– молиться в часовне во время переменок;
– причащаться с семи лет, а не дожидаться торжественного причастия, как девочки из школы, забытой Богом;
– вступать в женское Общество крестоносцев, которые достигли подлинного религиозного совершенства и вознамерились обратить весь мир в истинную веру;
– постоянно носить в кармане четки;
– приобретать журнал
– обладать «Римским миссалом с текстами вечерних служб» Дома Лефевра;
– говорить, что «вечером мы молимся всей семьей» и «я хочу стать монахиней».
Порицается:
– чтение в школе каких-либо книг и газет, кроме религиозных и журнала
– дружба с девочками из светской школы;
– хождение в кино на запрещенные фильмы (школьная программа допускает лишь такие фильмы, как
Совершенно недопустимо также чтение фотороманов и посещение воскресных танцулек, на которые вся молодежь ходит по вечерам в зал Порто. Но при этом никакого грубого принуждения. Подчиняться незыблемым школьным законам нас заставляют ласково,
На центральных улицах родители учениц нашей школы глаз не спускают со своих девочек: рано или поздно о каждом их шаге и каждой встрече непременно
Предполагается, что в пансионе нет ни богатых, ни бедных, а только одна большая католическая семья.
(Все делается для того, чтобы слово «частный» навсегда связать для нас с запретом, страхом, затвором. Даже в
В этом совершенном мире меня признают совершенной, что позволяет мне пользоваться свободами и привилегиями лучшей ученицы. Отвечать первой, объяснять решение задачи остальным, читать вслух, потому что я умею читать с выражением, – все это обеспечивает мне вполне благополучное положение в моем классе. Письменные задания я выполняю наспех и небрежно. Шумная и болтливая, я с удовольствием играю роль рассеянной непоседы, чтобы меня не сторонились из-за моих хороших отметок.
В 51-м – 52-м я учусь в седьмом классе (это соответствует примерно второму году обучения в начальной общедоступной школе) у м-ль Л., чье имя внушает трепет задолго до того, как попадают к ней в класс. Еще в восьмом мы слышали, как за стеной она постоянно кричит и стучит линейкой по столу. В полдень и вечером, когда мы расходимся по домам, ей – вероятно, из-за ее зычного голоса – поручено дежурить у двери и выкрикивать имена сидящих под навесом учениц младшего класса, которых на улице ждут родители. Она низкорослая – в начале учебного года я уже выше ее, – плоскогрудая, нервная, неопределенного возраста, круглолицая, с седым пучком, на носу у нее сильно увеличивающие очки, и глаза за ними кажутся огромными. Как и все монахини, одевающиеся по-светски, зимой она поверх блузки носит пелерину в синюю и черную полоску.
Если во время урока мы не пишем, она заставляет нас держать руки за спиной и смотреть прямо перед собой. Она то и дело угрожает перевести нас в младший класс, задерживает после уроков, пока мы не решим трудную задачу. До слез ее трогают только истории, повествующие о Боге, мучениках и святых. Остальные предметы – орфографию, историю, математику – она преподает не с любовью, а с сущим остервенением, требуя от нас бесконечной зубрежки – чтобы мы отличились на экзамене, который проводит у нас епархиальный совет в те же дни, когда в общественной школе сдают экзамен в шестой класс. Родители боятся ее и превозносят за строгость и высочайшую справедливость. Школьницы с гордостью рассказывают, что учатся в классе у самой свирепой учительницы, как о пытке, которую они терпят без единого стона. Это не мешает нам за ее спиной прибегать ко всем нашим обычным уловкам: шептаться, прикрыв рот рукой или прячась за поднятой крышкой парты, писать записочки на листиках и т. д. Временами, в ответ на ее бесконечные окрики и придирки, класс объявляет ей молчаливый бойкот – зачинщицами выступают не самые способные ученицы, но волна непослушания захватывает и всех остальных, кто рад случаю ей насолить. Опустившись на стул, она плачет, отказывается продолжать урок, и мы должны по очереди просить у нее прощения.
Вопрос не в том, любила ли я м-ль Л. или нет. В ту пору я не знала человека более образованного, чем она. Эта женщина была не чета клиенткам моей матери или моим теткам. Она воплощала для меня закон, гарантирующий справедливую оценку за выученный урок и ноль – за невыученный, а также совершенство моего школьного бытия. Это на нее я равняюсь, а не на других учениц, и к концу года хочу догнать ее в познаниях (долгое время я была уверена, что учитель знает о своем предмете не больше чем может поделиться с учениками, – отсюда безграничное уважение и страх, которые внушают преподаватели «старших классов», и снисходительное отношение к учителям, с которыми уже расстались – ведь мы их обогнали). Запрещая мне отвечать, чтобы дать время подумать другим, или предлагая объяснить ход решения задачи, она поднимает меня до себя. Лютую безжалостность, с которой она отчитывает меня за каждый огрех, я воспринимаю как стремление помочь мне достичь ее совершенства. Как-то она попеняла мне за то, что я некрасиво пишу букву «м», загибая первую палочку вроде слоновьего хоботка, и с усмешкой заметила, что в этом есть что-то «порочное». Я покраснела и не нашлась что сказать. Я поняла, что она имеет в виду, и она знала, что я это поняла: «Ваше
Летом я послала ей открытку из Лурда.
Чем больше я погружаюсь в школьную жизнь того года, которым датирована моя фотография, заснятая на ней девочка, познавшая первое причастие, становится мне все ближе. Я узнаю это серьезное лицо, прямой взгляд, легкую улыбку – не грустную, а скорее снисходительную. «Текст», который я пишу, все больше проясняет снимок, а снимок иллюстрирует «текст». Я вижу перед собой маленькую прилежную ученицу пансиона, которой внушили нерушимую веру в мир, воплощающий в себе истину, прогресс, совершенство, и она даже мысли не допускает о том, что может лишиться Божьей милости.
Я снова «вижу» себя за партой для двоих, которую одна занимала примерно с конца декабря, – в первом ряду слева от стола м-ль Л., а рядом за такой же партой сидела Брижит Д., с шапкой черных вьющихся волос над выпуклым лбом. Слегка обернувшись назад, я вижу свой класс: он делится на светлые зоны, где я различаю фигурки в разноцветных блузках и плохо узнаваемые лица, в которых мне запомнились лишь отдельные черты: прическа, форма губ (пересохших, с трещинками у Франсуазы Х., мягких – у Элиан Л.), цвет кожи (веснушки Денизы Р.). Слышу их голоса, бессвязные и неожиданные фразы: «Умеешь говорить по-явански?»[25] – спрашивает меня Симона Д. И темные зоны совершенно забытых лиц.
Как и у всех, кто долго пребывает в коллективе, у меня выработались собственные, не имеющие ничего общего с табельными оценками критерии моего отношения к однокашницам: «люблю» или «не люблю» эту девочку. Прежде всего я делю их на
Есть еще нечто, что побуждает меня пристально разглядывать окружающие меня детские тела и классифицировать их на свой манер. У нас учатся и малышки с тонкими ножками, которые носят короткие юбочки с бретельками и банты в волосах; и более взрослые, уже вытянувшиеся вверх девочки, сидящие на задних партах. Я ревниво отмечаю их физическое развитие и более вольные наряды, набухшие грудки под блузками, чулки для воскресных выходов. Я пытаюсь угадать, носят ли они уже под юбкой гигиенические прокладки или нет. Именно у них я стараюсь выведать секреты сексуальной жизни. В мире, где родители и учительницы страшатся даже упоминания о смертном грехе и нужно постоянно вслушиваться в разговоры взрослых, чтобы уловить хотя бы намек на главную тайну жизни, только старшие девочки и помогают приобщиться к запретной теме. Их тела – уже сами по себе источник познания. Это одна из них шепнула мне украдкой: «Если бы ты была пансионерка, я бы показала тебе в спальне свою окровавленную прокладку».
На фотоснимке, сделанном в Биаррице, я лишь стараюсь выглядеть взрослой девушкой. Хотя в классе м-ль Л. я – одна из самых рослых учениц, у меня совершенно плоская грудь и никакой фигуры. В том году я сгорала от нетерпения, ожидая прихода месячных. Увидев впервые незнакомую девочку, я тут же принималась гадать: есть ли у нее месячные или нет. Сама я из-за их отсутствия чувствую себя неполноценной. В седьмом классе неравенство тел волнует меня куда больше, чем все остальное.
Я только и думала о том, как поскорее стать взрослой. Если бы не запрет матери и осуждение частной школы, я бы уже с одиннадцати с половиной лет ходила на мессу, подкрасив губы и в туфлях на высоких каблуках. Единственное, что мне позволили, – это сделать перманент, чтобы походить на девушку. Весной 52-го мать впервые согласилась приобрести мне два платья с плиссированными юбками, облегавшими бедра, и туфли на танкетке высотой в несколько сантиметров. Но отказалась купить черный широкий эластичный пояс, застегивающийся на два металлических крючка – все девушки и женщины носили тем летом такой пояс, – талия благодаря ему казалась тоньше, а ягодицы – более выпуклыми. Помню, как все лето я бредила этим поясом, которого мне так не хватало.
Бегло перелистывая страницы жизни 52-го года, помимо каких-то сцен и образов, я вспоминаю песенки
Снизу вверх, как на совершенно недоступный нам мир, мы смотрели на «старших» – так называли в нашей школе учениц шестого класса с философским уклоном. У самых старших из старших для каждого предмета был свой кабинет, и мы видели, как они переходят из класса в класс, таская за собой по коридорам портфели, набитые учебниками. Во время уроков в их классах царила тишина, на переменках они не играли, а разговаривали, стоя группками возле часовни или под липами. Мне кажется, мы постоянно наблюдали за «старшими», а они даже не смотрели в нашу сторону. Они воплощали манившие нас вершины – и в школе, и в жизни. Я не сомневаюсь, что их уже девичьи тела, и особенно их знания, регулярно вознаграждаемые премиями и намного превышавшие мои собственные, а значит, и совершенно недоступные для меня – от алгебры до латыни, – давали им полное право относиться к нам не иначе как с презрением. Меня охватывал панический страх, когда мне поручали отнести в третий класс свидетельство об исповеди. Я чувствовала, как весь класс смотрит на меня – жалкую семиклашку, которая осмелилась прервать великолепный процесс познания. Выйдя за дверь, я радовалась, что меня не встретили насмешками и свистом. Я даже не подозревала, что некоторые из этих «старших» плохо учатся и сидят по два-три года в третьем классе. Но если бы и знала, это не поколебало бы моей убежденности в их превосходстве: даже самые нерадивые из них все равно знали намного больше, чем я.
В том году, когда нас после дневного перерыва снова выстраивали в шеренгу, я всякий раз искала глазами одну «старшую» девочку из пятого класса. У нее была тоненькая и невысокая фигурка, черные вьющиеся волосы прикрывали лоб и уши, а круглое нежное лицо светилось молочной белизной. Может, я приметила ее, потому что она носила такие же красные кожаные сапожки на молнии, что и я, хотя в моде были черные резиновые ботики. Мне даже в голову не приходило, что она способна заметить меня и заговорить. Мне доставляло наслаждение просто смотреть на нее, на ее волосы, круглые голые икры, ловить каждое ее слово. Все, что я хотела о ней узнать, – это ее имя и фамилию да улицу, на которой она живет: Франсуаза Рену или Рено, Гаврское шоссе.
В частной школе у меня, пожалуй, совсем не было подруг. Я ни к кому не ходила в гости, и никто не приходил ко мне. Мы совсем не общались за пределами школы, если только нам не было по пути. У нас были возможны только такие дружбы. Часть дороги домой шла вместе с Моник Б., дочкой пригородного землевладельца – утром она оставляла свой велосипед у старой тетки, у которой завтракала в полдень, а вечером уезжала на нем домой. Как и я, это была рослая, но еще несформировавшаяся девочка – толстощекая и толстогубая, с грязными пятнами от еды вокруг рта. Унылая зубрилка и посредственность. Когда в час дня после дневного перерыва я заходила за ней по дороге в школу, мы первым делом рассказывали друг дружке, что ели на завтрак.
В нашей семье и нашем квартале я одна училась в частной школе, и за ее стенами у меня тоже не было подруг.
Вспоминаю игру, которой я увлекалась по утрам в выходные дни, когда оставалась дома и до полудня нежилась в постели. Юная и невинная, я лежу на спине и разбираю старинные открытки из большой пачки, что мне подарила одна пожилая дама. Выбрав открытки, я пишу на них девичьи имена и фамилии. Никакого адреса, только город, изображенный на открытке. И никакого текста. Лишь имена и фамилии, которые я выписываю из журналов «Лизетт», «Пти эко де ла мод», «Вейе де шомьер», стараясь использовать их не в том порядке, в каком они мелькают на журнальных страницах. Ранее написанные имена я зачеркиваю и вписываю новые. Эта бесконечная игра с придумыванием десятков неизвестных подруг доставляет мне бесконечное удовольствие (сродни сексуальному желанию). Изредка я пишу на открытке собственное имя, и ничего больше.
Про меня говорят:
Моя мать усердно выполняет религиозные догмы и предписания моей школы. Несколько раз в неделю она посещает мессу, а зимой и вечерню, никогда не пропускает великопостной проповеди и крестного хода в страстную пятницу. Религиозные праздники и обряды смолоду представляются ей благоприятным поводом, чтобы нарядиться во все лучшее и выйти в приличное общество. С раннего детства она и меня начала приобщать к своим выходам в свет (помню, как мы долго брели по Гаврскому шоссе, чтобы поклониться статуе Булонской Богоматери[26]), вовлекать во всевозможные шествия или паломничество в собор Нотр-Дам-де-Бонсекур, как если бы зазывала меня на прогулку в лес. После полудня, когда клиенты расходятся, она поднимается наверх, чтобы преклонить колени перед распятием, которое висит над кроватью. Спальню, которую я делю с родителями, украшают также оправленные в рамочки фотографии святой Терезы из Лизье, святой образ и гравюра, изображающая Сакре-Кёр, а на камине две фигурки Пресвятой Девы – одна из алебастра, а вторая покрыта особой оранжевой краской, светящейся в темноте. Вечером, уже в кроватях, мы с матерью по очереди читаем молитвы, которые я по утрам читаю в школе. По пятницам мы никогда не едим мясного: ни бифштексов, ни копченостей. За все лето мы только раз выбираемся всей семьей в однодневное путешествие на автобусе – чтобы совершить паломничество в Лизье, поучаствовать в местном соборе в богослужении, причаститься, а затем посетить дом в Бюиссоне, где родилась святая.
Сразу после войны мать в одиночку совершила паломничество в Лурд, чтобы возблагодарить Пресвятую Деву, защитившую нас во время бомбардировок.
Для матери религия – это то, что возвышает человека, как и знания, культура, хорошее воспитание. Возвышение – за недостатком образования – начинается с исправного посещения церковных служб, слушания проповедей, это помогает развивать ум. Тут она явно нарушает суровые предписания частной школы, и в частности ее запреты в области чтения (она приобретает и читает бесчисленные романы и журналы, которые дает потом читать и мне). Мать отвергает также призывы к самопожертвованию и слепому повиновению, как не способствующие преуспеянию. Она не очень-то верит в пользу от деятельности религиозных объединений и «Крестоносцев», в необходимость уделять религиозным дисциплинам больше времени, чем счёту и орфографии. Религия должна лишь способствовать образованию, но не подменять его. Она будет недовольна, если я стану монахиней – это разрушит ее надежды, связанные с моим будущим.
Мою мать – как коммерсантку – совершенно не волнует проблема обращения всего мира в истинную веру, она позволяет себе лишь ласково пожурить соседских девушек за то, что они не ходят на мессу.
Религиозные взгляды моей матери, натуры страстной и честолюбивой, сложились под влиянием ее фабричного прошлого и нынешней профессии коммерсантки. Религия для нее – это:
– соблюдение религиозных обрядов, умение использовать козырную карту благочестия для достижения материального благосостояния;
– признак избранничества, выделяющий ее из остального семейства и большинства клиенток нашего квартала;
– социальный протест и стремление доказать этим зазнавшимся буржуазкам из городского центра, что бывшая фабричная работница может превзойти их своей набожностью и щедростью пожертвований, которыми она одаряет церковь;
– достойное обрамление для жажды совершенства и самореализации, частью которых является и мое будущее.
Боюсь, это непосильная задача – рассказать, какую роль в действительности играла религия в жизни матери. В 52-м году она
Журналы, романы и книги из
Брижит – наилучший образец молодой девушки, скромной, презирающей земные блага, и это в мире, где люди имеют гостиные с роялями, посещают теннисные корты, выставки, чайные салоны в Булонском лесу. В мире Брижит родители никогда не ссорятся. Одновременно эта книга превозносит совершенные законы христианской морали и совершенство буржуазного образа жизни[27].
(Подобные истории казались мне более реалистичными, чем, скажем, книги Диккенса, ведь они рисовали передо мной вполне правдоподобную судьбу: любовь – замужество – дети. Значит, реалистично то, что возможно?
В то время как я зачитывалась «Юностью Брижит» и «Рабыней или королевой» Делли, смотрела фильм «Не так глуп» с Бурвилем, в книжных магазинах продавались «Святой Жене» Сартра, «Реквием невинных» Калаферта, а в театре шли «Стулья» Ионеско. Эти две культуры по сей день существуют для меня совершенно раздельно.)
Мой отец читает только местную ежедневную газету и никогда не рассуждает на религиозные темы, отпуская лишь раздраженные замечания по поводу материнской набожности: «Ну что ты в этой церкви забыла? Интересно, что ты там рассказываешь своему кюре?» Еще он любит шутить по поводу безбрачия священников. Мать пропускает его шутки мимо ушей – как глупости, недостойные ответа. Он выдерживает только половину воскресной обедни, стоя поближе к выходу, чтобы проще было улизнуть. И как самую тяжкую повинность он откладывает «свою пасху» до Фомина воскресенья – крайний срок, когда можно исповедаться и причаститься, не впадая в смертный грех. Мать не требует от него большего – хотя бы этот минимум, призванный обеспечить ему спасение. Вечерами он не молится вместе с нами, притворяясь спящим. Чуждый настоящей религиозности, а значит, и стремления
Но как и для матери, наивысший авторитет для него – это частная школа: «Что скажут в пансионе, если увидят, что ты делаешь, как разговариваешь?» и т. д.
И еще:
Таковы были каноны и правила замкнутых миров, в которых протекало мое детство. Я припомнила язык и местный говор, с помощью которых постигала себя и свое окружение. И ни в одном из этих миров не могу отыскать место для той воскресной сцены, что произошла в июне между родителями.
Ни в одном из этих миров нельзя было даже заикнуться об этой сцене.
Мы выпали из круга приличных людей, которые не пьют, не дерутся и аккуратно одеваются, собираясь в город. Отныне я могла каждую осень наряжаться в новую кофточку, получать в подарок дорогостоящий молитвенник, быть первой по всем предметам и усердно молиться, но все равно отличалась от своих одноклассниц. Я видела то, что не подобает видеть. Я знала то, что статус частной школы не позволял знать невинной девочке. Это неумолимо сталкивало меня на дно – в тот мир насилия, пьянства и безумия, что порождал столько зловещих россказней, которые завершались неизменным вздохом: «Лучше бы я этого не видел!»
Я стала недостойна частной школы, ее безупречности и совершенства. В мою жизнь вошел стыд.
Самое ужасное при этом – уверенность, что только ты так мучаешься от стыда.
Сдавая экзамен, проводимый у нас епархиальным советом, я была совершенно не в себе и заслужила лишь «хорошо», неприятно удивив м-ль Л. Это было 18 июня, в первую же среду после того воскресенья.
А в воскресенье, 22 июня, я участвовала, как и в предыдущем году, в празднике христианской молодежи в Руане. Поздним вечером автобус развозил учениц по домам. М-ль Л. взялась проводить домой девочек, живших в моем квартале. Было около часа ночи. Я постучала в дверь нашей бакалейной лавки. После долгого ожидания в лавке наконец загорелся свет и в освещенном дверном проеме появилась мать – всклокоченная, полусонная, в мятой ночной рубашке с грязными пятнами на подоле. Когда мы с ней ночью мочились, то подтирались рубашкой. М-ль Л. и две-три девочки умолкли на полуслове. Мать буркнула: «Добрый вечер», – ей никто не ответил. Я юркнула в лавку и захлопнула за собой дверь, чтобы прервать эту сцену. Впервые в жизни я взглянула на мать глазами частной школы. Эту сцену, которая совершенно несоизмерима с тем днем, когда отец хотел убить мать, я все же воспринимаю как его продолжение. Словно выставив напоказ полуприкрытое, неопрятное тело и грязноватую рубашку моей матери, мы обнажили нашу подлинную суть и наш образ жизни.
(Естественно, мне и в голову не приходила такая простая мысль, что, будь у моей матери халат и набрось она его поверх рубашки, девочки с учительницей из частной школы не замерли бы от изумления, а я не запомнила бы на всю жизнь этот вечер. Но в нашей среде халат и пеньюар считались признаками роскоши – смешными и ненужными предметами для женщин, которые, встав с постели, тут же берутся за работу. Унаследовав свое миропонимание от среды, где не знают, что такое халат, рано или поздно непременно испытаешь чувство стыда.)
По-моему, все, что происходило затем в то лето, лишь подтверждало горькую истину: «Такое возможно только у нас».
В начале июля от закупорки сосудов умерла моя бабушка. Ее смерть меня совершенно не тронула. Прошло всего десять дней, и в Вервяном квартале подрались наши родственники – один из моих кузенов, который только что женился, и его тетка, сестра моей матери, жившая в доме бабушки. Прямо на улице, на глазах у всего квартала, подстрекаемый криками своего отца, дядюшки Жозефа, восседавшего на откосе, кузен жестоко избил собственную тетку. Вся в крови и синяках, она пришла искать защиты в нашу бакалейную лавку. Мать повела ее в полицейский участок и к врачу. (Несколько месяцев спустя дело будет слушаться в суде.)
В то лето я целый месяц мучилась насморком и кашлем. К тому же у меня сильно заложило правое ухо. У нас не было принято вызывать врача из-за таких пустяков, как летний насморк. Я не слышала собственного голоса, а чужие доносились как сквозь вату. Я старалась ни с кем не разговаривать. И не сомневалась, что оглохла на всю жизнь.
Да, вот что еще стряслось в июле, примерно в те же дни, что и драка в Вервяном квартале. Как-то вечером, когда кафе было уже закрыто, а мы все сидели за обеденным столом, я стала ныть, что у моих очков погнулись дужки. Вдруг мать вырвала очки, которые я вертела в руках, и с бранью швырнула их наземь. Стекла вдребезги разлетелись. Помню только общий ор, в который слились родительские попреки и мои рыдания. И ощущение бездны, в которую низвергается наша семья: «Может, мы и вправду сошли с ума!»
Стыд – это еще и панический страх, что теперь с вами может случиться все, что угодно – вы покатились по наклонной плоскости и до конца жизни обречены сгорать от стыда.
Через какое-то время после смерти бабушки и избиения тетушки мы с матерью поехали автобусом на один день в Этрета – покупаться в море, как бывало раньше. Из дома она вышла и вернулась в трауре и только на пляже переоделась в синее платье с красно-желтыми узорами: «чтобы не сплетничали в И.». На сделанном ею фотоснимке, который был порван или потерян лет двадцать спустя, я стояла по колено в воде на фоне скал Эгий и порт’Аваль. Выпрямив спину и опустив руки по швам, я поджала живот и выпятила несуществующую грудь, обтянутую вязаным купальником.
Зимой мать записала меня с отцом в турпоездку, организуемую городской автостанцией. В программу входило посещение Лурда, а по дороге осмотр местных достопримечательностей – Рокамадура, пропасти Падирак и пр. – и возвращение через три-четыре дня в Нормандию уже другим маршрутом: через Биарриц, Бордо, замки Луары. Пришла и наша очередь с отцом съездить в Лурд. Во второй половине августа, в день отъезда, мы встали очень рано – было еще темно. И на улице Репюблик долго ждали автобуса, который сначала должен был забрать туристов в маленьком приморском городке. Мы ехали целый день, сделав только две остановки – утром в кафе Дре, а в полдень в ресторане на берегу речки Луаре, в Оливе. Зарядил непрерывный дождь, и за окном все слилось в серую массу. Утром, в кафе Дре, я поцарапала палец, отламывая кусочек сахара, чтобы угостить собаку. Теперь палец воспалился. Чем ниже мы спускались к югу, тем сильнее тосковала я по дому. Мне казалось, я уже никогда не увижу мать. Кроме фабриканта сухарей и его жены мы в нашей группе никого не знали. Поздно вечером наш автобус прибыл в Лимож, в отель «Модерн». Мы с отцом обедали за отельным столом, посреди ресторана. Стесняясь официантов, мы ели в полном молчании. В непривычной обстановке мы оробели.