Дубровчанин помолчал. В его глазах затрепетала тонкая улыбка. Он сказал:
«Хорошо, так значит — ты влах. А я уж подумал, что, может быть, я ошибся. Ты влах и рыба. Человек, а по гороскопу Рыба. Знаю, ты сейчас недоумеваешь».
Сын Тайко нервно одернул полы рубашки и взмахнул руками, как будто собираясь взлететь. Магия происходящего неотвратимо притягивала его к себе. Незнакомый человек, и в то же время такой знакомый. Все наперед знает. Неизвестный, которого он уже раньше видел в своих зыбких видениях. Сказать ему об этом или подождать? Какой он на самом деле, этот Марин Крусич? Злой ли он, хитрый ли, маг, предсказатель или просто выдумщик? Рыбак знал, хотя опыт его общения с чужаками был очень небольшим, что человек, попавший из одной среды в другую, воспринимается на новом месте совершенно по-другому: если в прежней среде он считался злым, то в новой среде он интересен, если там он слыл добрым и наивным, то здесь он вызывает подозрение, если прежде подвергался насмешкам, то теперь в нем видят прорицателя. И, наконец, — то, что воспринималось как нечто необыкновенное, в новой среде может считаться обычным. Такие размышления подсознательно давали ибн Тайко смутную надежду, что его мечта избавиться от власти эмира может осуществиться: если он убежит отсюда, если сменит среду, возможно, в другой он будет выглядеть по-другому, — думал он.
«Послушай, — сказал Марин, — похоже, ты не имеешь понятия, что такое гороскоп. Все мы, приятель, на самом деле животные или предметы, и нами управляют звезды. Ты — Рыба, я — Скорпион, а кто-то другой — Овен или Весы, а кто-то — Дом или Ящерица, и так далее. Существуют различные гороскопы. Но мой гороскоп говорит, что ты Рыба. Ты же в марте родился, так ведь? Какого числа, девятого, десятого?»
«В феврале, в книге записано — двадцать восьмого».
«Все равно, значит, ты — Рыба. Я по глазам угадал. У Рыб такой особый свет в глазах. У них глаза, как зерна жемчуга, светятся и пронзают, как сабли. А у тебя этот свет в глазах еще сильнее, он — как свет, приходящий с высот. Это значит, что ты не отсюда, нет, а с гор, а раз с гор, значит, ты влах. Это свет горных вершин, он другой. Как будто глаза смотрят на горы, а не на озеро. Одно дело, когда ты смотришь на озеро сверху, а другое, когда блеск воды туманит тебе взор. Я видел влашские деревни на Галичице, туда приходят чабаны даже из сел под Ларисой. Я их много раз встречал, так что я знаю».
«Мое имя Сандри, но называют меня ибн Тайко, в честь моего отца, — сказал Сандри покорно, словно околдованный. — Ты прав, моя мать влашка, мой отец влах, значит, я тоже», — продолжал он отсутствующе, как будто быстро собирая и составляя в одно осколки видения из своего сна.
«Я — Марин Крусич, завтра иду с караваном в Албанию. Подожди…» И человек из Дубровника вдруг вскочил и вперил взор в небо: «Сейчас у нас август? Да, четвертое. А ты Рыба… Рыба… Ага, значит, так: сегодня для тебя замечательный день. Тебя ждет сюрприз. Если ты получишь подарок, это будет считаться сюрпризом?» Он посмотрел на Сандри искоса, как будто ему действительно важно было его мнение. «Не знаю, не знаю, но так или иначе я хотел подарить тебе одну книгу, очень важную. Что поделаешь, я же сказал: звезды управляют нашими судьбами».
Ибн Тайко только рот раскрыл, когда дубровчанин открыл кожаную сумку, висевшую у него на бедре, покопался в ней и вытащил оттуда толстую книгу в роскошном переплете, украшенном серебряными цветами и листьями.
«Двадцать аспр», — скромно сказал он.
«Двадцать аспр?»
«Это Библия, дорогой мой ибн Тайко. Таких книг всего только две сотни в мире, и представь, одна из них теперь твоя! Ты знаешь хоть одного человека, у которого есть Библия? В наши дни Библии нет даже у твоего попа. Ты слышал когда-нибудь о Гутенберге, немецком ювелире? Наверняка не слышал. Он изобрел величайшее чудо нашего века — печатание с помощью подвижных букв, которые отливают из смеси свинца, олова и еще чего-то, а чего, я забыл. Знаешь, сколько времени нужно работнику, чтобы набрать буквы всего лишь для одной страницы этой книги? Целый день! Целый день, приятель», — с воодушевлением воскликнул Марин, глядя на ошарашенного Сандри, который в это время с трепетом открывал книгу, будто боясь, что из нее что-нибудь вывалится.
«Подожди, — Марин опять подскочил, — ты наверняка ничего не поймешь, сколько ни листай книгу. Она не на твоем и не на моем языке. Но все же признай, держать Библию в руках, даже не понимая слов, это большое дело. Я же тебе говорю, этот Гутенберг был великим человеком. Он изобрел и чернила для письма, первым отпечатал отчет Колумба после его возвращения из Нового Света, но тем не менее умер, бедняга, лет десять назад в своем родном городе в величайшей бедности. Очень поучительно, не так ли? Двадцать аспр, которые ты мне дашь, будут милостыней, они пойдут на то, чтобы помочь его несчастным потомкам, а еще десять аспр будут за вот эту книгу, которую ты имеешь честь получить от меня».
Говоря это, дубровчанин уже вынимал из своей кожаной сумки книжечку поменьше, поскромнее украшенную, но все равно очень привлекательно выглядевшую благодаря металлическим уголкам. При этом он не смотрел на рыбака, как будто его совершенно не заинтересовали его впечатление и мнение.
«Это молитвенник, не буду говорить, насколько он тебе необходим и жизненно важен, приятель. Он отпечатан в Зете, в Ободе, в печатнице Црноевичей[26], эта книга на нашем языке, на кириллице. Я имел честь лично знать мастера Джурача, он привез печатный пресс из самой Венеции, чтобы этими книгами помочь славянскому миру. Но ему не повезло. Печатня через некоторое время закрылась, всего после нескольких лет работы. Понятно, остались книги, несколько книг написаны кириллическими буквами. Поэтому этот молитвенник — такой редкий и драгоценный, а при цене в десять аспр вообще стыдно даже колебаться. С тебя: двадцать и десять — тридцать аспр, дорогой мой ибн Тайко». И Марин Крусич протянул руку.
Сын Тайко стоял, открыв рот, не двигаясь. Дубровчанин как будто срывал какие-то завесы перед его умом, но эти завесы то исчезали, то возникали опять, то вновь падали с грохотом и поднимали при падении клубы пыли, заставляя ошеломленного Сандри щурить глаза, чтобы как-то защититься.
«Я смотрю, ты немного растерялся», — добродушно улыбнулся Марин Крусич.
Сандри пожал плечами и сглотнул.
«От чего — от Гутенберга, от Колумба или от печатни в Ободе?»
«Кто это Колумб?»
«Сначала, приятель, давай рассчитаемся. Тридцать аспр». Человек из Дубровника в ожидании вытащил из кармана горсть монет и начал нетерпеливо звенеть ими. «Спасибо, — сказал он быстро Сандри, — только извини, сдачи нет, это деньги из Дубровника». И кротко улыбнулся. «Ты наши деньги раньше видел, фолар, например? Или брадан?»
Легкая тень сочувствия к рыбаку сразу изменила и смягчила поведение Марина Крусича.
«Колумб, говоришь. Да про него я могу говорить день и ночь, потому что он чистый генуэзец, то есть наш, средиземноморский, он нашего моря, нашей крови. Но про него в другой раз. Он открыл новые земли, ибн Тайко, вот что важно. Новый Свет. Далеко от этих твоих мест жизнь коренным образом меняется. Ты здесь вкалываешь как раб на какого-то эмира-агу. Возьми молитвенник, который я тебе дал, и читай молитвы с глубокой верой, но имей в виду — Бог помогает тем, кто сам себе помогает».
Тяжелая завеса снова упала, подняв густую пыль. Свет померк, озеро истекало из своего горла, будто его рвало. Марин Крусич стоял, опустив голову, его живот вылезал из штанов, но он все равно выглядел сильным и улыбался уверенно. Его всезнание давило, но оно дразнило и звало в далекий и долгий путь.
Тогда у ибн Тайко не хватило духу признаться, что он не умел ни читать, ни писать.
Марин Крусич приехал еще раз ближе к осени — уже похолодало, и частые бури на озере заставляли сына Тайко сидеть дома. Он нервно ходил по небольшой террасе, когда появился человек из Дубровника.
«Салют, — сказал он просто. — Нам ведь есть о чем поговорить?»
Как только он вошел в дом, стало ясно, что у него было что-то на уме, и что он пришел не просто так, а с какой-то целью.
«Неправильно я рассчитал, — сказал Марин, — я выехал из Дубровника вовремя и в добром здравии, но в одном месте задержался из-за сбора воска. А теперь разболелся, так что попроси свою мать дать мне горячего молока с крепким пивом или вином, да со специями. Можно и просто с перцем. Вино я принес с собой».
Пока влашка бегала по соседям в поисках молока и перца для странного гостя, Марин Крусич, в своей торговой манере, не желая казаться неблагодарным, сразу же начал рассказывать средиземноморские новости, одной из которых был грипп, бушевавший теперь в портах, которые в настоящее время все были на карантине. «Ах, — он шумно высморкался, — от портов идут все счастья и несчастья мира. Мой Дубровник, например, для меня — это настоящее сердце мира. Куда я ни поеду, мне кажется, что все дороги с него начинаются и все в него возвращаются. Если бы не было портов, моря, и, положа руку на сердце, компаса, мы бы до сих пор думали, что земля плоская как тарелка, и что не существует никаких неизвестных стран и народов на нашей планете».
Марин Крусич еще раз высморкался, невнятно извинившись за возможность заразить гриппом рыбака и его мать. Сейчас, затихший и съежившийся, с набухшим носом и красными глазами, он выглядел по-другому: все его существо, униженное и слезливое, смиренно просило о помощи, несмотря на то, что на словах пыталось сохранить прежнюю величавость. Ибн Тайко незаметно начал освобождаться от бремени первой встречи. Знания Марина Крусича стали теперь осязаемыми, знаниями друга, который хочет передать их вам, а не подчинить и сломать вас с их помощью. Он уже без трепета вслушивался в сумбурный рассказ Марина о его родном Дубровнике, и по ходу рассказа рыбаку становилось все интереснее, как если бы он сам собирался вскорости поехать туда с караваном Марина Крусича. За этим городом сразу же открывалась морская ширь, усеянная белыми пятнами похожих на аистов кораблей — иностранных, все время приплывавших и отплывавших обратно, и местных, сходивших с верфи красивыми, как молодые невесты. Почти три сотни таких судов из Дубровника плавали по Средиземному морю и океану, перевозя товары и торговцев от берегов Малой Азии и Африки до берегов Фландрии и Британии. «Существуют сотни соглашений о торговле со средиземноморскими городами и балканскими правителями, — воскликнул Марин Крусич, — а торговые колонии Дубровника, как ты, ибн Тайко, уже, наверное, знаешь, на всех Балканах находятся под особой защитой».
Сандри слушал о стенах, защищающих город Марина Крусича со всех сторон, стенах и башнях, о врагах, особенно венецианцах, которые жадно заглядывались на богатства республики; слушал про князя и свободу[27], которую каждый житель Дубровника хранит как нечто самое дорогое, про поэтов и писателей, которые прославляют ее и посвящают ей свои творения, написанные на чистой славянской речи, высмеивая тех, кто легко продает свою независимость… про водопровод, построенный сто лет назад, про больницы-лазареты, про первую аптеку, открытую почти двести лет назад…
Марин Крусич тяжело дышал, потел и вытирал пот шелковым платком, который вынимал из кармана. «Что я еще забыл сказать? — тревожно спрашивали его слезящиеся глаза навыкате, вертевшиеся как колеса. — Ох, столько есть всего, о чем я должен был сказать, да. Не обижайся, ибн Тайко, — осторожно добавил наконец Марин Крусич, — ты, конечно, совершенно не виноват в этом, но мы никогда не позволили бы никому поработить нас, как вы. Никогда. Ну, да, мы платим туркам налог, харадж, раз в три года, но чтобы они вмешивались в нашу внутреннюю свободу и независимость — никогда!»
Марин Крусич еще раз высморкался. Улыбнулся, чихнул и посмотрел на Сандри, но не таким победным взором, каким посмотрел бы, если бы глаза у него не слезились. Глаза у него горели, но нельзя было понять, отчего этот блеск, от болезни или от его намерения, которое, вероятно, имел еще до приезда, а теперь хотел осуществить, сделав из него настоящее представление.
Когда влашка печально сообщила, что так и не сумела найти ни молока, ни перца, хотя обегала всех богатых соседей, Марин Крусич достал из сумки какой-то мешочек с темно-коричневыми зернами и царственным жестом человека, который может себе позволить эксцентричную выходку, сообщил, что привез им кофе. Он привез его и эмиру-аге, но ему за аспры, а им, вот, смотрите, бесплатно. «Что это такое, вы скоро увидите. Зерна предварительно надо обжарить, потом истолочь и, конечно же, сварить в воде, это ясно». Все это он привез из своих путешествий. И сразу подумал о своем друге ибн Тайко, потому что эта жидкость заставляет людей бодрствовать, а Сандри это будет как раз кстати во время ночной рыбалки. «Турки, которые не употребляют спиртное, с радостью используют эти зерна и готовят из них кофе во время самых торжественных приемов, но я уверен, — кашляя, заметил дубровчанин, — что этот напиток скоро будут подавать в постоялых дворах и харчевнях, а особенно популярен он будет среди тех, кого называют поэтами, потому что в Дубровнике они пишут свои стихи в основном ночью и бродят под луной как лунатики, пьяные от любви и безумия».
В комнате не было слышно ни шума, ни вздоха. И влашка, и ее сын сидели, совершенно изумленные.
Но потом старуха раздула огонь в очаге и стала пытаться сварить подаренный кофе, предварительно раздавив обжаренные зерна в ступке, в которой она обычно толкла горох. Поскольку это продолжалось достаточно долго, Марин Крусич открыл принесенное вино, и они вдвоем с Сандри незаметно выпили его, безуспешно продолжая надеяться, что женщина вот-вот принесет им какую-нибудь достойную закуску.
Слоеный пирог и жареное мясо были готовы только через два часа. Хорошо, что кофе помог им немного отрезветь и понять, что они едят, пока они не начали зазря ругать хозяйку.
«Ты читаешь молитвенник, который я тебе привез?» — вдруг спросил рыбака Марин.
Рыбак покраснел, но теперь у него хватило духу признать, что он не умеет читать.
«Вот это да! Ты, потомок вашего просветителя Климента, не знаешь букв? Ну, ладно, только к следующему моему приезду тебе придется это исправить, чтобы ты мог прочитать вот это своей матери», — быстро проговорил дубровчанин.
«А что это?»
«Рецепт. Мазь от ожогов. Делается на основе воска. Бутылку белого вина вы найдете, сусло есть, а оливковое масло я принесу в следующий раз. На этот раз пусть тебе прочитает священник, но ты лучше поймешь, когда прочтешь сам».
Так вот получилось, что Марин Крусич отблагодарил их за гостеприимство и оставил больше, чем можно было от него ожидать.
И вправду, он оставил больше, чем можно было ожидать. Он одарил их гриппом, но оставил также молодому человеку непонятное беспокойство, которое тот и не пытался объяснить, потому что лихорадка захватила его с такой силой, что он тут же свалился в постель. Три дня он сильно бредил и все время вспоминал какую-то Атидже, поражавшую его воображение своими обнаженными бедрами, которые были видны сквозь полупрозрачное покрывало. Потом он плыл в какой-то бесконечности, но это было не озеро, потому что он звал Марина Крусича, как будто тот был капитаном и вел его в неведомые страны. Просил дать ему напиться кофе. Требовал подать ему вина с дорогими пряностями, которых было нигде не сыскать, а потом опять трясся в ознобе, как будто его оставили на улице в снегу, голого, с сосульками, наросшими на теле.
Когда лихорадка отступила, он помнил только одно — Атидже. Кто была эта Атидже? Богатая турчанка? Он не мог объяснить этого матери. Нет, он никогда ее не видел. Никогда не видел, но в то же время мог явственно представить себе ее лицо и знал, что она будет его судьбой, и что бы он ни сделал, куда бы ни убежал, ему суждено с нею встретиться, потому что так написано у него на роду.
Хотя Сандри и раньше знал, что его видения когда-нибудь осуществятся, и ждал этого момента достаточно спокойно, теперь его тревога не отступала и все бушевала в его плоти, как лихорадка, спрятавшаяся глубоко внутри с намерением в любую подходящую минуту неожиданно напасть на него. Он был странно возбужден. Это было не оттого, что при встрече с Марином Крусичем он показал себя настоящим тупицей, которому следовало бы стыдиться своего незнания. Его незнание бунтовало, хотело разрушить неведомые преграды, но не стыдилось. Он как будто спешил куда-то, как будто знал, что время истекает. Не для того, чтобы превзойти в знании дубровчанина, а для того, чтобы измениться самому. И это изменение казалось неминуемым. Также обстояло дело и с образом женщины. Как будто все должно было случиться помимо его воли, даже если ничего не делать.
Но он делал.
Было похоже, что последняя встреча с Марином Крусичем была действительно последней, потому что прошел целый год, а тот так и не появился. Все это время ибн Тайко постоянно ходил к священнику в Стругу, каждый раз принося ему молодую форель, и просил прочитать что-нибудь из молитвенника, и каждый раз выучивал одну новую букву. Через семь месяцев он сумел прочитать рецепт лекарства от ожогов, который оставил ему Марин Крусич, и его мать научилась готовить лекарство. Теперь она готовила его постоянно, потому что оказалось, что оно действительно хорошо помогает от ожогов, так что о старухе прослышали все в округе, и она начала с его помощью хорошо зарабатывать. Когда про чудодейственное средство узнал эмир-бей, он призвал женщину к себе, и она помогла ему, а взамен попросила у бея дать позволение ее сыну, ибн Тайко, уехать, потому что парень в последнее время выглядит так, как будто у него не все дома. Хочет увидеть мир, хочет узнать больше. На что эмиру такой пропащий человек, дурачок и лунатик. Что бы ему не отпустить парня навстречу судьбе?
Про Атидже из его снов она не сказала ни слова. Испугалась.
Этюд второй
(Калия, Тодора, Атидже)
Раба, которого Мехмед-паша дал ибн Пайко, звали Бошко. На вид этому бедняге с горбом, выпирающим из-под рубашки, было лет тридцать. Когда его вымыли в бане, Марко, увидев его хилое, в болячках тело, да к тому же не услышав от него и трех связных слов, подумал, уж не придурковат ли этот Бошко, но поспешил отогнать от себя мысль о том, что Мехмед-паша мог нарочно дать ему раба, слабого здоровьем или умом, имея втайне намерение ему за что-то отомстить. Зачем бы он стал так поступать? — добродушно размышлял Марко, ведь они сами, Мехмед-паша и вали, три года назад призвали его к себе и сделали его азой, членом городской управы, лестными словами представив его собравшимся агам и эфенди как успешного торговца, крепкого хозяина, человека богатого, умного и образованного, к которому в вилайете с уважением и почтением относятся гяуры и турки, и, что, пожалуй, самое важное, покорного властям и султану. С чего бы они теперь дали ему такого человека? Скорее всего, он был выбран случайно, на скорую руку, а, может, все же выбран со злыми намерениями среди многих других, и вали, считая его слабаком, снова играет им, ликуя от того, что может показать ему, что он на самом деле совсем не такой, каким себя представляет, и желая в очередной раз унизить его и принудить к покорности и готовности быть благодарным за все?
Жена ибн Пайко, красавица Калия, согласилась с Марко, что, скорее всего, вали поступил так не по злому умыслу. Она была бездетной, из-за этого сильно страдала в душе, и несчастный Бошко пробудил в ней желание защитить слабого, чувство, подобное тому, какое вызывает беззащитный ребенок, и которое ей до этого не довелось испытать. Оба старика пока не жаловались на здоровье — ее отец, Димо, седельник, был еще в силе, да и свекор Пайко, хотя мало-помалу перекладывал дела в лавке и хозяйство на сына Марко, помогал ей больше, чем она ему. Так что раб Бошко, плененный где-то под Куманово, в ее глазах вдруг утратил все свои изъяны и превратился в ребенка, которого надо лелеять и растить в любви.
Бошко же был словно губка, которая впитывает все. Он вел себя тихо — ходил по дому на цыпочках, и прошло немало времени, прежде чем стало понятно, каков он есть на самом деле. Он появлялся около лавки Марко, но все же гораздо больше времени проводил рядом с Калией, наблюдая с непонятной грустью за ее красотой. Какой она была? Красавицей без броской красоты на лице. Ее нижняя губа, немного завернутая внутрь, всегда была влажной от выступающих зубов. Нос у нее был с горбинкой, кожа — просто шелковая, с оттенком шафрана, а глаза — совсем светлые, подернутые тонкой синевой, с темным цветным обрамлением вокруг, они взирали откуда-то из глубины и звали и тебя окунуться в эту глубину. Говорила Калия певуче, размеренно и не повышая приятного голоса. А как хорошо от нее пахло мускусом и другими благовониями, что и говорить! А когда бралась Калия, например, гладить — раздувала угли в железном утюге, или печь пироги с капустой — поднимала горячую крышку над противнем, или толочь турецкий горох, стараясь изо всех сил, или принималась, грациозно склонившись над сундуком, с трепетом разглядывать свадебный наряд да то, что осталось от приданого, тогда — Бошко не раз наблюдал это — ее лицо преображалось — из шафранового становилось розовым, а глаза начинали светиться, как угли. Когда, случалось, застучит кто-нибудь в ворота, она уже не спешила, как раньше, по двору, чтобы поднять крюк и открыть ворота — это делал раб. Когда Калия мазала свои волосы желтой глиной, он лил ей на голову теплую воду из котла. Бошко зажигал свечи и лампу, разводил огонь в железной печке. Никто не справлялся со снежными сугробами перед лавкой и домом так ловко, как Бошко. Зимой он делал щелок, который Калия использовала для стирки, а летом, когда к ним приезжал седельник Димо и устраивал соревнования со сватом Пайко — кто съест больше арбузов, Бошко был тем, кто, тихонько ворча и при этом одобрительно глядя на состязавшихся, спешил собрать разбросанные по террасе куски арбуза, корки и семечки.
Все подмечал Бошко, все. Но в нем все еще не созрело желание открыть людям, кто он, рассказать о себе.
Калия не ругала Бошко, когда тот вдруг пропадал на час-два — походить по рынку, поглазеть. Ему нравилось смотреть, как ремесленники делают одеяла. Перед их лавками он стоял с раскрытым ртом, наблюдая, как они стегают вату. С интересом оглядывал Бошко обувные ряды, там, ради шутки, продавцы разрешали ему померить левый шлепанец на правую ногу. В ювелирных лавках с высокими крышами и большими ставнями, где золото и серебро своим блеском ослепляло его, он глуповато смеялся. Больше всего Бошко любил безистен, где было чисто, царил порядок, пахло цветами и ладаном, там на мощеном камнями пространстве перед лавками не валялись рваные опинки, куски жести или гвозди, и туда нельзя было войти в одну дверь, а выйти в другую, а только, вернувшись, через ту, в какую вошел. Глаза Бошко разбегались в разные стороны, он копил, впитывал в себя увиденное.
Вместе с Калией Бошко ходил на Чомлек-базар за творогом и на Балук-базар за сушеной рыбой, толкался перед печью, куда люди со всей округи приносили на выпечку на противнях и сковородах разные блюда, от хлеба до курабье и пахлавы. Вместе с работником из лавки Бошко носил еду и Марко, и седельнику Димо, потому что мать Калии и ее свекровь уже давно умерли. Он всякий раз забирал у работника миску с едой, прикрытую домотканым полотном, и сам, весь в напряжении, нес на вытянутых руках, будто что-то тяжелое — хлеб и брынзу, фасоль или овощи с подливкой из говядины — осторожно, боясь расплескать или, не дай, боже, уронить. Бошко очень любил помогать в седельной лавке Димо, хотя больше портил, чем помогал. У Димо не было работника, и Бошко важно надувал щеки, пока покупатели, пришедшие, чтобы приобрести новое седло или починить старое, шутили на его счет. В лавке Димо и Бошко сидели до вечера, когда должны были отправляться обратно в село. Бошко давали различные прозвища из тех, что бытовали на улице, чаще всего называли дураком, но он не сердился, а вот Калия однажды даже расплакалась от обиды за Бошко. Пожалуй, больше, чем сам дед Димо, раб был доволен, когда покупатели из Скопской Черной Горы и из Блатие хвалили седла Димо за то, что они хорошо сделаны и не наносят вреда животным. Бошко видел, что седельник с огромным доверием относился к своим покупателям. Иногда Димо давал им товар в кредит, как и Марко. Раб видел и это. Оба они только что-то записывали себе в тетрадку и не требовали с должников лихвы. Когда покупатель говорил: спасибо тебе, мастер Димо, что подождал с деньгами, или: благодарю тебя, ибн Пайко, что не берешь с меня лихвы, Бошко сиял от счастья, будто сам сказал им это. «Счастливее тот, кто дает, чем тот, кто берет, — сказал ему как-то Марко, приобняв его. — Только заработанные трудом, честные деньги — деньги благословенные, а не проклятые, мой Бошко. Никому не было удачи и счастья от грабежа!»
Бошко впитывал все, что видел и слышал, вел себя смирно, и никто не догадывался, что он, минуя торговые ряды, тайком ходит на рынок рабов. И когда там кто-то был, и когда никого не было, и в день, когда продавали новых пленников, и в день, когда новых не было. Сходит, вернется и молчит, таит в себе что-то, хотя в нем все сильнее становилась потребность рассказать, кто он и что он, она жгла его, не давая покоя.
Калия была мастерица вышивать.
Под вечер, закончив дела по дому, она удобно располагалась на балконе и склонялась над пяльцами, вышивая до тех пор, пока еще было светло. Она ждала, когда вернется из лавки Марко. Он каждый раз приносил ей измирской халвы в бумаге. Бошко обычно сидел у ее ног и буквально сиял от радости, когда на пяльцах появлялось нечто ему знакомое.
Калия, скорая в вышивке, спрашивала Бошко:
«Несчастное дитя, хочешь, я вышью тебе кувшин, как тот, что у дяди Марко? Хочешь, я вышью для тебя луну, звездочки, солнце или птичек? Или, может, ты хочешь, чтобы я вышила ребятишек?»
Она удивлялась, отчего в такие минуты у Бошко на глаза наворачивались слезы, да она и сама при этом роняла слезу, потому что дети, которых она вышивала, сильнее прочего разрывали ей душу.
Ибн Пайко часто приходил домой не один, приводил с собой гостя. Это был отец Калии — седельник Димо, или поп Ставре, или сгорбленный чужестранец, венгр Миклош, по воле судьбы, так же как и Бошко, оказавшийся в Скопье, и которого Калия считала единственным невинным существом в это смутное время войн, захватов и порабощений. Миклош был часовых дел мастером. Когда османы завоевали его родной город Сегед, военачальник Иса-бей, один из трех сыновей прославленного Исхак-бея, который потом погиб на Хлебном поле в битве между турецкими и венгерскими войсками, привез в Скопье трофей — часы, снятые им с городской башни в Сегеде. Он распорядился в своем завещании построить и в Скопье подобную башню с часами и привезти, опять же из Сегеда, знающего часовщика — пусть ему даже придется хорошо заплатить, главное, чтобы он установил на башне часы, как надо, и чтобы они отбивали время по-современному, не только по-турецки, но и по-европейски. Так Миклош оказался в Скопье, оказался да и остался, ожидая, когда придет время выполнить эту задачу. Ему действительно неплохо платили, но, как бы то ни было, он оставался невольником.
Миклош не знал истории Бошко, но жил в постоянном страхе, и от этого страха он весь поседел: сейчас-то он передвигался по городу свободно, заводил беспрепятственно приятелей, старался выучить новый язык, но, как в сказках о тысяче и одной ночи, знал — жизнь его находится в безопасности до тех пор, пока он не поставит на башне часы и не заставит их ходить, до этого момента его охраняют и о нем заботятся, а потом он будет тем, кто есть — невольником на продажу. Турки, возможно, уже сейчас отказались бы от его услуг, если бы не завещание, писанное по закону.
И вот однажды, придя в дом Пайко, этот Миклош сразу направился к Калии — узнать, что та сумела вышить за день, и, еще толком не поглядев, начал ее хвалить на венгерском.
Калия, догадавшись, что Миклош ее хвалит, спросила его:
«Нравится тебе, Миклош-эфенди?»
Миклош же, напуская на себя серьезный и строгий вид, цокал языком:
«Иген». Да.
А иногда отрицательно качал головой:
«Нем, нем». Нет, нет.
Калия, стараясь ему угодить, огорченно начинала объяснять:
«Не говори так, мастер Миклош. То, какая получится вышивка, хорошая или плохая, во многом зависит от предсказательниц. Что скажут они в третью ночь, так и будет. Что до меня, я сделала все, как надо. Начала вышивать в полнолуние — на трех кусках канвы: один кусок бросила в Сераву, чтобы река его унесла, другой в огонь, чтобы сгорел, а третий кусок — вот, мастер Миклош, тебе сейчас дарю, таков обычай. Положила я и горбушку в корыто, в котором хлеб месят, прежде, чем зашло солнце, съела ее ранним утром, на рассвете, потерла руки о серебряные крышки на горшках… Так что же, мастер Миклош, опять нехорошо?»
«Нем, нем», — снова твердил упрямо, но все же немного смягчившись, Миклош, которому нечего было возразить Калии.
Однажды, когда произошел случай с Бошко, а все они тогда были вместе, Миклош, готовый к любым неожиданностям судьбы и тяготам, быстрее других собрался с духом, будто был создан не только для того, чтобы терпеливо переносить свое несчастье, но и облегчать положение другим. А произошло вот что.
Как-то они отправились показать Миклошу окрестности Скопье, а на это Марко получил разрешение от властей, при условии, что еще один охранник на коне поедет рядом с ними и будет их оберегать — не дай, боже, что случится. Марко запряг арбу, Бошко хлестнул лошадь и — в путь, сначала до Матки, одного края поля, а потом до монастыря Святого Димитрия в Сушице. Одним словом, поехали, чтобы показать венгру, что и до турок здесь было чем похвалиться. Но, не успели они еще добраться до ущелья Трески, а Миклош уже от страха обкусал себе все губы.
«Какая красота, а, мастер?» — спросила его, улыбаясь, Калия.
«Нем», нет, — из упрямства ответил Миклош, затаив дыхание и в испуге тараща глаза то на высокие, отвесные скалы, то на охранника, браво скакавшего рысью рядом с ними.
Про монастырь Святого Андрея Миклошу рассказали, что его основал сын короля Волкашина почти двести лет тому назад. «Этот сын был у нас одним из первых ученых людей, — хвастались они ему, — так как его отец, король, отправил его на чужбину учиться на врача. Он — наш первый ученый доктор, — говорили Миклошу, — не как теперешние знахари и гадалки, которые дурят народ. Есть ли и у вас такие, мастер Миклош?»
«Нем», — отмахнулся рукой горделиво мастер.
«Ну, а фрески такие есть? Погляди, как нарисован королевич Андрей. Как будто по заказу самого короля Волкашина — чтобы глядел он на сына и на картине. Есть ли и у вас, в Сегеде, такое?» — спрашивали его, укалывая.
«Э, действительно иген», — признал, наконец, Миклош раздраженно.
Они тогда не могли знать, что случится с повозкой на другой стороне котловины, у горы Караджича. В селе Сушица они спустились в долину и вместе с другими людьми направились к монастырю Святого Димитрия, рядом с которым шумела быстрая река, неся траву и сучья деревьев и кустарников — шиповника и бузины, обломившиеся под тяжестью обильного в ту зиму снега. Охранник остался у церкви и, из уважения ли, или от того, что устал, слез с коня и только хотел присесть, как перед ним и пришедшими появился монах. Монах заметил турка, но сделал вид, что не видит его, и, повернувшись к нему спиной, начал рассказывать, что строилась церковь еще при жизни короля Волкашина[28], а закончил строительство его сын король Марко[29]. «Наш герой и предводитель христиан, — продолжал монах, — который погиб, упокой Господь его душу, сто лет назад там, на севере». Осмотрели каменный иконостас, поставили свечи, Миклош крестился и клал поклоны, сын Пайко завороженно глядел на стену, где были изображены Волкашин и двое его сыновей, по обе стороны от отца, как два крыла, две опоры для его изможденного тела. Королевичи — Марко с одной стороны, Андрей с другой. «Два сына, два голубя, — прошептал ибн Пайко, — две стрехи над головой отца, два душистых цветка на груди, как поется в одной народной песне».
«Две стрехи над головой отца?» — переспросил мастер, явно не понимая.
У ибн Пайко перехватило дыхание. «Два голубя», — тихо повторил он.
«И два цветка на груди», — сказала Калия растроганно, прильнув к груди Марко. «О, мой Марко, — вздохнула она, — не дано нам счастья детей нянчить и на них радоваться. В чем же мы согрешили перед Богом, что он так наказал нас?»
И она преклонила колени перед иконой Пресвятой Богородицы.
«Святая, милостивая Матерь Божья, — произнесла она, едва сдерживая слезы, — прошу тебя, ради своего святого сына, которого ты держишь на коленях, брось лучик на меня, подари мне счастье — пошли мне младенца, чтобы глаза мои перестали плакать. Милостивая, Пресвятая Богородица, ты ведаешь о боли каждой матери, будь великодушна и по отношению ко мне».
Марко внезапно побледнел. Калия закачалась и схватилась за подсвечник, который от этого чуть не упал. У него не было сил поднять жену. Зато Миклош, неизвестно как понявший все из того, что сказала Калия, вовремя подхватил ее под мышки и начал поднимать с холодных плит. Этот порыв сочувствия и нежности еще больше растравил душу бездетной женщины, и она, опираясь на Миклоша и скользя по полу, начала плакать и причитать еще сильнее. Монах в недоумении перекрестился, но, похоже, его первой мыслью стало не желание успокоить рыдающую женщину, он поспешил поглядеть, где охранник, который мог, упаси боже, услышав шум и подумав дурное, войти в церковь с саблей наголо. Тень охранника действительно уже маячила у двери в храм, а солнечный свет со двора пробивался желтой дорожкой в холодной темноте церкви.
И тут произошло то, что еще больше усилило тревогу монаха.
Бошко, который до этого, как и Марко, не имел сил пошевелиться, землисто бледный, с дрожащим подбородком, вдруг упал на колени перед своим господином и припал к его руке.
«О, милостивый ибн Пайко, о, господин мой и брат, — воскликнул он в волнении и начал целовать руку Марко. — Обращаюсь ко всем святым вокруг! Будьте свидетелями того, как я сейчас, в этом святом месте, открою тайну, которую носил глубоко в себе».
Калия вмиг перестала плакать. Она и Марко переглянулись. Что происходит? Разве Бошко не был немым?
«Я — не безумный и не придурковатый, — сказал Бошко. — Не немой, как вы думали до сих пор, о, мои хозяева, Калия и Марко. Вот только душа моя раздавлена и тело изуродовано, потому что далеко я от моих троих деток, которых оставил я в руках турок-османов. Вы молите дать вам потомство, а я своих детей бросил. Жену свою предал, не берег ее, как муж должен беречь свою жену, а принялся драться с турком, я гордый, а ее с тремя нашими сыновьями, моими белыми голубями, оставил в амбаре, без мужской защиты. Господь наказал меня, видите, какой я сейчас! Пусть пуще наказывает, чтоб света белого мне не видать, сна не видать, радости не видать, мне, проклятому рабу божьему!»
Все стояли, окаменев от удивления. Калия встала с плит на ноги, и теперь она вместе с Марко принялась поднимать Бошко со студеного каменного пола. Миклош снял с себя пиджак и неловко попытался набросить его Бошко на плечи, хотя в церкви было не так уж и холодно. Он не совсем понимал, что происходит, но уже то, что монах выскочил из церкви на двор, а тень охранника отдалилась и дала дорогу желтоватым лучам солнца, говорило о возбуждении, которое завладело всеми. За стенами церкви клокотала река, кричали птицы, с шумом катались по двору сцепившиеся в шар сломленные ветки бузины. Звуки становились все громче, будто приподнялся небесный свод, давая им простор и широту, чтобы их было слышно далеко вокруг, как и боль людей, которую они таили в себе и вдруг разом выплеснули.