В предисловии к этой книге мы уже цитировали соответствующий пассаж как один из ключевых для понимания ерофеевской телеологии; сначала Веничка снова, еще выразительнее, отказывается прямо говорить о самом главном: «Все, о чем вы говорите, все, что повседневно вас занимает, - мне бесконечно посторонне. Да. А о том, что меня занимает, - об этом никогда и никому не скажу ни слова. Может, из боязни прослыть стебанутым, может, еще отчего, но все-таки — ни слова» (144). А затем — указывает на некую тайну, мерцающую как в словах, так и в умолчании, как в поступках, так и в бездействии: «Помню, еще очень давно, когда при мне заводили речь или спор о каком-нибудь вздоре, я говорил: “Э! И хочется это вам толковать об этом вздоре!” А мне удивлялись и говорили: “Какой же это вздор? Если и это вздор, то что же тогда не вздор?” А я говорил: “О, не знаю, не знаю! Но есть”» (144).
Так «есть» ли разгадка этого Веничкиного секрета в тексте поэмы — а заодно и подступ к той заповедной мысли, о которой Венедикт Ерофеев упоминал в своей записной книжке: «Я вынашиваю в себе тайну»? Во всяком случае, в начальных главках «Москвы — Петушков» можно найти одно из ключевых слов, — то, которое приближает к ней, то, с помощью которого «ее удобнее всего рассмотреть» (144). Это слово — «бездна». Впервые в поэме оно возникает еще в главке «Москва — Серп и Молот» — как бы вскользь, но с тихой настойчивостью, с усилением интонационного напора, едва замаскированного комической ужимкой: «Зато по вечерам — какие во мне бездны! - если, конечно, хорошо набраться за день — какие бездны во мне по вечерам!» (131); «...Если ты не подонок, ты всегда сумеешь к вечеру подняться до чего- нибудь, до какой-нибудь пустяшной бездны...» (131); особенно примечательно здесь оксюморонное сочетание «подняться до бездны». Но вовсе не когда-нибудь вечером, а именно этим утром — после второй, героической дозы, — Веничка обретает порыв к переживанию и постижению бездн; вдохновившись бутылкой кубанской, он «поднимается» до роли следопыта провалов и проводника вглубь.
Всего на перегонах от Никольского до Есино ерофеевский герой подводит нас к краю трех бездн. Первая из них — бездна повседневного опыта, ежедневно, ежечасно разверзающаяся перед ним «истина» скорби, страха и немоты: «И я смотрю и вижу, и поэтому скорбен» (144). Говоря об этой страшной истине, Веничка вроде бы привычно играет алкогольными ассоциациями — «горчайшее месиво», «настой» (144), но с особенным намеком, направляющим нас вглубь культурной памяти. Путь, который исследует Веничкино «неутешное горе», ведет от шопенгауэровского пессимизма («Истина же такова: мы должны быть несчастны...»[335]) к «фундаменту» и «корням» ницшеанского дионисийства. Как известно, в «Рождении трагедии из духа музыки» Ницше призывает вместо аполлонического «волшебного напитка»[336] испробовать другой[337], настоянный на «страхе и ужасе». В тамбуре перед Салтыковской как будто разыгрывается известный диалог Мидаса и Силена, в котором Ницше перепевает древних греков и Шопенгауэра с многократным усилением резонанса: «Ходит стародавнее предание, что царь Мидас долгое время гонялся по лесам за мудрым Силеном, спутником Диониса, и не мог изловить его. Когда тот наконец попал к нему в руки, царь спросил, что для человека наилучшее и наипредпочтительнейшее. Упорно и недвижно молчал демон; наконец, принуждаемый царем, он с раскатистым хохотом разразился такими словами: “Злополучный однодневный род, дети случая и нужды, зачем вынуждаешь ты меня сказать тебе то, чего полезнее было бы тебе не слышать? Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. А второе по достоинству для тебя — скоро умереть”»[338].
Вслед за Шопенгауэром Веничка оказывается «выше» «воли к жизни»[339], как героиня «Неутешного горя» Крамского «выше всяких пеньюаров и кошек и всякого севра» (145); вслед за Ницше сподобился принять жизнь, не «заслоняясь» от «пытки» бытия[340], — через испитие скорби до дна, через постоянное, всегдашнее переживание утраты, через открытость небытию.
На пороге первой бездны подтверждается правомерность былого сравнения Венички с Манфредом и Каином, но совсем не в том издевательски-обвинительном смысле, который вкладывали в свою аналогию соседи-алкоголики: «Ты Манфред, ты Каин, а мы как плевки у тебя под ногами...» (135). К героям Байрона мученика «интимности» приравнивает вовсе не сатанинская гордыня, а «мировая скорбь»[341] (Weltschmerz). Веничка готов принять по эстафете формулу, брошенную Жан-Полем, а затем подхваченную Г. Гейне, А. де Мюссе и «проклятыми поэтами»; готов разделить «общую европейскую печаль»[342], привязать себя к тянущейся от романтиков «траурной нити пессимизма и уныния»[343].
В своей речи над бездной ерофеевский герой берется реализовать расхожую метафору «мировой скорби» как напитка (цитата навскидку: «На редкого из французских писателей XIX века не упала хоть одна капля мировой скорби, редкий из них не выпил хоть одного глотка из ее отравленного кубка»[344]); таким кубком для Венички становится допиваемая им из горлышка бутылка («...как же не пить кубанскую?», 144). Но если критика рубежа XIX- XX веков видит в этой поглощаемой и поглощающей стихии проклятие («заразу»[345], «диссонанс»[346], «необузданную меланхолию»[347]), то сам герой — несомненно, благословение («Надо привыкнуть смело, в глаза людям, говорить о своих достоинствах. Кому же, как не нам самим, знать, до какой степени мы хороши?», 144). Веничкино «неутешное горе» ничего общего не имеет с «отвращением к жизни»[348]; оно говорит миру «да», отвечает всем ужасам цветением души в хвалебных словах: «достоинства», «хороши» и еще — «мое прекрасное сердце»[349] (144). Разумеется, это мрачное благодушие надежно защищено авторской иронией, но стоит только, вновь вспомнив наше предисловие, повторить слова самого Венедикта Ерофеева из его записной книжки 1966 года — и мы за ритуальным ерничаньем легко услышим прямое высказывание автора: «Великолепное “все равно”. Оно у людей моего пошиба почти постоянно (и потому смешна озабоченность всяким вздором). А у них это — только в самые высокие минуты, т. е. в минуты крайней скорби, под влиянием крупного потрясения, особенной утраты. Это можно было бы развить». «Великолепное», «высокие» — именно по линии «лучших» слов и развивает персонаж авторскую идею бездны как чуда.
«Мировая скорбь» и «мое прекрасное сердце» — в смежности, в диалектическом родстве этих «минуса» и «плюса», возможно, и прячется ключ к загадкам Венички и Венедикта: настоящие ценности испытуются и утверждаются бездной, вне бездны - они обесцениваются, оборачиваются «вздором». Условие «прекрасного сердца» — «бездонная пропасть <...> сердца» (по формуле Шопенгауэра[350]); чтобы цвести, оно должно стать «органом страдания и отчаянья» (по формуле Л. Аккерман[351]). Перед лицом бездны и пьянство обретает высший смысл — становится дионисийским ритуалом воскрешения ценностей, священным возлиянием («...Как же не пить кубанскую?»).
Идея первой бездны проясняется на пороге второй — бездны отцовства. Спрашивается, за счет чего отцовство определяется как ценность? За счет отцовской заботы? Нет. Забота Венички о своем первенце ограничивается стаканом орехов, да и эта забота оказывается под сомнением; «...Мы боимся, что ты до него не доедешь, и он останется без орехов», — сокрушаются ангелы (145). За счет отцовской ответственности? Нет. Опасения ангелов явно исходят из дурной повторяемости невыполненных обещаний: «...Мы просто боимся, что ты опять не доедешь» (145), и незадачливому отцу нечего возразить упрекающим его: «В прошлую пятницу — верно <...> Я раскис, ангелы, в прошлую пятницу...» (145). И право — какой ответственности можно ждать от того, кто «легковеснее всех идиотов», кто «и дурак, и демон, и пустомеля разом» (145)?
Остается только один исток, из которого берет начало отцовство как смысл и сверхсмысл, — стихия ужаса. Заметим, что герой поэмы, говоря о своем чувстве к сыну, всячески избегает слова «любовь»; он выражает не прямое переживание любви к сыну, а отраженное переживание любви сына к нему, да еще и оборачиваясь из субъекта в объект христианской заповеди[352]: «младенец, любящий отца, как самого себя» (146). То, что Веничка испытывает к «бедному мальчику», он может выразить лишь на языке аффекта и обсессии. В присутствии больного сына отца преследует панический страх, под воздействием которого отец начинает зацикливаться, мучительно повторять пугающее его слово: «Он и в самом деле был в жару, и даже ямка на щеке была вся в жару, и было диковинно, что вот у такого ничтожества еще может быть жар...» (146). Но и на расстоянии от здорового сына отец не может успокоиться — одержимый навязчивой тревогой. Каждая вещь в отцовском воображении превращается в угрозу: крыльцо мыслится чреватым сломанной рукой или ногой, нож или бритва — кровью, печка — ожогом. Но зато и сакральная глубина младенческого логоса — от буквы (знает «букву “ю” как свои пять пальцев», 146) до фразы («Понимаю, отец...», 146) — раскрывается отцу именно ввиду разверзающейся рядом с сыном бездны, в перспективе смерти: «...Все, что они говорят, — вечно живущие ангелы и умирающие дети, — все это так значительно, что я слова их пишу длинными курсивами, а все, что мы говорим, — махонькими буковками, потому что это более или менее чепуха» (146).
Продиктованная триадой бездны — «скорбью», «страхом» и «немотой», практика Веничкиного отцовства неизбежно становится магической. Что, собственно, он делает как отец? Во-первых, пьет лимонную — символические четыре стакана. Во-вторых, твердит молитвы, доходящие до абсурда: «Боже милостивый, сделай так, чтобы с ним ничего не случилось и ничего никогда не случалось!..» (146). В-третьих, доводит абсурдный диалог с ребенком до суггестии заговора: «Она такая зеленая и вечно будет зеленая, пока не рухнет. Вот и я — пока не рухну, вечно буду зеленым...» (147). Магическая процедура на пороге бездны стремится к превращению слова-смерти в слово-жизнь. Сначала это простейший эвфемизм — замена обсценной лексики на романтические формулы в духе «германских поэтов»: «Я покажу вам радугу!»; «Идите к жемчугам!» (145). Затем — замещение-сублимация демонической фарандолы про Эрос и Танатос («Там та-кие милые, смешные чер-тенят-ки цапали-царапали-кусали мне жи-во-тик...»; «с фе-вра-ля до августа я хныкала и вякала, на ис-хо-де августа ножки про-тяну-ла...», 147) жизнеутверждающей «Леткой-енкой» (с контекстуальным намеком на евангельское «встань и иди»: «раз-два-туфли-одень-ка-как- ти-бе-не-стыдно-спать?»[353], 147). И наконец, — преображение слова, откровение ангельского языка:
Разве не противно глядеть, как я целыми днями все облетаю да облетаю?..
— Противно, — повторил за мной младенец и блаженно заулыбался...
Вот и я теперь: вспоминаю его «противно» и улыбаюсь, тоже блаженно (147).
Это преображение, манифестация высшей ценности — есть дар бездны, обретаемый ценой катастрофического опыта.
Третья Веничкина бездна — многоликая бездна Эроса. При первой встрече с «рыжей стервозой» бездонная пропасть ощущается уже в отмене меры и счета выпитого, влекущей за собой реализацию каламбура: «бездна всякого спиртного» (148). Безмерность российской с жигулевским питает чувство распахнутой беспредельности («совершенству нет предела», 149), неограниченности возможностей:
— ...Я бы никогда не подумала, что на полсотне страниц можно столько нанести околесицы. Это выше человеческих сил!
— Так ли уж выше! - я, польщенный, разбавил и выпил. - Если хотите, я нанесу еще больше! Еще выше нанесу!.. (148-149).
И, в свою очередь, это «выше» героя опрокидывается вниз — в расщелину «беспамятства», в «три часа провала» (149), в неизвестность («день рождения непонятно у кого», 148; «что-то в них прозревал», 148; «бросил счет» изгибов, «не окончив», 151). У «белого алтаря Афродиты» (149) «хаос шевелится»: «и дым коромыслом, и ахинея» (148), «околесица» (148), «все смешалось» (150). В любовном экстазе речь разверзается зиянием немоты, темнеющей за значками стернианских отточий: «Ну, конечно, она...........................................................................................................................................! Еще бы она не ........................................................................................................ ...............................................................!» (149). Язык Эроса требует катастрофических метафор: «содрогнется земля и камни возопиют» (149); в пределе своем — стремится к слиянию с языком Танатоса: «до смерти изнемочь» (147), «душегубство» (150).
Встреча с «белесой» описывается как взаимное откровение («что-то <...> прозревал», «ответное прозрение», 148), сопровождающееся обменом знаками; так, она, подобно самому Веничке в тамбуре у Никольского, тоже пьет свои сто грамм с откинутой головой, «как пианистка» (149). Прозрение, знаки — чего? Бездны. Только благодаря этой демонической причастности бездне («дьяволица», 151; «искусительница», 148; «волхование», 148; «колдовство», 148) она, «рыжая сука», и способна воскресить героя, повелеть ему: «Талифа-куми!»
Итогом путешествия по трем безднам становится экстатический вывод: «Жизнь прекрасна — таково мое мнение» (152). Это значит, что отныне (между Черным и Купавной) Веничка готов пригласить читателя разделить с ним бездны и руководить им в его грядущих «дерзаниях».
Ерофеевский герой — отныне учитель, приобщающий читателя к бездне. Одно за другим, предлагает он публике три конспективных сочинения, призванных просветить, наставить в вере и помочь советом. От Черного до 43-го километра возрастает величина и жанровая амбициозность Веничкиных рассуждений о погружении в бездны и «бездонном» познании: до 33-го километра следуют «эссе», «мысли», «максимы» и «сентенции» об алкогольных пропорциях и дозах — в традиции французских моралистов; до Электроуглей разворачивается апологетический опус, доказывающий бытие Божие через непостижимость икотных интервалов; до 43-го километра — алхимический трактат, открывающий профанам рецепты чудодейственных эликсиров. От опыта и наблюдений (Черное — 33-й километр) Веничка восходит к умозрению и медитации (33-й километр — Электроугли), а затем спускается к народу с практическими дарами[354].
В кульминационной части каждого из Веничкиных манифестов намечен для читателя прорыв в бездну. От все более усложняющихся психологических изысканий, прослеживающих противоречивые связи дозировки и состояний души, после Купавны Веничка-моралист подходит к тому пределу, за которым уже можно учить усилием воображения создавать пробелы и провалы в счете доз и так переходить в другое измерение винопития:
...Если вы уже выпили пятую, вам надо и шестую, и седьмую, и восьмую, и девятую выпить сразу, одним махом, — но выпить идеально, то есть выпить только в воображении. Другими словами, вам надо одним волевым усилием, одним махом — не выпить ни шестой, ни седьмой, ни восьмой, ни девятой.
А выдержав паузу, приступить непосредственно к десятой, и точно так же, как девятую симфонию Антонина Дворжака, фактически девятую, условно называют пятой, точно так же и вы: условно назовите десятой свою шестую (154).
В районе Электроуглей Веничка-апологет, отталкиваясь от иррационального алгоритма икоты, вместе с читателем медитативно погружается в мировую бездну и посредством «духовных упражнений» (в духе Игнатия Лойолы) укрепляет адепта в вере.
Наконец, к 43-му километру преображающие средства, предлагаемые Веничкой-алхимиком, достигают такой сверхъестественной силы, что перед дерзающим учеником непременно должна разверзнуться бездна: «Уже после двух бокалов этого коктейля человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса с полутора метров плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет» (160).
Обучение безднам завершается скрытым обещанием нового крещения — невиданным напитком в баснословных Петушках: «...В Петушках я обещаю поделиться с вами секретом “иорданских струй”, если доберусь живым; если милостив Бог» (161).
Глава четвертая
Венедикт:
Владимир — Мышлино, далее везде
Чтобы пребывание Ерофеева в Орехово-Зуеве не путалось у читателя со временем его учебы во Владимире, в третьей главе мы почти ничего не стали рассказывать о роли, которую во владимирский период жизни Венедикта играли окружавшие его девушки. А между тем эта роль была весьма значительной, хотя порою и несколько комичной. «В пединституте Ерофеев был, по рассказам, очень заметен, — со слов ерофеевских “оруженосцев” писала Лидия Любчикова. — Очень красив, очень беден, очень счастлив в любви. Это ему и дружкам его, вроде Тихонова, помогало жить и пить. Они подкатывались к очередной жертве и, пользуясь своей красотой, с нахальством занимали трешку “до понедельника”, не уточняя — которого <...> В пединституте он был “первый парень на селе”, в него там влюблялись все поголовно, мне потом перечисляли девиц, которые прямо-таки драму переживали. И Бен этот свой статус ценил. В юности он был очень добродушен и деликатен, никогда он никого резко не отталкивал. И у него, по-моему, были романы, но не знаю, насколько они его глубоко трогали»[355]. «Бенедикт Ерофеев — самое целомудренное существо на свете. По его же собственным подсчетам (15-20/VІ), — он тает всего лишь от каждой 175-й юбки по среднему исчислению», — иронически отметил Ерофеев в записной книжке 1965 года[356].
Не сразу, но зато надолго привилегированное место рядом с Ерофеевым удалось занять студентке третьего курса филологического факультета Владимирского пединститута Валентине Зимаковой. «Валентина выражала ему такую абсолютную преданность <...>, что устоять он, конечно, не мог, — вспоминает Борис Сорокин. — Валентина почти ни в чем никогда Ерофееву не возражала, хотя почти ни о чем с ним и не говорила. И очень скоро, подыгрывая Венедикту во всем, Валентина стала его вторым я, и то, что не удавалось в полной мере орехово-зуевским девушкам, полностью реализовалось в Валентине Зимаковой. Во Владимире они представляли собой довольно приметную пару. Высокий и широкоплечий, с пышной копной русых волос Венедикт, и зеленоглазая и под стать ему высокая, в черном свитере, черной юбке и с черными распущенными волосами Валентина. Они вместе заходили в церковь и раздавали нищим мелкие монеты (предварительно запасаясь ими в магазине). Еще они любили останавливаться возле салона новобрачных и долго рассматривать подвенечные платья, как будто готовятся к свадьбе»[357]. «Валя Зимакова, тоже из пединститута, оказалась, очевидно, той, которая полюбила Веню сильнее других, “прилепилась” к нему, как советует Писание», — полагала Лидия Любчикова[358].
При этом Ерофеев не только не прекратил переписки с Юлией Руновой, но и, верный духу эксперимента-провокации, посвятил в перипетии своих отношений с орехово-зуевской возлюбленной возлюбленную из Владимира. И наоборот. «Она к нему приезжала, а он ее дразнил. Дразнил Зимаковой, — рассказывает о Руновой Борис Сорокин. — И говорил, что любит обеих. Как у Достоевского. И не может никак разделиться...» Впрочем, Зимакова по понятным причинам и сама проявляла к Руновой большой интерес.
Так, 22 ноября 1961 года именно зимаковская ближайшая подруга Нина Садкова вручила Венедикту очередное письмо от Юлии. «Злое и глупое письмо», — отметил он в блокноте[359]. А 24 ноября уже сама Зимакова «расспраш<ивала>» Венедикта «об “ореховской девушке” etc. etc. etc.» (еще одна запись из ерофеевского блокнота)[360]. 28 ноября Ерофеев отметил там же: «Опускаю письмо к Ю<лии> Р<уновой>, самое длинное и самое туманное из всех писем к ней. 3-й курс биофака и 3-й курс филфака смотрят на меня в упор, проходя. Беседа с Зимак<овой> и игра в загадочность»[361]. 16 декабря он получил письмо от Руновой «с приглашением приехать в Орехово»: «В 20:00 встретимся на автобусной остановке около общежития. Я буду готова выслушать любой “приговор”. Ты согласен приехать? Напиши”»[362]. Незадолго до Нового года Венедикт известил Рунову, что приедет на днях и провел вечер с Зимаковой во владимирском ресторане[363]. 30 декабря Ерофеев встретился с Юлией в Орехово-Зуеве и договорился с ней «назавтра ехать во Влад<имир> на Нов<ый> год»[364]. 31 декабря он внес в свой блокнот запись о тяжелой ссоре с Юлией: «Утро. Размежевание с Ю<лией> Р<уновой> окончательное. Тягостное прощание во Владимире. Конец Ю<лии> Р<уновой> за 10 часов до конца <19>61 года»[365]. Впрочем, уже 2 января 1962 года Венедикт получил от Руновой телеграмму: «Поздравляю новым годом желаю успехов Юля»[366].
Разрешение этого трехстороннего конфликта пришлось на 10 февраля 1962 года. Если поверить ставшему легендарным рассказу, главные подробности которого сегодня известны лишь в изложении Вадима Тихонова, развязка получилась весьма экзальтированной и напоминала сцену из Достоевского. «Мы с Венедиктом отправились в Орехово-Зуево, — вспоминает Борис Сорокин. — Рунова и Еселева на 5-м курсе снимали квартиру в частном доме. Дверь нам открыла Юля, которая очень обрадовалась приезду Венедикта. И я никогда не видел такого Ерофеева. Он весь светился, когда пытался в чем-то помочь Руновой, работавшей над дипломом. Наутро меня там уже не было, но Тихонов, который присутствовал при этом, рассказывал, как к Руновой приехала Зимакова, приглашенная Венедиктом. И будто бы Юля стреляла в Ерофеева, а Тихонов пытался ей помешать, ударил по ружью... Вадя еще говорил, что он кричал на Юлю: “Я тебя в монастырь сошлю!”»[367]. Приведем также изложение эпизода с выстрелом из ружья, записанное журналистом за Вадимом Тихоновым: «Как-то я Веничку от смерти спас. Это была удивительная история. Он любил одну женщину в Орехово-Зуеве — совершенно до безумия. Но это не мешало ему ходить к другой — он ее туда аж из Владимира привез. Веничка разрывался надвое: то к ореховской, то к владимирской. Первой говорил: “Не серчай, дурочка. Ну, раз она ко мне приехала, я же должен с ней повидаться”. А той объяснял совсем по-другому: “Я же не к ней приехал, а к тебе, но мне и с ней тоже посидеть надо”. Это Юлия Рунова. Была такая. Строгая и неприступная комсомольская богиня. Однажды в пылу ревности она схватила ружье и пальнула в Ерофеева. Слава Богу, заряд оказался холостым, а то бы нашему Веничке тяжко пришлось. Ружье я выхватил. Смотрю, мой Ерофеич лежит на земле белый как снег. “Ничего, — говорю, — успокойся. Сейчас пойдем ворон стрелять»[368].
Временный разрыв Ерофеева с Юлией Руновой, вероятно, поспособствовал переходу его отношений с Валентиной Зимаковой в новую стадию. 7 марта Венедикт записал в дневнике: «...появляется Зимакова в сопр<овождение> Мироновой. Бездна вина и куча вздора. В полночь удаляется сумеречная Миронова. Зим<акова> остается. Грехопадение»[369]. Тема продолжается в записи следующего дня: «Весь день с Зим<аковой>, и теперь плевать на все остальное»[370].
Торжествующий тон этих двух записей позволяет предположить, что символически свершившееся именно в Международный женский день «грехопадение» было первым в жизни 23-летнего Венедикта. Тамара Гущина вспоминает его диалог с братом Борисом перед отъездом в 1955 году с Кольского полуострова в Москву: «Борис говорил: “Вена, ты мне письма будешь писать?” — “С какой это стати я буду тебе письма отдельно писать? Я буду всем вместе писать”. — “А вдруг у тебя там будут секреты?” — “Какие секреты?” — “Ну, вдруг что-нибудь про любовь?” — “Какая любовь?” — сказал Вена с возмущением и покраснел. Он тогда еще был такой застенчивый: когда окончил десятилетку, первую папиросу закурил. Я никогда не слышала ни о каких его школьных романах ни от него, ни от других»[371]. «А потом, — продолжает рассказ Тамара Гущина, — он должен был приехать на зимние каникулы. Я на почте работала и смотрю: письма идут “До востребования” на имя Венедикта. Когда он вернулся — целую пачку уже получил. И все от девиц. Даже телеграмма, я помню, была»[372].
Но письма письмами, а пуританские советские нравы начала 1960-х годов — пуританскими нравами. Можно предположить, что ни с Антониной Музыкантовой, ни с последующими провинциальными возлюбленными (а с суровой комсомолкой Юлией Руновой в первую очередь) дело у Ерофеева до «грехопадения» не доходило. Весьма характерную запись о влюбленной в него без памяти четверокурснице филфака Нине Ивашкиной Венедикт внес в дневник 7 января 1962 года: «Ночь в комнате Ивашкиной. Ивашкина: “Ты не представляешь, что начнется завтра!” Всего-навсего милые шалости. Утром все женское общежитие следит, когда я выхожу от нее, коварно улыбаясь»[373].
В апреле 1962 года Венедикт Ерофеев и Валентина Зимакова привлекли к себе пристальное и неодобрительное внимание администрации и комсомольской организации института. Сам он в интервью Л. Прудовскому рассказывал об этом весьма туманно, с хлестаковскими преувеличениями: «...когда я стал жениться, приостановили лекции на всех факультетах Владимирского государственного педагогического института им. Лебедева-Полянского и сбежалась вся сволота. Они все сбежались. Потом они не знали, куда сбегаться, потому что не знали, на ком я женюсь, — опять же, было неизвестно. Но на всякий случай меня оккупировали и сказали мне: “Вы, Ерофеев, женитесь?” Я говорю: “Откуда вы взяли, что я женюсь?” — “Как? Мы уже все храмы... все действующие храмы Владимира опоясали, а вы все не женитесь”. Я говорю: “Я не хочу жениться”. — “Нет, на ком вы женитесь — на Ивашкиной или на Зимаковой?” Я говорю: “Я еще подумаю”. — “Ну, мать твою, он еще думает! Храмы опоясали, а он еще, подлец, думает!”»[374]
Эту лихо, но не очень внятно рассказанную историю делает абсолютно прозрачной позднейший рассказ Валентины Зимаковой владимирскому журналисту Александру Фурсову: «Когда стало известно о наших взаимоотношениях, начались гонения и на меня. По институту прошел слух о будто бы намечающемся нашем венчании в церкви. Кончилось тем, что меня взяли “под стражу” члены комитета комсомола, и я три дня жила у декана факультета, которая всячески уговаривала меня порвать с Ерофеевым какие-либо отношения. Вызывали в институт мою мать. И я была вынуждена дать обещание — не встречаться с Веней. Но, конечно, мы все равно встречались»[375]. Алексей Чернявский вспоминает позднейший рассказ Зимаковой о том, что из квартиры декана ей пришлось бежать через окно. «Надо представлять Р. Л. Засьму, ее студенты звали мама-Засьма, она действительно за них костьми ложилась. И поселить “заблуждающуюся” студентку у себя, лишь бы та не встречалась “с этим страшным человеком” — это было в ее неповторимом стиле», — прибавляет Чернявский уже от себя. Приведем также характеристику Раисы Засьмы, данную Олегом Федотовым: «Она причудливо совмещала в себе черты Екатерины II, Фурцевой и Малюты Скуратова. Наукой практически не занималась. Как декан радела за факультет, позиционируя себя его любящей матерью, и держала в патриотическом тонусе всех преподавателей. Была виртуозным мастером административных интриг. Не верила в коммунистическую идею, но демагогически ее отстаивала».
О том, что Ерофеев и Зимакова «все равно встречались», стало в конце концов известно начальству. Это привело к тому, что комсомольская организация пединститута подала ходатайство об исключении студентки Зимаковой из числа студентов вуза. 1 октября 1962 года Валентина отправила в комитет комсомола пединститута отчаянное покаянное письмо: «Весной 1962 года мне был сделан выговор за связь с таким человеком, как Ерофеев, и в настоящее время грозит опасность исключения из института. Да, я искренно давала слово не встречаться с Ерофеевым и я старалась бороться с собой более 2-х месяцев. Но Ерофеев в духовном отношении гораздо сильнее меня. Его вечные преследования, преследования его друзей вывели вновь меня из нормальной колеи. Его влияние на меня, конечно, велико. Но ведь есть еще коллектив, который поможет (ведь летом я была совсем одна), да притом Ерофеев идет в армию. И если меня исключат из института, жизнь не представляет для меня ценности, идти мне некуда, слезы матери меня сводят с ума.
Я готова на любые ваши условия, только бы остаться в институте. Связь с Ерофеевым — это большая жизненная ошибка. Я понимаю, что изжить ее необходимо, хотя и не сразу это получится. Я уверена, что пропущенные занятия восстановлю в самый кратчайший срок. Очень прошу оставить меня в институте, наложив любое взыскание»[376].
В итоге Зимакову из института все-таки не исключили, «но с тем условием, что она никогда не будет встречаться с Ерофеевым»[377].
Ни в какую армию Венедикт «идти», конечно, не собирался. Он действовал по уже отлаженной схеме: весной поработал кочегаром в жилищно-коммунальной конторе, летом — разнорабочим на Павлово-Посадском заводе стройматериалов, а в сентябре подал документы и был зачислен на второй курс историко-филологического факультета Коломенского педагогического института в порядке перевода. «Он вообще мечтал весь век учиться, быть школьником или сидеть с книжечкой в библиотеке, — свидетельствовал Владимир Муравьев. — Потом ему часто снилось, что он опаздывает на экзамен»[378]. «На берегу Москвы-реки было большое общежитие, комнаты по 15 человек[379]. Я жила на первом этаже, а Ерофеев — на втором, — вспоминает Нина Ильина. — Он длинный такой, в тапках. Наденет тапки простые — и в институт. Потому что там рядышком идти было». Знаменитые ерофеевские тапочки запомнились и другому сокурснику Ерофеева по Коломенскому пединституту, Анатолию Кузовкину: «Он не выделялся ничем, кроме как внешним видом. Запомнилось мне: у нас на втором этаже коридор расширялся — были колонны, и я видел, как он стоит, прислонившись к колонне, в белых тапочках на босу ногу, угрюмый. Кто- то заметил, что, видимо, он еще не опохмелился». «Мы с женой в одной группе учились, и я спросил ее, чем ей Веня запомнился, — добавляет Кузовкин. — Она рассказала: “Помню, с девчонками идем, а на ступеньках института ребята стояли — кто курил, кто разговаривал... Смотрю, парень стоит: в вылинявшей сиреневатой майке с длинными рукавами и в тапочках на босу ногу. Хотя уже октябрь был, холодно парню-то. И я спросила “Кто это такой?” “А это Веничка. Мы в комнате одной живем”». «Наши койки стояли близко, практически рядом, — рассказывает сосед Ерофеева по комнате, Михаил Комаров. — Мое первое впечатление от него: как Сергей Есенин. Хотя повыше ростом и волосы потемнее. Но в отношениях с другими он миролюбив был и с юмором. Не сторонник скандалов, как Есенин. Вел он себя скромно до аскетизма. Питался даже скромнее, чем мы. Одевался очень просто, зимой особенно. Драповое пальтишко темно-синего цвета, а на ногах — теплые носки и калоши. У него не было даже сапог. Он эти калоши подвязывал, кажется, но держал себя в таком одеянии очень достойно. На внешний вид, на свою бомжеватость некоторую, не обращал внимания».
К деталям коломенского быта Ерофеева следует добавить подработку грузчиком в продовольственном магазине, которую он позднее упомянул в краткой биографии, написанной для издания «Москвы — Петушков» (1989 г.)[380]. В отличие от Орехова-Зуева и Владимира полугодовое пребывание Ерофеева в местном пединституте прошло без особых скандалов. «Здесь он не выделялся как лидер, этого не было, — говорит Нина Ильина. — Но он был сам по себе. И не обращал особого внимания на то, что о нем будут говорить, — лохматый он или не лохматый, в тапках он или без тапок... Один раз мы с ним разговаривали. У него было своеобразное мышление и свой взгляд на вещи. Я пришла в институт после окончания школы, и мне он казался взрослым, что ли, а взгляды его — очень необычными».
«Интересный был собеседник, — вторит Михаил Комаров. — В нашей среде он был неожиданным студентом. Наши-то все были попроще. По начитанности и эрудиции он был выше нас всех, и другие взгляды на мир... Он не был высокомерным, и все к нему как-то льнули, прислушивались к нему. Он был нацелен на западную литературу и богословов. Ницше, Фихте, Кант... Кто-то еще, я уже сейчас не помню, мне они вообще не были известны, но он их хорошо знал. Мы далеки от этого были, и он в этом деле нас пытался просвещать. Он был проповедником этой западноевропейской религиозной мысли, если так можно выразиться».
В общежитии Венедикт продержался до начала апреля 1963 года, после чего был отчислен из пединститута «за пропуск занятий без уважительных причин, академическую задолженность и нарушение правил порядка и гигиены в общежитии студентов II курса»[381]. «Посещал он занятия не каждый день, как ребята говорили, — комментирует Анатолий Кузовкин. — Они уходили, допустим, говорили: “Пойдешь, Веньк?” “Да нет...” — и просил кого-нибудь из ребят помоложе: “Слушай, сбегай...” Там магазин был, “Водник” назывался. Там за 90 копеек бормотуху продавали — самые дешевые вина красные. И вот — принесут ему бутылочку, он лежит и... Его сосед по комнате был 43-го или 44-го года <рождения>, потом известным человеком в Коломенском районе стал. Я его расспрашивал, но ему не очень хотелось вспоминать о том, как он бегал за бутылкой для Веньки... А тот мог в одежде на кровати лежать, спать. Я как-то заходил к Мише, видел. У нас были такие санпосты — студенты приходили и если какие нарушения по распорядку дня были... Мол, почему спит в рабочей одежде, бутылка рядом стояла недопитая...»
В этот период Ерофеев часто виделся с Валентиной Зимаковой. Возобновил Венедикт и общение с Юлией Руновой, проявив изрядное упорство при ее поисках — ведь нового адреса своей орехово-зуевской возлюбленной он не знал (к этому времени Рунова закончила институт и покинула общежитие и город).
Про жизнь Ерофеева с апреля 1963 года по январь 1966 года (рождение сына) увлекательно рассказать будет трудно. Елена Игнатова тонко подмечает: в поздних ерофеевских интервью весьма много «места занимают рассказы, как его исключили из МГУ, а потом из Владимирского пединститута <...> О том, как он жил несколько десятилетий после этого, он говорил куда меньше»[382]. После исключения из Коломенского педагогического института долгое время никаких особенно значительных событий во внешнем существовании Ерофеева не происходило, если, конечно, не считать бесконечных разъездов Венедикта и Вадима Тихонова по Советскому Союзу в качестве кабельщиков-симметрировщиков и кабельщиков-спайщиков . «Когда его выгнали из очередного пединститута, я его устроил к себе на кабельные работы, — вспоминал Тихонов. — Мы объездили полстраны, тянули кабель в течение десяти лет примерно. Читали да пили, больше мы ничего не делали»[383]. Как мы очень скоро увидим, только к питью и чтению дела и обязанности Ерофеева-кабельщика не сводились, но «полстраны» он действительно за эти годы объездил. Вот для примера сводка мест пребывания Венедикта только за лето — осень 1965 года, занесенная им в записную книжку: «Июнь 1965 г. Караваево <.> Июль 1965 г. Мичуринск <.> Август 1965 г. Липецк <.> Сентябрь 1965 г. Липецкая обл<асть> <;> осень 1965 г. Орел»[384]. И так все крутилось без конца, из месяца в месяц.
«Десять лет работы в СУСе — Специализированном управлении связи № 5, контора которого находилась в Люберцах, а вагончики с рабочими были разбросаны по всему СэСэСээРу, — это не скитание, а скрывание себя, — рассказывал в мемуарах о Ерофееве Игорь Авдиев. — Коллеги по работе — почти все с тюремно-лагерным стажем. На этой работе не требовали документов, не нужна была строгая постоянная прописка. Тула... Брянск... Белоруссия... года три вокруг Москвы... Однажды выдвинули кандидатуру Венедикта, как опытного уже, дипломированного специалиста, спайщика-симметрировщика, на работу в Афганистан. Предложили вступить в коммунистическую партию. Венедикт размечтался в тот вечер всерьез: “может, поехать” — вот до чего человек может забыться, но выпил и все вспомнил. Какая тебе партия, если у тебя прописка последняя у тети Нюры — временная, еще павлово-посадская, “на срок учебы”, а приписное свидетельство...»
«Замечаю по себе, как дезорганизует физический труд, как губителен для здоровья свежий воздух», — 23 сентября 1965 года отметил парадоксалист Ерофеев в записной книжке[385]. Именно тогда он вник в специфику работы кабельщика, со знанием дела описанную позднее в главе «Кусково — Новогиреево» «Москвы — Петушков»: «...мы <...> вставали, разматывали барабан с кабелем, и кабель укладывали под землю <...> А наутро так: сначала садились и пили вермут. Потом вставали и вчерашний кабель вытаскивали из-под земли и выбрасывали, потому что он уже весь мокрый был, конечно <...> А потом — ни свет, ни заря <...> хватали барабан с кабелем и начинали его разматывать, чтоб он до завтра отмок и пришел в негодность» (137). Но это все-таки в поэме, с ее ироническими гиперболами, а в жизни Ерофеев, по-видимому, трудился весьма старательно. «Он рассказывал про работу, — вспоминает Ирина Дмитренко. — Он говорил, что физически очень тяжело работал, что он очень уставал и что было очень трудно. Но он чувствовал, что должен это суметь». По воспоминаниям Вадима Тихонова, зафиксированным Лидией Любчиковой, Венедикт выполнял свои обязанности «всегда очень прилежно»[386]. Ерофеев «и сам говорил: “Я копаю, а все на меня смотрят, как на дурака”. Деньги им платили приличные, но дома не было, семья за тридевять земель, кругом пьют зверски», — прибавляет мемуаристка[387].
Пьянство в годы скитаний окончательно превратилось для Ерофеева из пусть основного и предпочтительного, но все-таки лишь варианта времяпрепровождения в неизменный образ жизни, в повседневную рутину. «Выпивка была для него работой», — вспоминал Игорь Авдиев[388]. Как это ни парадоксально звучит, не последнюю роль тут сыграло могучее здоровье Ерофеева. «Изумительная способность Бенедикта не пьянеть длилась довольно долго. Очень он был крепко сделан», — свидетельствовала Лидия Любчикова[389].
Так бывает: человек послабее знает о скорых и тяжких последствиях своих возлияний и пьет осторожно, в меру. Человек посильнее, да еще и склонный к постоянным экспериментам над собой[390], меры не знает и не хочет знать. До поры до времени это ему сходит с рук. Алкоголь в жизни таких людей играет роль эффективного средства для усиления и концентрации куража и обаяния. Тот роковой переход, когда уже не человек начинает тянуть жизненные силы из бутылки, а бутылка из человека, обычно наступает незаметно и для самого человека, и для окружающих его людей. «Всякий пьющий, особенно вот так лихо, не замечает, как постепенно сдает», — говорит о Венедикте Борис Сорокин.
В эти же годы в жизни Ерофеева рядом с литературой очень большое место заняла музыка. «1964 г. — интерес к музыке делается совершенно пристальным», — ретроспективно отметил он в записной книжке 1966 года[391]. А через несколько страниц в этом блокноте появилась такая страшноватая запись: «Если бы я вдруг откуда-нибудь узнал с достоверностью, что во всю жизнь больше не услышу ничего Шуберта или Малера, это было бы труднее пережить, чем, скажем, смерть матери. Очень серьезно. (К вопросу о “пустяках” и “психически сравнимых величинах”.)»[392]
«Веня по-настоящему любил музыку — уж я-то это понимаю, — вспоминал Александр Леонтович. — Прежде всего любитель музыки должен знать ее и чувствовать. Когда я разговариваю с человеком, я сразу могу это определить. А Веня меня поразил тем, что, происходя из простых людей, к музыке относится по-настоящему интеллигентно. <...> ...обычно он скрывал непосредственность своих чувств, выражая их только иносказаниями или мимикой. Он был очень сдержан. Но я же видел, как он реагировал на хорошую музыку. Если человек по-настоящему слушает музыку, то она его прошибает. Веня очень волновался. Сжимался весь и сидел в напряжении. Настоящее слушание ведь требует нервов»[393]. «Он без показухи любил классическую музыку, — вторит Леонтовичу Виктор Куллэ. — С ней у Венечки были свои, абсолютно интимные отношения. Скажем, если я слышал у него Сибелиуса, это значило, что Веня в депрессухе. Музыка на него оказывала прямо-таки наркотическое воздействие. Он получал от нее гораздо больше кайфа, чем от водки. Людей, которые так слушали музыку, я больше не припомню. Пожалуй, сходно чувствовала музыку Наталья Трауберг».
«Как-то он меня спрашивает: “А какие у вас есть пластинки?” — рассказывает Алексей Муравьев. — Я ему притащил пластинки. Он стал их перебирать, и меня поразило, насколько он хорошо все это знал. Особенно подробно он знал русскую симфоническую музыку, на слух отличал разные исполнения». «Шостакович, Сибелиус, Малер» — так Ерофеев определил тройку любимых композиторов в интервью Олегу Осетинскому[394].
Впрочем, Ерофееву нравилась разная музыка, а не только «великая». Например, он привечал сентиментальную песню из кинофильма «Мой ласковый и нежный зверь», музыку и слова которой написал Евгений Дога. «Вчера вспомнила песенку, которую трогательно любил Ерофеев и немного стеснялся этого, — пишет Валерия Черных[395]. — Любимого Сибелиуса ему заводили, а также “Кукушечку” Е. Доги. Как-то он сказал: надо было вам дога своего назвать Евгений». «Мы с ним любили игру “Чья музыка? Чьи слова?”, — вспоминает Наталья Архипова. — Я как-то купила советский песенник. Открывала его в случайном месте, читала строчку куплета или припева и спрашивала: “Чья музыка? Чьи слова?”, и Веничка тут же выдавал, например: “Музыка А. Пахмутовой, слова Н. Добронравова”». Любил Ерофеев и русские народные песни. «“По Муромской дорожке” — это его любимая вещь. Он такой был человек, достаточно сентиментальный», — свидетельствует Вячеслав Улитин[396].
Забавную историю, демонстрирующую степень страстной увлеченности Венедикта Ерофеева музыкой, рассказывает Елена Романова: «В конце 1970-х на Пасху нас приглашала Ольга Седакова. Гостей было немного — художники Саша Лазаревич, Саша Корноухов с женой Викой, замечательный пианист Владимир Хвостин, В. Е. и мы с мужем. Застолье начиналось после службы глухой ночью, поэтому все были тихими и пассивными, кроме Хвостина. Он садился за фортепиано. Тихонько брал первые ноты, как будто от этого сам просыпался, и все остальные тоже. Шопен. В квартире был котенок, который пытался помешать Владимиру нажимать на педаль. В. Е., который сидел ближе всех к инструменту, схватил котенка и засунул его куда-то внутрь одежды — то ли за пазуху, то ли в карман. Я сидела рядом и видела, как он мечется между высокими переживаниями и низменно-физическими, прекрасной музыкой и царапаньем-пищанием почти внутри себя. В какой-то момент он не выдержал и ушел на кухню. Я испугалась, что он выбросит кота из окна, такой решительный у него был вид. Пошла следом спасать зверушку. Обошлось, котенка он засунул в какой-то кухонный ящик. “В моем детстве котов не баловали”. Говорит о детстве, а лицо у этого немолодого мужчины абсолютно детское, только раньше времени состарившееся, как будто испугался мальчик, и вмиг постарел и вырос. Какая-то шутка природы. Я ему сказала об этом, еще не зная, кто этот человек. В. Е. засмеялся, сказал, что законсервировался на морозе еще в детстве. На Кольском полуострове».
«Однажды мы были у него в квартире на Флотской улице, — вспоминает Нина Черкес-Гжелоньска последний период жизни Ерофеева, — и мой муж, пианист Януш Гжелёнзка , по его просьбе играл полонез Шопена. Венедикт лежал в голубой рубашке на диване, облокотившись о спинку. В какой-то момент он отвел свою падавшую на глаза челку, и я увидела, что он плачет». В домашнем архиве Ерофеева сохранилась адресованная Гжелёнзке шуточная записка-просьба сыграть этот полонез: «Чтоб соблюсти 4-х-годовалую традицию, ты должен сыграть на самом паршивом из всех фортеп<ьяно> большой блестящий шопеновский полонез. Очень прошу»[397].
Но вернемся в начало 1960-х годов. В круговороте жизненного вращения Ерофеева 1963-1966 годов две точки на карте можно назвать осевыми.
Первая точка — это Москва. Здесь Венедикт более или менее регулярно встречался с друзьями и приятелями, а когда у него выкраивалось свободное время, ходил в публичную историческую библиотеку и даже в кино. «Я слишком жил: кино, бабьё и эт цетера», — так в интервью Л. Прудовскому Ерофеев мотивировал причины своего творческого молчания в 1963-1969 годах (после написания «Благой вести» и до создания «Москвы — Петушков»)[398].
«Однажды в кинотеатре “Иллюзион” я синхронно переводил “Белые ночи” Висконти с итальянского на русский и взял Ерофеева с собой, — вспоминает Николай Котрелев. — Он был с бутылкой водки. Сеанс кончился, я выглядываю из кинобудки, вижу — все уже ушли, лишь в одном кресле мирно спит Ерофеев. К нему, как лебедь, подплыла немолодая администраторша со следами былой красоты и разбудила репликой: “Молодой человек, приехали!”» Некоторое время спустя Котрелев и Ерофеев вместе пошли на какой-то итальянский фильм, с собой взяли много пива, которое тихонько распивали прямо в зале, соответственно, фильм в памяти не сохранился.
«Переночуешь где-нибудь, а утром под подушкой или на столе найдешь пятьдесят копеек, для тебя оставленных», — делился Ерофеев мелкими радостями своей бродяжьей жизни с Борисом Успенским.
«Мы в те годы жили на Пушкинской площади, и вот как-то раздался звонок в дверь, я открываю и вижу Веню с Тихоновым, — рассказывала о московских досугах Ерофеева и его “пажа” переводчица и дочь известного кинорежиссера Наталья Трауберг. — “Ты, мать, вот что, — говорят они мне, — поищи нам в квартире пустых бутылок. Наверняка у вас полно. И вынеси нам. А мы в подъезде подождем”. Так и повелось. Я, воровато оглядываясь, рыскала по квартире в поисках бутылок, потом выносила их и отдавала, а ребята тут же сносили их в Елисеевский, на вырученные деньги покупали водку и возвращались распивать ее в наш подъезд. Мой папа, сталкиваясь с ними на лестничной клетке и, естественно, даже не подозревая о том, что это могут быть знакомые его дочери, раздраженно называл их хулиганами.
Я, опасаясь родителей и бабушки, делала все, чтобы противостоять Вениным попыткам проникнуть в нашу квартиру: не только папа, но и мама с бабушкой, настоящей гранд-дамой, с их представлениями о жизни испытали бы настоящий шок при любом соприкосновении с этими моими приятелями, а меня бы просто должны были убить. Боялась я не напрасно, потому что, когда Ерофееву все-таки удалось войти в дверь, несмотря на мое героическое сопротивление, к счастью, родителей дома не было, он тут же, не нарочно, конечно, свалился на бабушку.
А однажды случилась катастрофа. Наша соседка по лестничной площадке куда-то надолго уехала и оставила моей маме ключи от квартиры. Я со страху, что папа опять наткнется на “хулиганов” в подъезде, не придумала ничего лучшего, чем впустить в соседскую квартиру всю гоп-компанию. Они провели там весь день, выпили все, и принесенное с собой, и найденное в квартире: от ликеров до одеколона, — и категорически отказались оттуда выходить, решив там заночевать. Я их умоляла уйти, но тщетно.
Тогда я пообещала Вене раздобыть три рубля “отступных”, но с условием, что, пока я не вернусь, они не будут
ничего предпринимать для знакомства с моей мамой. Веня мне это твердо обещал. Я очертя голову помчалась занимать трешник, но когда вернулась — о ужас! — застала Веню восседающим за столом нашей кухни и распивающим чай с моей мамой. Не успела я переступить через порог, как он сказал: “Что же ты меня все мамой пугала? Мы с ней прекрасно вот чай пьем!”
Это был смертельный номер, потому что моя мама не переносила, чтобы о ней говорили, что ее кто-то боится. Я ждала страшной сцены, но... обошлось: Веня маме понравился»[399].
Однажды в подъезде Траубергов с Ерофеевым случайно столкнулся старый университетский приятель Пранас Яцкявичус (Моркус): «На ступеньке сидел Веничка. Молчание длилось секунду или две, потом, объяснив вкратце, что, как и почему, я боком обошел его и продолжил свою дорогу»[400]. В другой раз на Венедикта и его компанию наткнулся молодой тогда литовский поэт Томас Венцлова, шедший в гости к Наталье Трауберг. «Это было на Пушкинской, и я был относительно трезв, — рассказывал позднее Венцлова в интервью Глебу Шульпякову. — И вот вижу: на лестнице сидит кодла мрачнейших личностей, их много и они пьют. Тут я, как Воробьянинов, понимаю, что меня будут бить, и, возможно, даже ногами. Но делать нечего, я обреченно иду вперед, как вдруг навстречу мне поднимается их атаман, красивый, но мрачный человек, и спрашивает: “Ты кто?” — “Я Томас Венцлова, а ты кто?” — “Я Венедикт Ерофеев. Давай выпьем” <...> Оказывается, они тоже шли к этой даме, но кодлу дама справедливо не пустила к себе, они сели на лестнице и стали распивать по ходу дела. Я, естественно, с ними упился до полусмерти и к даме уже не пошел. Таков единственный случай моего общения с великим Ерофеевым»[401].
Когда Вадим Тихонов в 1964 году женился на Лидии Любчиковой[402], которая «была хозяйкой в маленькой семиметровой комнате на Пятницкой» улице в Москве[403], Венедикт, утомляясь от своих странствий по столице, часто забредал и к ней. Игорь Авдиев вспоминал: «Лида Любчикова радостно встречала: “Приветик! Голодные? Есть будете?” Венедикт от приветливого сопрано начинал сам говорить ласковым баритоном: “Любчикова, знаешь таджикскую поговорку? Спросили шакала: будет ли он есть курицу? — шакал рассмеялся”. Любчикова смеялась — вокализ в третьей октаве. И приносила нам на блюдечках творожку с вареньем. Миниатюрнейшая женщина кормила двухметровых бродяг. Однажды она угостила Венедикта клюквой в сахарной пудре. Венедикт, краснея от стыда и счастья, слопал весь пакет и, воздев руки, возопил гласом велиим: “Господи, пронеси!” Любчикова была вне себя на третьей октаве»[404].
Смешные и трогательные подробности о тогдашних наездах Венедикта в Москву приводит в своих воспоминаниях и Римма Выговская, жена близкого ерофеевского друга университетских времен, Льва Кобякова: «Однажды пришел и говорит:
— Знаешь, у меня страшно болит голова.
А у меня самой бывали сильные мигрени, и я предложила сделать то же, что делал мой муж, когда я мучилась головной болью: он наливал горячую воду в тазик и мыл мне ноги. Веня согласился. Я посадила его на стул, принесла горячей воды и вымыла ему ноги.
Не понимаю сейчас, каким образом — тогда ведь не только мобильников, но и обычного телефона у нас не было — мы договаривались о встречах, но мы с Веней очень часто встречались у станции метро “Добрынинская” и ехали к нам. Вот однажды мы так встретились и поехали на Варшавку. По дороге я говорю: Веня, давай зайдем в магазин, надо чего-нибудь купить. Он согласился, мы вошли в магазин, и он купил бутылку водки, потом еще одну, потом еще и еще. Я говорю:
— Дай мне денег, закуску купить.
Он мне отвечает:
— Не дам. Закуска — это забота баб.
— Ну так дай мне взаймы.
— А взаймы я не даю никогда.
Теперь и не помню, как это все обошлось.
А однажды, встретившись таким же образом, мы ехали опять к нам, и Веня говорит:
— Ты знаешь, Выговская, я вчера зарплату получил. Имею право что-нибудь себе купить. У вас тут есть магазин, где продаются пластинки?
— Есть, только тогда придется проехать мимо дома.
— Так что ж, мы ведь потом вернемся.
Поехали, входим в магазин “Культтовары”. А Веня был в черном пальто, — хорошее пальто, но очень мятое, и рукава были Вене коротковаты <...> — идем в отдел пластинок. За прилавком стоит молодой продавец, ухоженный, завитой, прекрасно одетый, и с таким презрением он на Веню посмотрел. Веня спросил пластинку Малера — и в одну секунду все изменилось: продавец преобразился, позвал Веню за прилавок, они там с полчаса копались, разговаривали. Веня себе что-то выбрал, был очень доволен. Продавец, провожая нас, сказал: