафе-бакалее» наша жизнь протекает на глазах у людей, которых мы называем клиентами. Они видят, как мы едим, ходим к службе, а я – в школу, слышат, как мы моемся в углу кухни, справляем нужду в ведро. Постоянная жизнь на виду у посторонних обязывает нас вести себя прилично (не ругаться, не произносить бранных слов и не отзываться дурно о других), не выражать вслух своих чувств – ни гнева, ни горя, утаивать все, что может вызвать зависть, любопытство или стать поводом для сплетен. Мы многое знаем о наших клиентах, источниках их существования и образе жизни, но негласное правило требует, чтобы они не знали о нас ничего или как можно меньше. Итак, «на людях» ни в коем случае нельзя проговориться, сколько заплачено за новую обувь, жаловаться на боли в животе или рассказывать о хороших отметках, полученных в школе, – отсюда привычка торопливо прикрывать тряпкой торт и прятать бутылку вина под стол, если пожаловал неожиданный клиент. А для семейных ссор выбирать время, когда все клиенты расходятся по домам. Иначе что о нас подумают?

Среди жизненных правил, обеспечивающих коммерческое процветание, некоторые касались меня:

– громко и четко здороваться, входя в магазин или кафе;

– всегда первой здороваться при встрече с клиентами;

– не передавать им задевающие их сплетни, никогда не говорить ничего дурного о клиентах и других торговцах;

– никому не называть сумму дневной выручки;

– не воображать и не выставляться.

Мне хорошо известно, что ожидает мою семью, если я осмелюсь хоть в чем-то нарушить этот кодекс: «Мы из-за тебя всех клиентов потеряем, а там и вовсе разоримся».

Припоминая законы того мира, в котором я жила в свои двенадцать лет, я испытываю странное ощущение – будто стала невесомой и парю в замкнутом пространстве, как бывает у меня во сне. В памяти всплывают непонятные и тяжеловесные слова, похожие на камни, которые невозможно сдвинуть с места. Бесцветные и полностью утратившие тот смысл, который дает им словарь. Закостеневшие и не волнующие воображение. В эти слова, неразрывно связанные с предметами и людьми моего детства, я уже не могу вдохнуть жизнь. Свод законов, и ничего больше.

В 52-м году мою фантазию будили совсем другие слова – «Королева Голконды»[15], «Сансет бульвар»[16], ice-cream, pampa. С годами они не обрели тяжеловесности булыжников, а сохранили легкость и экзотичность той поры, когда означали для меня что-то неизведанное и загадочное. А как меня сводили с ума эти определения из женских романов (если вид, то непременно гордый, а тон – угрюмый, спесивый, высокопарный, саркастический, резкий), которые я никак не могла соотнести ни с одним реальным персонажем из моего окружения. Мне кажется, я всю жизнь так и пишу усвоенным мною в детстве сухим языком, не обогащая его со временем новыми словами и синтаксисом, которые в ту пору мне были просто недоступны. Я никогда не познаю волшебной силы метафор и наслаждения от стилистических изысков.

В нашем обиходе почти не было слов для выражения чувств. «Я был дурак дураком», – говорили, когда обманывались в своих ожиданиях, или: «Я чуть не сгибла» – так выражали сожаление о недоеденном пирожном и печаль по умершему жениху. Да вот еще свихнуться. Язык чувств мне открывали песни Луиса Мариано и Тино Росси, сентиментальные романы со счастливым концом Делли и романы, которые из номера в номер публиковали журналы «Пти эко де ла мод» и «Ла ви ан флер».

Теперь мне хочется воскресить мир частной католической школы, где я проводила бо́льшую часть времени и которая самым властным образом определила мою жизнь, объединяя два непримиримых начала и идеала – религию и жажду познания. В нашем семействе я одна училась в частной школе, мои кузены и кузины, жившие в И., ходили в общедоступную школу, как и все девочки нашего квартала, за исключением двух-трех более старшего возраста.

Массивное темно-красное кирпичное здание пансиона занимало целый квартал на тихой и мрачной улице в центре И. Напротив слепые фасады складов, которые, скорее всего, принадлежали ПТТ[17]. На нижнем этаже школы вместо окон несколько отверстий для света и две всегда закрытые двери. Через одну входили и выходили ученицы, за ней шел крытый, обогреваемый двор, из которого попадали в часовню. Чтобы войти в другую дверь, на противоположном конце здания, следовало звонить, и появлявшаяся на звонок монахиня впускала посетителя в тесную переднюю, за которой шли приемная и кабинет директрисы. На втором этаже в каждом классе и коридоре было по окну. Окна третьего этажа и слуховые окошки под крышей были всегда занавешены плотными белыми шторами. Здесь располагались спальни. Выглядывать из окон на улицу строго-настрого запрещалось.

Не в пример бесплатной школе, где царили куда менее суровые порядки и сквозь забор было видно, как ученики играют в огромном дворе, жизнь пансиона для посторонних глаз оставалась совершенно невидимой. Здесь было два рекреационных двора. Один из них, мощеный и темный из-за нависавшего над ним высокого дерева, предназначался немногочисленным ученицам «свободной школы», в которой учились сироты из приюта, что стоял рядом с мэрией, и девочкам, чьим родителям было не по карману оплачивать «продленный день». Одна и та же учительница учила их с восьмого[18] класса по шестой, до которого мало кто из них добирался, уходя в «Школу домоводства».

Второй двор, солнечный и просторный, принадлежал ученицам, чье пребывание в пансионе полностью оплачивали родители – коммерсанты, ремесленники, землевладельцы; этот двор занимал все пространство между столовой и церковным двориком, через который ходили в классы и на второй этаж. В конце двора стояла часовня, а от «свободной школы» его отделяла стена, в которую с двух сторон были встроены грязные ватерклозеты. Двор окаймляла тенистая липовая аллея, в которой младшие школьницы играли в классики, а старшие готовились к экзаменам. За аллеей начинались бесконечный огород и сад с ягодными кустами – высокая зеленая стена, редевшая только зимой. Дворы эти соединял никогда не закрывавшийся проход в стене с клозетами. Два десятка учениц «свободной школы» и сто пятьдесят – двести пансионерок виделись только в дни причастия или праздников, но никогда не разговаривали друг с другом. Пансионерки отличали учениц «свободной школы» по одежде, в которой они узнавали иногда собственные, уже надоевшие им вещи и отданные их родителями этим беднячкам.

Из мужчин свободно входить в частную школу и передвигаться по ней позволялось только священникам и садовнику, который работал в погребах или в саду. Все прочие работы, требовавшие применения мужской силы, производились во время летних каникул. Директриса и бо́льшая половина учительниц были монахини – они носили светские платья черного, темно-синего или коричневого цвета и требовали, чтобы к ним обращались «мадемуазель». Остальные, как правило, незамужние и довольно элегантно одетые учительницы, происходили из круга богатых коммерсантов и других почтенных людей города.

Вот некоторые из правил, которые мы были обязаны строго соблюдать:

– при первом же ударе колокола, в который по очереди звонили учительницы, выстраиваться в линейку в церковном дворике, а пять минут спустя после второго удара в полном молчании подниматься в классы;

– не держаться за перила лестницы;

– вставать, если в класс входят учительницы, священники или директриса, и стоять, пока они не уйдут или знаком не позволят нам сесть раньше; учтиво открывать перед ними дверь и закрывать после их ухода;

– всякий раз при обращении к учительницам или встрече с ними склоняться перед ними в поклоне, потупив глаза, как в церкви в ожидании святого Причастия;

– ни под каким видом в течение дня не подниматься в спальню. Самое запретное место в пансионе. За все годы учебы я ни разу не осмелилась туда заглянуть;

– не имея на то специальной медицинской справки, нельзя было отпрашиваться в туалет во время занятий. (Однажды в 52-м году, сразу после пасхальных каникул, в начале первого урока после большой перемены мне приспичило в туалет. Обливаясь по́том и едва не теряя сознание, я терпела до конца урока и ужасно боялась, что наделаю в штанишки.)

Обучение и религия не отделены друг от друга ни во времени, ни в пространстве. Вся школа, кроме двора и клозетов, – это место для моления. Часовня, классные комнаты с распятием, висящим на стене над столом учительницы, столовая и сад, где в мае мы молимся перед статуей Пресвятой Девы, возвышающейся на пьедестале в глубине зеленого грота, повторяющего грот Лурда. В школе всё начинается и завершается молитвой. Мы молимся, стоя за скамьей, опустив голову и сложив руки, осеняя себя крестом[19] в начале и в конце каждой молитвы. Самые длинные молитвы мы читаем утром, перед первым уроком, и сразу после дневного перерыва. В восемь тридцать утра: Отче наш; Радуйся, Мария; Верую; Исповедуюсь перед Богом Всемогущим; Молитва об укреплении веры, надежды, любви и сокрушения о грехах; Под твою защиту прибегаем, Пресвятая Богородица. В час тридцать: Отче наш и Радуйся, Мария. После перемены, окончания утренних и вечерних занятий короткие молитвы заменяются духовными гимнами. На протяжении дня, от подъема до отбоя, пансинеркам надлежит молиться в два раза больше, чем остальным ученицам.

Молитва – главное деяние нашей жизни, средство индивидуального и всеобщего спасения. Мы молимся, чтобы стать лучше, избежать соблазна, преуспеть в счете, исцелить больных и наставить грешников на путь истинный. Каждое утро, с самых первых школьных шагов, мы изучаем одну и ту же книгу – катехизис. Религиозные дисциплины стоят на первом месте в табеле наших оценок. Начиная день, мы неизменно посвящаем его Богу, и все наши мысли в течение дня должны быть также обращены к Богу. Цель жизни – «снискать милость Господню».

Субботним утром ученица старших классов собирает у всей школы свидетельства об исповеди (билетики, куда мы вписываем свое имя и класс). После полудня начинает действовать четко отработанная цепочка: ученица, которая уже исповедалась в ризнице, получает от духовника билетик с именем девочки, которую он приглашает на исповедь. Ученица несет его в указанный класс, громко называет имя девочки, та встает и, в свою очередь, направляется в часовню, и т. д. Религиозные таинства – исповедь, причащение – почитаются куда выше, чем успехи в образовании: «Можно быть круглой отличницей, но при этом быть неугодной Богу». В конце каждого триместра священник в присутствии директрисы объявляет лучших учениц и вручает памятные подарки: первым ученицам – большие картинки на религиозные сюжеты и по маленькой картинке – всем остальным. На обороте священник ставит свою подпись и дату.

Расписание школьных уроков подчинено другому расписанию, которое зависит от молитвенника и Евангелия – они-то и определяют темы религиозных занятий, предшествующих диктанту: последняя неделя рождественского поста, Рождество – в классе у окна устанавливают ясли и игрушечные фигурки, которые не убирают до Сретения, начала великого поста и т. д., потом идут Пасха, Вознесение, Троица. Из года в год и день за днем частная школа принуждает нас заново переживать одну и ту же историю и старается сроднить нас с незримыми – ни живыми, ни мертвыми, – но вездесущими персонажами: ангелами, Пресвятой Девой, Младенцем Иисусом, чью жизнь мы знаем гораздо лучше, чем биографии собственных бабушек и дедушек.

О законах, по которым жил этот мир, я могу рассказывать только в настоящем времени – как если бы и сегодня они оставались для меня столь же бесспорны, как в мои двенадцать лет. Но с каждой новой строкой меня саму все больше ужасает могущество и неуязвимость этого мира. Хотя в детские годы я жила в нем совершенно безмятежно, не помышляя ни о чем другом. Потому что дурманящий запах пищи и воска, витавший на лестницах, шум на переменках, нарушавшие благостную тишину гаммы, разучиваемые на пианино, помогали забывать эти законы.

И я вынуждена признать, что до моего вступления в отрочество вера в Бога была для меня единственной нормой жизни, и только католицизм – истинным вероисповеданием. Я могу читать «Бытие и ничто»[20], посмеиваться над тем, как в журнале «Шарли Эбдо»[21] папу Иоанна-Павла II называют «польским травести», но – нравится мне это сегодня или нет – в 52-м году я всерьез верила, что в день первого причастия впала в смертный грех: чтобы проглотить облатку, прилипшую к нёбу, я кончиком языка разделила ее на части. Я не сомневалась, что разрушила и осквернила то, что было тогда для меня Телом Господним. Религия была формой моего существования. Я не разделяла веру и обязанность верить.

Мир нашей школы – это мир истины и совершенства, мир света. В том, другом мире не ходят на мессу и не молятся, это мир заблуждений, который поминают лишь в редких случаях, выплевывая как богохульство: «светская школа». (Слово «светское» не имело для меня конкретного значения, но воспринималось все же как синоним «плохого».) Все делается для того, чтобы наш мир во всем отличался от того – другого. У нас никогда не скажут «столовая», а только «трапезная», не «вправду», а «воистину». «Товарищи по школе», «учительница» отдают светскостью, подобает говорить «мои подруги», «мадемуазель», а директрису называть «моя дорогая сестра». Ни одна преподавательница не обращается к ученицам на «ты», у нас «выкают» даже пятилетним малышкам из самого младшего класса.

Обилие праздников тоже отличает частную школу от светской. Значительная часть года уходит на подготовку многочисленных спектаклей: на Рождество большое представление под навесом для учащихся, затем его повторяют два воскресенья для родителей; в апреле день встречи бывших учениц в городском кинотеатре, а в последующие вечера там же концерты для родителей, в июне праздник христианской молодежи в Руане.

Самое любимое в нашем приходе празднество – это ярмарка в начале июля и предваряющее ее карнавальное шествие учениц нашей школы. Выставляя напоказ своих девочек, разряженных в цветы, наездниц и аристократок прошлых веков, поющих и танцующих, частная школа демонстрирует городу и собравшейся на тротуарах толпе свою неотразимую привлекательность, богатое воображение и превосходство над общедоступной школой, чьи ученицы за неделю до этого в обычной спортивной форме прошагали по городу до ипподрома. Праздник подтверждает триумфальный успех частной школы.

В дни подготовки к нему нам позволяется то, что обычно запрещено: выходить в город, чтобы купить кусок ткани или разнести по почтовым ящикам приглашения, прерывать занятия ради репетиций. В повседневной жизни нам запрещено ходить в школу в брюках, не надев поверх них юбки, но на сцене ученицы младших классов в балетных пачках демонстрируют голые ножки и трусики, а старшие – полуобнаженные грудки и волоски под мышками. Мужской пол с трогательным старанием изображают переодетые в мальчиков девочки, целующие ручки и объясняющиеся в любви.

На рождественском спектакле 51-го года я играла «Деву-Ла-Рошель». Вместе с двумя-тремя девочками я пела перед публикой, держа в руках лодку. Поначалу мне хотели поручить роль одного из «трех барабанщиков, возвращающихся с войны», но ставившая спектакль монахиня прогнала меня, так как я не умела маршировать под музыку. В апреле 52-го, на дне встречи выпускниц прошлых лет, мы играли сцену из жизни Древней Греции, и я исполняла деву, приносящую дары юной покойнице. Я застыла с простертыми к ней руками, склонившись в поклоне и опираясь на выставленную вперед ногу. Помню, что это была настоящая пытка, к тому же я боялась, что вот-вот не выдержу и рухну со сцены. Оба раза мне доверяли роли неподвижных статисток – мне явно не хватало грациозности, что заметно и на фотографиях.

Все, что укрепляет этот мир, – поощряется; все, что наносит ему урон, – отвергается и подлежит проклятию.

Поощряется:



Поделиться книгой:



Регистрация