Она поняла, до чего я молод, и не оскорбилась, ибо спросила меня с весьма слабым удивлением, на что я отвечаю.
— Простите, пожалуйста. Мне показалось, что вы говорите со мной!
— Вовсе нет. Я ничего вам не говорила!
И она пронизала меня вторым взглядом, еще более долгим и проницательным, чем первый, который привел меня в окончательное смятение, ибо проник в самую глубь моей души.
Мне никогда не удастся объяснить тем, кто не встречал никогда взгляда этой женщины, какая заключалась в нем таинственная сила. Ее глаза, необычайно длинные, светлые и окаймленные темными ресницами, отделявшими их от щек колеблющейся тенью, не были ни голубые, ни черные, ни зеленоватые, ни желтоватые. Они принимали по очереди все эти оттенки, смотря по падавшему на них свету или по внутреннему волнению, заставлявшему их то потухать, то сверкать. Обычное выражение их было невероятно томным, но не было глаз непроницаемее этих, когда они тушили свое пламя, чтобы ничего нельзя было в них прочесть. Но как только в них загоралась небольшая искорка, все тревоги желания и безволия обуревали ту душу, которой она собиралась завладеть, как бы эта душа ни была хорошо защищена или недоверчива. Но моя душа не была нимало предупреждена и не подумала ни минуты о защите. Она была покорена! Едва успели мы обменяться вышеприведенные немногими словами, как к нам подошел Обернэ со своей невестой. А все было уже кончено в моем уме и совести. Я порвал уже и со своим домом, и с семьей, и со своей судьбой, и с самим собой. Я принадлежал слепо, исключительно этой женщине, этой незнакомке, этой чародейке.
Я ничего не помню из того, что говорилось вокруг этого маленького столика, на котором Павла де-Вальведр двигала чашками, спокойно переговариваясь с Обернэ. Я совершенно не знаю, пил ли я чай или нет. Я знаю только одно, что я подал чашку г-же де-Вальведр и остался подле нее, не спуская глаз с ее тонкой, белой руки, не смея смотреть более ей в лицо, убежденный, что потеряю голову и упаду к ее ногам, если она еще раз взглянет на меня. Когда она возвратила мне пустую чашку, я машинально взял ее и не подумал отойти от нее. Я точно тонул в духах ее платья и волос. Я рассматривал, скорее тупо, чем исподтишка, кружева ее манжеток, тонкую ткань ее шелкового чулка, вышивку ее кашемировой кофточки и жемчуг ее браслета, точно я никогда не видывал до того дня элегантной женщины и хотел познакомиться с законами изящества. Какая-то робость, граничившая со страхом, мешала мне думать о чем-либо другом, кроме этой одежды, от которой струились пламенные волны, не дававшие мне ни дышать, ни говорить. Обернэ и Павла говорили за четверых. Сколько, значит, имели они сказать друг другу! Я охотно верю, что они обменивались отличными мыслями на еще более отличном языке, но я ровно ничего не слышал. Позднее я убедился, что мадемуазель де-Вальведр была наделена большим умом, прекрасным образованием, здравым и возвышенным рассудком и даже большой прелестью в разговоре. Но в эту минуту, всецело погруженный сам в себя и думавший лишь о том, чтобы сдерживать биения своего сердца, как я удивлялся нравственной свободе этих счастливых жениха и невесты, так легко и многословно сообщавших друг другу свои мысли! Их любовь была уже сообщительной, супружеской любовью, тогда как я чувствовал, что вожделение угрюмо и страсть нема.
Обладала ли Алида природным умом? Я никогда не мог разобрать этого, хотя я слышал не раз от нее поразительные вещи, и хотя иногда она говорила с красноречивым волнением. Но она имела обыкновение молчать, а в этот вечер, или не желая вовсе высказываться, или сильно утомленная, или серьезно озабоченная, она произнесла с трудом лишь несколько малозначащих слов.
Я находил, что сижу чересчур близко к ней, но оставался на том же месте. А между тем, я мог бы и должен бы был держаться на более почтительном расстоянии. Я чувствовал это, но также чувствовал себя пригвождённым к своему месту. Наверняка она внутренне улыбалась этому, но ничего не выдавала, а жених и невеста были чересчур заняты друг другом, чтобы заметить это.
Я способен был просидеть здесь всю ночь, не двигаясь и ни о чем ясно не думая, до того мне было и дурно, и хорошо зараз. Я видел, как Обернэ братски пожал руку Павлы, говоря ей, что ей наверняка хочется спать. Я очутился в своей комнате, не зная, как я простился и встал со своего места. Я бросился на кровать, полураздетый, точно пьяный.
Пришел я в себя только при первом утреннем холодке. Я так и не смыкал глаз всю ночь, охваченный каким-то радостным и отчаянным бредом. Я видел себя во власти любви, о которой доселе только мечтал и которой я немного опасался и пренебрегал, благодаря несколько скептической гордости полученного мною изысканного воспитания. Это внезапное откровение было невыразимо обаятельно, и я чувствовал, что во мне пробудился новый человек, более энергичный и предприимчивый, чем прежний. Но пыл этого желания, в удовлетворении которого я был еще так мало уверен, терзал меня, а когда он поулегся, его сменил сильный страх. Конечно, я не спрашивал себя, не погиб ли уже я, попав во власть этого чувства, это мне было безразлично. Я только принялся советоваться сам с собой насчет дальнейшего образа действий, не желая быть смешным, несносным, а, стало быть, и скоро отвергнутым. В своем безумии я рассуждал весьма здраво и начертал себе план поведения.
Я понял, что Обернэ не должен возыметь ни малейшего подозрения, потому что его дружба к Вальведру непременно восстановит его против меня. Я решился добиться его доверия, притворяясь, что разделяю его предубеждения против Алиды, и узнать через него, чего я могу опасаться или надеяться с ее стороны. Ничто не противоречило так моему характеру, как это вероломство, а между тем, странное дело, оно мне ничего не стоило. Я никогда не пробовал так поступать, но сразу взялся за это дело мастерски. После двухчасовой утренней прогулки с моим другом я имел в руках все те сведения, на которые он до той поры был так скуп, и знал столько же, сколько и он сам.
II
Алида была бедна и незнатного происхождения, но Вальведр выбрал ее в жены. Любил ли он ее? Любит ли еще и теперь? Этого никто не знал, но никто не имел основания заключать, что выбор его не обусловливался любовью, раз Алида не имела другого богатства, кроме своей красоты. В течение первых лет они представляли из себя неразлучную парочку. Правда, что мало-помалу, за последние 5 или 6 лет, Вальведр вернулся к своей жизни исследований и путешествий, но он не бросал свою супругу и не переставал окружать ее заботами, роскошью, вниманием и уступками.
Обернэ утверждал, что слух о том, что он держит ее в плену на своей вилле — ложь, так же как и то, что будто бы мадемуазель Юста де-Вальведр, старшая из ее золовок, была приставлена к ней в качестве дуэньи-притеснительницы. Это была, напротив, весьма выдающаяся особа, на которую были возложены первоначальное воспитание детей и управление хозяйством, так как сама Алида объявляла себя неспособной ни на то, ни на другое. Павлу воспитала ее старшая сестра. Таким образом, все три жили, как угодно было каждой: Павла добровольно и по чувству долга подчинялась сестре Юсте, а Алида была совершенно независима от той и от другой.
Что же касается приписываемых ей похождений, Обернэ положительно не верил им. По крайней мере, с тех пор как он ее знал, в жизни ее не занимала заметного места ни одна исключительная привязанность.
— Я считаю ее кокеткой, — сказал он, — но из моды или от безделья. По-моему, она не довольно деятельна или недостаточно энергична для того, чтобы испытывать страсти или только иметь немного определенные пристрастия. Она любит поклонение, ей скучно, когда она его лишена и, быть может, его-то и не достает ей в деревне. Да и у нас, в Женеве, где она делает нам время от времени честь погостить, ей того же не хватает. Наше общество немного серьезно для нее. Но не велика же беда, что тридцатилетней женщине приходится из приличия жить благоразумным образом! Я знаю, что, желая угодить ей, муж ее некогда много выезжал с ней в свет, но на все бывает свое время. Ученый принадлежит науке, мать семейства — своим детям. По правде сказать, я весьма неважного мнения о той женской головке, которая скучает на лоне своих обязанностей.
— По-видимому, она подчиняется им, раз, имея возможность вертеться в вихре удовольствий, живет уединенно.
— Да, но ей пришлось бы броситься в этот вихрь одной, а это нелегко, при отсутствии в ней необходимой для этого некоторой смелой жизненности. По моему мнению, раз у нее имеется влечение к этому, ей следовало бы привести мужественно свое желание в исполнение. Для Вальведра было бы лучше иметь совсем легкомысленную жену-вертушку, которая не мешала бы ему жить вполне свободно и спокойно, чем эту элегию в юбке, не умеющую ни на что решиться, и убитые позы которой, конечно, протестуют против здравого смысла, служат немым упреком рациональной жизни.
Все это легко говорить, думал я. Быть может, эта женщина вздыхает о чем-нибудь другом, а не о суетных удовольствиях. Быть может, она чувствует большую потребность любить, особенно если ее муж дал ей вкусить любви, прежде чем забросил ее из-за физики и химии. Иные женщины начинают жить настоящим образом только в 30 лет и, право же, общество двух детей и двух бесконечно добродетельных золовок не кажется мне завидным идеалом. Почему это мы требуем от красоты, созданной исключительно для любви, то, на что мы сами, непрекрасный пол, были бы неспособны. В 40 лет г. Вальведр всецело предан науке. Он нашел вполне справедливым бросить и сестер, и детей, да и жену в придачу… Правда, он предоставляет ей свободу… Ну что ж, пусть она ею и пользуется, это ее право, а задача такой молодой и пылкой души, как моя, состоит в том, чтобы победить удерживающие ее сомнения!
Само собой, я не сообщил этих размышлений Обернэ. Наоборот, я притворился, что соглашаюсь со всеми его суждениями и расстался с ним, не сделав ему ни малейшего возражения.
Я должен был снова увидеть Алиду так же, как и накануне, в час сигнала Вальведра. Утомленная долгим переездом на муле из Варалло в деревню св. Петра, она осталась лежать в постели. Павла была занята сортировкой растений, которые, по ее приказанию, были нарваны во время пути проводниками, и которые она должна была рассмотреть вечером со своим женихом, учившим ее ботанике. Я заранее знал эти подробности. Когда Обернэ отправился спокойно на прогулку в ожидании того часа, когда ему будет позволено ухаживать за своей невестой, я уклонился от совместной прогулки. Я принялся бродить наугад вокруг дома и в самом доме, наблюдая за входами и выходами лакея и горничной Алиды, пытаясь подслушать, что они говорят друг другу, словом, просто шпионя, ибо во мне просыпалась какая-то опытность, и я основательно думал про себя, что для того, чтобы разгадать поведение женщины, нужно прежде всего наблюдать за манерами служащих ей людей. Ее прислуга, по-видимому, искренне желала угодить ей — я заметил, что она звонила слуг несколько раз, и что они проходили взад и вперед по галерее, раз двадцать спускались и поднимались по лестнице, не выказывая раздражения.
Я оставил дверь своей комнаты отрытой. Других путешественников, кроме нас, не было, и эта славная сельская гостиница Амбруаза была до такой степени спокойна, что от меня не ускользало ничего из происходившего в ней.
Вдруг я услыхал громкий шелест юбок в конце коридора. Я бросился туда, воображая, что красавица решилась выйти, но передо мной только промелькнуло нарядное шелковое платье в руках горничной. Должно быть, она только что вынула его из сундука, ибо за несколько минут перед тем к гостинице прибыл еще мул, нагруженный ящиками и картонками. Это обстоятельство внушило мне надежду, что здесь прогостят несколько дней. Но каким долгим казался мне сегодняшний день, конец которого я так ждал! Неужели этот день совсем потерян для моей любви? Что бы мне придумать для того, чтобы наполнить его, или чтобы заставить взять назад то установление приличий, благодаря которому меня держали на расстоянии?
Я выдумал тысячу планов, один безумнее другого. То я хотел переодеться торговцем редких агатов для того, чтобы быть допущенным в это святилище, дверь которого ежеминутно отворялась. То я собирался бежать за каким-нибудь вожаком медведей и заставить рычать этого зверя так, чтобы путешественницы показались в окне. Мне также захотелось выстрелить из пистолета, чтобы поднять тревогу в доме — подумают, что случилось несчастье, пошлют, быть может, справиться о моем здоровье, и даже если я легонько себя раню…
Это сумасбродство до того прельстило меня, что я чуть было не привел его в исполнение. Наконец, я остановился на менее драматическом решении и вздумал играть на гобое. По мнению отца, бывшего хорошим музыкантом, я играл на нем очень хорошо, а те музыканты, что бывали в нашем доме, охотно соглашались с ним. Моя дверь была настолько удалена от двери г-жи де-Вальведр, что моя музыка не мешала ее сну, если она спала, а если она не спала, что было более чем вероятно ввиду частых входов к ней ее горничной, то она могла пожелать узнать имя такого милого виртуоза.
Но какова была моя досада, когда, посреди моей лучшей арии, в мою дверь скромно постучался лакей и обратился ко мне со следующей речью, со столь же смущенным, сколько почтительным видом:
— Прошу барина извинить меня. Но если только барину не желательно непременно упражняться на своем инструмент в гостинице, то вот моя барыня, которой очень нездоровится, нижайше просить барина…
Я показал ему знаком, что он может прекратить потоки своего красноречия, и досадливо положил свой инструмент назад в футляр. Значит, она непременно хотела спать! Досада моя перешла в какую-то ярость, и я стал желать ей дурных снов.
Но не прошло и четверти часа, как лакей снова появился. Г-жа де-Вальведр благодарила меня, но так как и при тишине она не могла спать, то разрешала мне снова приниматься за мои музыкальные упражнения. Заодно она спрашивала, не могу ли я одолжить ей какую-нибудь книгу, лишь бы это было сочинение беллетристическое, а не научное. Лакей так хорошо исполнил это поручение, что я подумал, что на этот раз он заучил его наизусть. Вся моя дорожная библиотека состояла из пары новых романов маленького формата женевских дешевых изданий и крошечной анонимной книжонки, которую я колебался с минуту присоединить к моей посылке и которую, наконец, сунул туда или, вернее, бросил внезапным движением, с волнением человека, сжигающего свои корабли.
Эта тонкая книжонка была сборником стихотворений, напечатанных мною в 20 лет под прикрытием анонима. Издал ее мой дядя-книгоиздатель, баловавший и ободрявший меня, тогда как отец предупреждал меня, что я сделаю умно, если не компрометирую его и моего имени из удовольствия напечатать такие пустячки.
«Я не нахожу, чтобы твои стихи были очень плохи, — сказал мне тогда мой добрый отец, — некоторые вещи мне даже нравятся. Но раз ты хочешь сделаться писателем, то довольно с тебя выпустить эту книжку в виде пробного шара и не называть своего имени, если ты желаешь узнать, что именно о ней думают. Если ты сумеешь промолчать, то этот первый опыт принесет тебе пользу. А если не утерпишь, и книгу твою осмеют, то, во-первых, тебе будет досадно, а во-вторых, ты создашь себе неприятное начало, которое потом будет трудно заставить забыть».
Я последовал свято этому доброму совету. Мои стихи не вызвали большого шума, но и не показались дурными, а некоторые стихотворения были даже замечены. С моей точки зрения, хорошего в них было только то, что они были искренни. Они передавали настроение молодой души, жаждущей волнений, не имеющей претензий на мнимую опытность и не очень хвастающей тем, что она будто бы стоит на одной высоте со своими мечтами.
С моей стороны было, несомненно, большой неосторожностью послать эти стиха г-же де-Вальведр. Если она угадает, кто автор, и найдет мои стихи смешными, то я погиб. Самомнение меня не ослепляло. Моя книга была детским произведением. Возможно ли, чтобы тридцатилетняя женщина заинтересовалась такими наивными порывами и так мало прикрашенной непорочностью?.. Но почему же она должна угадать? Разве я не сумел скрыть правду даже от самых лучших своих друзей? А если я более смущался при мысли о ее насмешках, чем о насмешках кого бы то ни было, то не закончился ли для меня шанс на исцеление в силу той досады, которую должна была причинить мне ее резкость?
Дело в том, что я не хотел исцеляться, я чересчур хорошо чувствовал это, и часы тянулись теперь для меня смертельно долго. Теперь мне было еще тяжелее ждать, с тех пор как я так опрометчиво послал мое двадцатилетнее сердце нервной, скучающей женщине, которая, пожалуй, и не взглянет на него. Так как ко мне больше не присылали, то я вышел на воздух, чтобы не задохнуться. Я заговорил с первым прохожим, и говорил нарочно громко под окном путешественниц. Никто не показался в окне. Мне хотелось вернуться в дом, а между тем я пошел дальше, сам не зная куда.
Я шел куда глаза глядят по дороге, ведущей к Варалло, когда повстречался с одним человеком, которого узнал издали и приближение которого странно взволновало меня. Это был г. Мозервальд. Он поднимался пешком по крутому косогору, а за ним ехал его небольшой дорожный экипаж с вещами. Почему возвращение этого человека показалось мне достопримечательным событием? Расспросы мои, по-видимому, его удивляли. Он не говорил ведь, что окончательно покидает эту долину. Он сделал экскурсию в окрестностях, и, намереваясь предпринять еще другие, возвращался сюда потому, что это был единственный возможный ночлег на десять миль кругом. По его словам, он не был большим ходоком, нимало не желал сломать себе шею, чтобы взбираться на крутизны, и находил, что горы красивее с середины, чем сверху. Конечно, он восхищается искателями приключений, но, желая им удачи, всего более заботится о доставлении себе возможно больших удобств. Он не понимает прогулок по Альпам пешком с соблюдением экономии. Для того, чтобы немного повеселиться здесь, приходится тратить много денег.
Наговорив кучу общих мест в этом роде, он раскланялся со мной и уселся в свой экипаж. Но при первом повороте колес, он остановил своего возницу и окликнул меня, говоря:
— Знаете что! Скоро ведь и час обеда, как бы вам не опоздать? Хотите, я подвезу вас?
Мне показалось, что после первоначальной глупости, быть может, намеренной, он взглянул теперь на меня с внезапной проницательностью. Человек этот вкушал мне какое-то не то недоверие, не то любопытство. Пожалуй, и то и другое. Сон мой не прошел мне даром, осталось какое-то суеверие. Я уселся подле него.
— Нет ли у вас тут новых путешественников? — сказал он мне, указывая на деревушку, маленькая ажурная колокольня которой выступила яркой белизной на фоне темной зелени.
— Путешественников? Нет! — отвечал я, прибегая к весьма неловкой увертке.
Я с гораздо меньшей уверенностью старался скрыть свое смущение от Мозервальда, искренности которого я не доверял, чем дерзко обманывая Обернэ, самого прямого и искреннего из людей. Это была как бы кара за мое вероломство, это состязание с евреем, гораздо более ловким, чем я, и я чувствовал себя униженным тем, что вступил в это соперничество в притворстве. Он улыбнулся коварно и плутовато и продолжал:
— Значит, вы не видали каравана женщин, проводников и мулов?.. А я встретил его вчера вечером, в десяти милях отсюда, в деревне Варалло, и был убежден, что он остановится в деревне св. Петра. Но раз вы говорите, что туда никто не приехал…
Я почувствовал, что краснею, и поспешил ответить с принужденной улыбкой, что я отрицал прибытие новых путешественников, а не неожиданных путешественниц.
— Ах, вот что! Это была игра слов!.. Я вижу, что с вами следует точно указывать род. Все равно, значит, вы видели этих прекрасных искательниц приключений. Т. е. когда я говорю прекрасных… Вы, пожалуй, обвините меня в неточном указании числа, как и рода… Ибо прекрасна только одна из них! А другая… кажется, это сестричка геолога… только недурненькая. Вы знаете, что господин… как его зовут-то?.. ну, тот ваш друг? Все равно, вы знаете, о ком я говорю: он женится на ней!
— Ничего не знаю. Но если вы верите этому, если вы слыхали про это, то как же могли вы позволить себе тогда те неуместные шутки по поводу его отношений с…
— С кем это? Что я сказал? Право, ровно ничего не помню! Мало ли что говоришь в разговоре! Verba nolant! Только вы не подумайте, что я знаю по латыни! Что же именно я сказал? Ну, говорите же!
Я не отвечал. Меня обуревала досада. Я все более и более запутывался. Мне хотелось придраться к этому Мозервальду, а между тем, мне следовало или обратить все в шутку, или дозволить ему разобрать то, что происходило в моих смятенных мозгах. Как я ни старался повернуть иначе разговор, указывая ему на проходившие мимо нас отличные стада, он возвращался с упорством к своей теме, и мне пришлось-таки упомянуть имя г-жи де-Вальведр. Он или не заметил ничего или нарочно не хотел заметить, по доброте. Во всяком случае, он не обратил никакого внимания на то странное лицо, с которым я, конечно, назвал это грозное имя.
— Вот тебе раз! — вскричал он со своим природным или напускным легкомыслием. — Я сказал, что г. Обернэ (вспомнил его имя) имеет виды на жену своего друга? Это возможно!.. Люди всегда имеют виды на жен своих друзей… Тогда я еще не знал, что он женится на золовке, честное слово! Я узнал это только вчера утром из разговора с лакеем этих барынь. Я, пожалуй, сказал бы вам, что с моей точки зрения это совсем не безапелляционные причины. Ведь я скептик, как я уже говорил вам. Но я не хочу вас скандализировать и согласен верить… Боже мой, как вы рассеяны! О чем это вы так задумались?
— Ровно ни о чем, и это ваша вина! Вы ничего путного не говорите. Mon cher, вы мелете чистейший вздор с вашими идеями глубокой испорченности. Какой это у вас дурной жанр! Это считается совсем скверным тоном, особенно для богатых и толстых людей.
Если бы я знал, до какой степени невозможно рассердить Мозервальда, я воздержался бы от этих ни к чему не ведущих резкостей, которые очень его забавляли. Он любил, чтобы им занимались, даже если его ругали или высмеивали.
— Да, да, вы правы! — отвечал он точно вне себя от благодарности. — Вы говорите мне то же самое, что и все мои друзья, и я вам признателен за это. Я смешон, и это самое печальное в моей судьбе! Mon cher, у меня сплин и недоверие других относительно меня служит лишь добавлением к моему недоверию по адресу всего света и меня самого. Да, я должен бы быть счастливым, потому что я богат и здоров, потому что я толст! А между тем я скучаю, у меня болит печень, я не верю мужчинам, а еще менее женщинам! Послушайте, как это вы ухитряетесь верить в женщин? Конечно, вы скажете мне, что вы молод! Но это еще не причина. Когда человек очень образован и очень умен, он никогда не бывает молод. А между тем, вы вот влюблены…
— Я? Откуда вы это взяли?
— Вы влюблены, я вижу это, и так наивно, точно вы уверены, что вам удастся заставить полюбить себя. Но, милое дитя мое, это штука невозможная! Любят только из корысти! Меня любили потому, что я имею несколько миллионов капитала. Вас будут любить за то, что вы имеете капитал в 23 или 24 года, черные волосы, огненные взоры — капитал, обещающий известную сумму удовольствий другого сорта и не менее положительных, чем те, что предоставляют мои деньги. Я должен бы даже сказать, гораздо более положительных, ибо деньги доставляют удовольствия возвышенные, роскошь, произведения искусства, путешествия… Тогда как, если всему этому женщина предпочитает бедного красавца, то можно быть уверенным, что она весьма ценит действительность. Но это совсем не такая любовь, как мы с вами понимаем ее. Мы хотели бы, чтобы нас любили самих, за наш ум, за наши социальные достоинства — словом, за наши личные заслуги. Так вот, это-то вы и купите, вероятно, ценой вашей свободы. Я охотно отдал бы за это все свое состояние, но оба мы не найдем этого никогда! У женщин нет сердца. Слово добродетель служит им лаской для их убожества, и они все-таки ухитряются обманывать людей! И знайте, что я еще завидую этим обманутым…
— Позвольте, — вскричал я, прерывая этот поток зловонной философии, — что это вы заладили? Что это за история, что вы были любимы, что я тоже буду любим…
— Ах, Боже мой! Вы вообразили, что я говорю о г-же де-Вальведр? Я о ней и не думал, mon cher, я говорил так, вообще. Во-первых, я ее не знаю. Честное слово, я никогда с ней не говорил. Что касается вас… вы не можете еще знать ее. Впрочем, может быть, вы уже с ней говорили?.. Кстати, как по-вашему, хорошенькая она?
— Кто? Г-жа де-Вальведр? Вовсе нет, mon cher, она мне показалась некрасивой.
Я ответил это с такой уверенностью, с такой отчаянной уверенностью (я хотел во что бы то ни стало избавиться от расспросов Мозервальда), что тот дался в обман и не скрыл от меня своего удовольствия. Когда мы вышли из экипажа, мне удалось, наконец, отнять у него тот луч света, который он думал поймать и поймал было на минуту, и снова повергнуть его в потемки, тогда как его тайна очутилась у меня в руках. Он очевидно вернулся сюда потому, что встретил г-жу де-Вальведр в Варалло, допросил ее лакея, влюбился в нее, надеялся понравиться ей и расспрашивал меня для того, чтобы сообразить, стану ли я ему поперек дороги или нет.
Узнав от Амбруаза, что г-жи де-Вальведр не будут обедать внизу, я вздумал избавиться от вторичного неприятного tête-à-tête с Мозервальдом и попросить, чтобы мне потихоньку подали обед где-нибудь в уголке сада, когда мой хозяин объявил мне, что я буду только вдвоем с Обернэ в столовой, так как еврей сказал, что намерен только поужинать вечером.
— Что же он делает? Где он теперь? — спросил я.
— У г-жи де-Вальведр, — отвечал Амбруаз, лицо которого приняло выражение комического удивления при виде моего изумления.
— Как, — вскричал я, — разве он ее знает?
— Не могу вам сказать, сударь. Как вы хотите, чтобы я знал?..
— Совершенно справедливо, вам это все равно, а что касается меня… Ну, а вы его знаете, этого господина Мозервальда?
— Нет, сударь. Я видел его в первый раз позавчера.
— Говорил он вам, уезжая, что скоро вернется?
— Нет, сударь, ничего не говорил.
Мною овладела какая-то глухая злость, когда я узнал, что еврей этот имел смелость или ловкость немедленно после своего приезда проникнуть к Алиде, с которой, по его уверению, он не был знаком. Обернэ запоздал и вернулся только тогда, когда уже совсем стемнело. Я не садился обедать без него, и заслуги в этом не было, потому что мне совсем не хотелось есть. Я не сказал ему ничего о Мозервальде, боясь выдать свою ревность.
— Садись за стол, — сказал он мне. — Мне необходима четверть часа для приведения в порядок некоторых принесенных мной весьма нежных родниковых растений.
Он ушел, а Амбруаз подал мне обедать, говоря, что он знает, сколько времени требуется Обернэ для раскладки своей ботанической добычи и что это вовсе не причина для того, чтобы есть пересохшее жаркое. Я только что сел, как появился Мозервальд, вскричал, что он в восторге, что ему не придется ужинать одиноко и приказал поставить ему прибор против меня, нимало не спросив на то моего позволения. Эта фамильярность, которая позабавила бы меня при другом настроении духа, показалась мне нестерпимой, и я чуть было не дал ему этого понять, как вдруг мною завладело любопытство. Я решился сдержаться и выпытать у него все нужное. Это было тяжелое и негодующее любопытство, но я показал себя стоиком и спросил его с самым развязным видом, удалось ли ему видеть г-жу де-Вальведр.
— Нет, — отвечал он, потирая себе руки, — но я скоро увижу ее, через час, вместе с вами.
— А! Неужели?
— Это вас удивляет? А между тем, это весьма просто. Золовка узнала уже мое лицо и голос, потому что заметила меня в Варалло. О, я говорю это вовсе не из хвастовства, с этой стороны я ни на что не претендую. Я только отмечаю, что она заметила меня позавчера в этой деревне, где мы встретились. Видите ли, мы сейчас опять встретились там наверху, в галерее. Эта девушка такая откровенная и доверчивая. Она подошла ко мне, чтобы спросить, не узнал ли я по дороге чего-нибудь о ее брате.
— О котором вы ничего не знали?
— Прошу прощения, с деньгами всегда знаешь то, что хочешь знать. Видя беспокойство дам, я вчера же вечером отправил самого смелого горца из Варалло к предполагаемому привалу г. де-Вальведра. Что и говорить, стоила мне это дорога! Ночью, да по невозможным тропинкам — он уверял, что это стоит…
— Избавьте меня от указания затраченной вами суммы. Имеете вы сведения об экспедиции?
— Имею, и отличные. Сестра его чуть не бросилась мне на шею. Она хотела представить меня сейчас же г-же де-Вальведр, но та пролежала весь день в постели, только что встала и отложила мое посещение на некоторое время. Вот, mon cher, нехитрая штука.
Теперь Мозервальд не скрывал более своих планов. Потребность похвастаться своей ловкостью и щедростью была чересчур велика для того, чтобы он мог соблюдать осторожность.
Я старался успокоить свою ревность. Чем мог быть опасен такой тщеславный и вульгарный соперник? Не было ли несправедливостью воображать, что такая изящная женщина как Алида способна поддаться чарам такого субъекта, как Мозервальд?
Я собирался еще допрашивать его, когда явился Обернэ и поел поспешно и озабоченно остатки домашней птицы. Затем он взглянул на часы и сказал нам, что пора подняться к дамам, чтобы видеть спуск ракет.
— Я слыхал, — сказал он Мозервальду, — что вас пригласили пить чай наверх в благодарность за доставленные вами благоприятные известия, за что я, в свою очередь, признателен вам. Но позвольте предложить вам один вопрос.
— Хоть тысячу, mon très-cher, — отвечал развязно Мозервальд.
— Вы отправили горца на верхушку Эрмитажа. Он добрался туда, несмотря на массу опасностей, а вы ждали его в Варалло до сегодняшнего утра. Видел он г. де-Вальведра, говорил он с ним?
— Он видел его слишком издали, чтобы говорить с ним, но он его видел.
— Отлично. Но если вам придет опять в голову услужливая фантазия послать других гонцов, и если им удастся добраться до него, то потрудитесь не поручать им объявлять ему, что его жена и сестра его ищут.
— Я не так уж глуп! — вскричал Мозервальд с удивительно простодушным смехом.
— Как! Что это значит? — возразил Обернэ, удивленный, и уставясь ему прямо в глаза.
На секунду Мозервальд смутился, но его изворотливый ум живо подсказал ему довольно тонкий ответ.
— Я отлично знаю, — сказал он, — что вашему ученому другу было бы весьма неприятно узнать о приезде и о беспокойстве дам. Когда рискуешь жизнью в подобной кампании, а ум поглощен великими задачами науки, в чем, откровенно говоря, я ничего не смыслю, но страсть к чему признаю, ибо, видите ли, я признаю решительно все страсти…
Обернэ нетерпеливо прервал его, кидая свою салфетку.
— Ну да, — сказал он, — вы угадали правду, г. де-Вальведр нуждается в эту минуту в самой полной свободе ума. Идем наверх, нам некогда теперь болтать!
Алида была одета проще чем накануне. Я почувствовал к ней сильнейшую благодарность за то, что она не нарядилась для Мозервальда. Впрочем, так она была только еще прекраснее. Не знаю, был ли туалет ее золовки менее небрежен, чем вчера, кажется, я совсем не заметил в тот вечер. Я был до того поглощен своей душевной драмой, что почти воображал себя наедине с г-жей де-Вальведр.
Сначала она приняла нас холодно и недоверчиво. Она, по-видимому, с нетерпением ждала спуска ракеты. Я не последовал за ней на балкон и не знаю, благоприятны ли были сигналы, не помню, осведомлялся ли я об этом или нет. Я знаю только, что через четверть часа после этого Павла де-Вальведр и ее жених уселись за большой стол и принялись рассматривать растения, давая то дикие, то пышные названия бурачнику и порею, тогда как г-жа де-Вальведр, полулежа на своей кушетке и отделенная от меня маленьким столиком, лениво вышивала по толстой канве, как бы для того, чтобы не встречаться ни с чьими взглядами. Я хорошо видел по рассеянным движениям ее рук, что она работает лишь для того, чтобы уйти в себя. Выразительные черты ее лица отражали в эту минуту таинственное спокойствие.
Между ней и Мозервальдом не существовало, несомненно, никакого симпатизирующего сродства. Я даже с удовольствием отметил, что под вежливыми словами признательности, с которыми она обратилась к нему в весьма лаконичной форме, чувствовалось легкое пренебрежение.
Я совершенно успокоился, когда заметил, что еврей, сначала обращавшийся с ней с полнейшим апломбом, терял с минуты на минуту свою живость. Он, без сомнения, рассчитывал по обыкновению на веселые и парадоксальные выходки своего природного ума, прикрывавшие его недостаток воспитания, но красноречие быстро его покинуло. Он говорил теперь только одни пошлости, а я жестоко наводил его на них, угадывая на закрытых губах г-жи Вальведр едва уловимую ироническую улыбку.
Бедный Мозервальд! Ведь в эту минуту своей жизни он был лучше и правдивее, чем когда бы то ни было раньше. Он был влюблен и действительно взволнован. Подобно мне, он впивал тот самый странный яд непобедимой страсти, который опьянил меня, а всякий раз как я подумаю, сколько потом эта страсть заставила его совершить поступков, противных его теориям, его идеям и инстинктам, то я спрашиваю себя, существует ли для чувства школа, а не есть ли чувство просто откровение по преимуществу.
По мере того, как он смущался, мой ум прояснялся. Скоро я оказался в состоянии понимать и комментировать настоящее положение хладнокровно. Он не посмел похвалиться мадемуазель де-Вальведр, с каким рвением он искал предлога проникнуть к Алиде. Ему даже хватило такта не сказать ни слова об истраченных им деньгах. Он сказал только, что собрал сведения в окрестностях, и что ему удалось найти одного охотника, спускавшегося с горы и видевшего издали бивуак ученого и самого ученого в безопасном месте и добром здоровье. Его поблагодарили за услужливость и, как наивно сказала Павла, за доброе сердце. Его знали по имени и по репутации, но лица его никогда не замечали, хотя он упорно припоминал различные обстоятельства, при которых ему случалось находиться неподалеку от них, то на гулянке в Женеве, то в театре в Турине. Он намекал со всей тонкостью, на которую был только способен, что г-жа де-Вальведр произвела на него сильное впечатление, и что в такие-то дни, при таких-то встречах, он заметил все подробности ее туалета.
— Шел Севильский цирюльник.
— Да, помню, — отвечала она.
— На вас было бледно-голубое шелковое платье с белой отделкой, а волосы были завиты, а не причесаны гладко, как сегодня.
— А этого не помню, — отвечала Алида тоном, означавшим: «какое вам до этого дело?»