она — задыхалась от слабости,
я — млел,
она — изнемогала, я — трепетал, она — содрогалась,
и — через мгновение — все тайники распахнулись и отверзлись все бездны, и в запредельных высотах стонали от счастья глупые херувимы
и Вселенная застыла в блаженном оцепенении»[282].
Свои последующие встречи с Юлией Руновой Ерофеев тщательно зафиксировал в записной книжке декабря 1959 — мая 1960 гг., не забывая о мельчайших деталях, до которых он вообще был большой охотник. На наш взгляд, сегодня эта хроника читается как проза куда более увлекательная, чем претенциозная «Благая весть».
Процитируем здесь записи за декабрь 1959 года: «4 дек<абря> — первое столк<новение> В 20-й.
5 дек. — Толки. Вижу, спуск<ается> по лестнице, в оранжевой лыжной куртке.
6 дек. — Вижу. Потупила глаза. Прохожу мимо с подсвистом.
7 дек. — Вижу: у комендантши меняет белье. Исподтишка смотрит.
8 дек. — В какой-то белой штуке с хохлацким вышитым воротничком. С Сопачевым.
9 дек. — Вижу. Промелькнула в 10-ю комн<ату>.
10 дек. — Сталкивались по пути из буфета. В той же малороссийской кофте.
11 дек. — Р<унова> в составе студкомиссии.
12 дек. — У нас с Оболенским сидит два часа. С какими-то глупыми салфетками.
13 дек. — Вижу, прогуливаясь с пьяной А. Захаровой.
14 дек. — Обозреваю с подоконника, в составе комиссии.
15 дек. — В глупом спортивном костюме. Вероятно, на каток. Вечером с Красовским проявляем ее портрет.
16 дек. — Не вижу.
17 дек. — Вижу, прогуливаясь с Коргиным по 2-му этажу.
18 дек. — Не вижу.
19 дек. — Р<унова> с Тимофеевой у нас в комнате. Пьяно с ней дебатирую.
20 дек. — С дивана 2-го этажа созерцаю ее хождения.
21 дек. — Вижу ее с А. Захаровой, студобход. Подклеила Евангелие.
22 дек. — Вызывает А. Сопачева.
23 дек. — Вижу дважды. В пальто, с Красовским. И стол- кн<овение> на лестнице.
24 дек. — Не вижу.
25 дек. — С Красовским на лыжах едут за елкой, я отказываюсь. Встречаю их по возвращении. В 22-ю. Неужели забыли? Вечером обозреваю ее внизу, сидя с Окуневой.
26 дек. — Серж и Лев у них в комнате. Встречи. Послание к Синичен<ковой>. Р<унова>: “А мне записки нет?”.
27 дек. — Обозреваю Р<унову> и К°, сидя в вестибюле 2-го этажа. Подходит Р<унова> и просит убрать от них постылого Коргина. Отказываюсь. Встаю и иду к Ок<уне- вой>.
28 дек. — Встретившись на лестнице, не здороваемся.
29 дек. — С Тимофеевой вторгается в нашу комнату в поисках Сопачева.
30 дек. — По сообщению Оболен<ского>, была у нас в комнате около часу, покуда я слушал музыку у Захаровой.
31 дек. — Новый год. Моралина, Окунева еtс.»[283]
Нужно иметь в виду, что Ерофеев «был чудовищно застенчив» (как отмечает, например, Алексей Муравьев). Ему, наверное, было куда легче эпатировать возлюбленную, чем нормально, «по-взрослому» с ней общаться. Однако еще важнее указать, что именно в свой орехово-зуевский период Венедикт пришел к пониманию жизни как большого эксперимента, в котором роль главного экспериментатора отведена ему самому. «Возлюбленным его университетским не позавидуешь никак. Тут включались разрушительные силы, — прямо сформулировал Владимир Муравьев. — Близко подошедшие становились объектами почти издевательских экспериментов. А вокруг него всегда был хоровод. Многое он провоцировал. Жизнь его была непрерывным действом, которое он режиссировал, — отчасти сочинял, отчасти был непредсказуем, и все становились соучастниками этого действа»[284]. «Он был ужасный экспериментатор, Ерофеев», — вторил Муравьеву Вадим Тихонов[285]. «Однажды он сказал мне, что хочет собрать в своей деревне мужей, жен, любовниц мужей и любовников жен, — рассказывала о гораздо более позднем периоде ерофеевской жизни Лидия Любчикова. — Я его идеи не оценила и даже рассердилась, что он хочет всех “наколоть на булавку и разглядывать”. А он улыбался, мечтательно прищуривался и приятным голосом говорил: “Нет, это было бы очень интересно”. Я сейчас вспоминаю его милое лицо, и мне смешно и грустно. И я понимаю, что у него, очевидно, была потребность встать в сторонку или над и посмотреть. И это нисколько не исключает, что он смотрел из своего “над” с любовью, нежностью. А большинству, наверное, кажется, что со злостью, тяжестью, ерничеством »[286].
Впрочем, с декабря 1959 по октябрь 1960 года Венедикт не столько ставил «издевательские эксперименты» с участием Юлии Руновой, сколько как мог и умел за ней ухаживал. То он вступал с Юлией в несколько утомительную игру многих влюбленных на первом этапе отношений — кто кого молча пересидит на общежитском диване (победа осталась за Юлией; Венедикт в час ночи отправился спать). То преподносил Руновой в подарок на день рождения плакат «Ударница Паша Ангелина на своем тракторе устанавливает рекорд по вспашке». То бросал на балкон комнаты, где жила Юлия, букет черемухи вместе с запиской, в которой предлагал вместе ехать на Кольский полуостров на все лето. Ответом Руновой тоже была записка с коротким текстом: «Я не понимаю твоих действий и намерений»[287].
Однако завершилась институтская стадия взаимоотношений Ерофеева и Руновой как раз скандальным экспериментом. Юлия заранее предупредила Венедикта, что 14 октября 1960 года в комнату, где он жил со своими товарищами, наведается внеплановая комиссия. Она состояла из проректора педагогического института по учебной части Сергея Васильевича Назарьева, парторга Камкова, коменданта общежития и нее самой. Вот для этих-то незваных гостей Ерофеев и срежиссировал целое коллективное представление, включавшее в себя прослушивание по радио запрещенного «Голоса Америки», молитвы на коленях перед иконами и другие эпатажные выходки[288].
Понятно, что этот спектакль положил конец пребыванию Венедикта Ерофеева в Орехово-Зуевском педагогическом институте и его общежитии: приказом ректората от 19 октября «за академическую задолженность и систематическое нарушение трудовой дисциплины» Ерофеев был исключен из числа студентов. Однако с Юлией Руновой он общаться продолжал. Более того, новый, 1961 год Ерофеев и Рунова встречали вместе.
В конце апреля этого года Венедикт устроился грузчиком на строительстве дорожной трассы во Владимире, а 25 мая написал заявление ректору Владимирского педагогического института с просьбой допустить его к вступительным экзаменам на заочное отделение филологического факультета. При этом Ерофеев сознательно умолчал, что учился в МГУ. Не стал он пользоваться и своей золотой медалью, а просто взял и сдал (все — на «отлично») четыре вступительных экзамена в институт, причем сделал это всего за 10 дней[289].
Чтобы легче было понять, каким человеком Венедикт Ерофеев предстал в глазах начальства Владимирского пединститута, приведем здесь его автобиографию, сохранившуюся в числе других вступительных документов.
Автобиография
Я, Ерофеев Венедикт Васильевич, родился 24/Х 1938 года в ст. Чупа Карельской АССР. Мой отец — станционный служащий, мать — домохозяйка. В 1945 году я начал учиться в школе и в 1955 году закончил 10 классов в 1-й Средней школе города Кировска Мурманской области. Затем работал грузчиком на железнодорожной станции, каменщиком на строительстве в Москве, кочегаром в ЖКО Ремстройтреста Советского района г. Москвы, буровым рабочим в геологоразведочной партии в Донбассе. Летом 1959 г. я поступил на филологический ф-т Орехово-Зуевского педагогического института. Но, вынужденный совмещать учебу с работой на товарной станции, я допустил много пропусков и был отчислен в октябре 1960 года. С апреля этого года я работаю на строительстве трассы ДСР-4 города Владимира.
В. Ерофеев
«Что касается начальства — Веню приняли они с распростертыми сначала объятьями, — рассказывал Борис Сорокин журналисту Евгению Викулову. — Они увидели, что это человек со стройки. Они его посчитали за самородка. Он работал на стройке во Владимире. Вдруг подал заявление в пединститут. На первом же экзамене он их совершенно ошеломил. И вместо того, чтобы, как теперешний, скажем, человек подумает: ага! а не учился ли он где-нибудь? И не является ли он каким-нибудь сыном лейтенанта Шмидта, который случайно здесь работает? <...> Шаблоны тогда в головах были: “Человек из народа, сверходаренный, на стройке... Его надо поднять. Гений, самородок”. Вот они его взяли, <...> дали ему сразу повышенную стипендию»[290].
Сам Ерофеев рассказал о подробностях своего поступления в институт в коротком мемуарном тексте, написанном в 1988 году по просьбе Натальи Шмельковой («за страницу рукописного текста — бутылка шампанского» — такое условие он поставил подруге)[291]: «Июль 61-го. Город Владимир. Приемные испытания во Владимирский педагогический институт имени Лебедева-Полянского. Подхожу к столу и вытягиваю билет: 1. Синтаксические конструкции в прямой речи и связанная с ней пунктуация. 2. Критика 1860-х гг. о романе Н. Г. Чернышевского “Что делать?”. Трое за экзаменационным столом смотрят на меня с повышенным аппетитом. Декан филологического факультета Раиса Лазаревна с хроническою улыбкою: “Вам, судя по вашему сочинению о Маяковском, которое все мы расценили по самому высшему баллу, — вам, наверное, и не надо готовиться к ответу. Присаживайтесь”.
Само собой, ни о каких синтаксических конструкциях речь не идет.
— Кем вы сейчас работаете? Тяжело ли вам?
— Не слишком, — говорю, — хоть работа из самых беспрестижных и препаскуднейших: грузчик на главном цементном складе.
— Вы каждый день в цементе?
— Да, — говорю, — каждый день в цементе.
— А почему вы поступаете на заочное отделение? Вот мы все, и сидящие здесь, и некоторые отсутствующие, решили единогласно: вам место в стационаре, мы все убеждены, что экзамены у вас пройдут без единого “хор.”, об этом не беспокойтесь, да вы вроде и не беспокоитесь. Честное слово, плюйте на ваш цемент, идите к нам на стационар. Мы обещаем вам самую почетную стипендию института, стипендию имени Лебедева-Полянского. Вы прирожденный филолог. Мы обеспечим вас научной работой. Вы сможете публиковаться в наших “Ученых записках” с тем, чтобы подкрепить себя материально. Все-таки вам 22, у вас есть определенная сумма определенных потребностей.
— Да, да, да, вот эта сумма у меня, пожалуй, есть.
В кольце ободряющих улыбок: “Так будет ко мне хоть какой-нибудь пустячный вопрос, ну, хоть о литературных критиках 60-х годов?”
— Будет. Так. Кто, по вашему разумению, оценил роман Николая Гавриловича самым точным образом?
— По-моему, Аскоченский и чуть-чуть Скабичевский. Все остальные валяли дурака более или менее, от Афанасия Фета до Боткина.
— Позвольте, но как вам может нравиться мнение Аскоченского, злостного ретрограда тех времен?
Раиса Лазаревна: “О, на сегодня достаточно. Я, с согласия сидящего перед нами уникального абитуриента, считаю его зачисленным на дневное отделение под номером один, поскольку экзамены на дневное отделение еще не начались. У вас осталась история и Sprechen Sie Deutsch? Ну, это для вас безделки. Уже с первого сентября мы должны становиться друзьями”.
Сентябрь 61-го года. Уже четвертая палата общежития института и редчайшая для первокурсника честь — стипендия имени Лебедева-Полянского»[292].
Пройдет всего лишь несколько месяцев, и декан филологического факультета Раиса Засьма вместе с другими преподавателями пединститута горько пожалеет о принятом в июле скоропалительном решении. «Раиса Лазаревна говорила, что поступление Ерофеева в пединститут было ее главной педагогической ошибкой», — рассказывает Борис Сорокин. Позволим себе личное воспоминание: когда один из авторов этой биографии в 1995 году, во Владимире, будучи в гостях у прекрасного ученого, либерала и любимца студентов Александра Борисовича Пеньковского, спросил: «А какие воспоминания у вас остались о студенте Ерофееве?» — тот в ужасе схватился за голову.
В интервью Л. Прудовскому о своем обычном времяпрепровождении во владимирском студенческом общежитии Ерофеев рассказывал так: «Я лежал себе тихонько, попивал. Народ ко мне... в конце концов получилось так, что весь народ раскололся на две части. Вот так, если покороче, <...> весь институт раскололся на попов и на... Там было много вариаций, но в основном на попов и комсомольцев. Этак я оказался во главе попов, а там глав-зам-трам- пампам оказался во главе комсомольцев моим противником. <...> За мной стоит линия, за ними тоже линия. Мы садимся, это я предлагаю садиться за стол переговоров, чтобы избежать рукоприкладства и все такое. Они говорят: давай, садимся. И вот мы садились и пили сначала сто грамм, потом по пятьдесят, потом по сто пятьдесят, потом... и понемногу, ну, набирали <...> Попы с комсомольцами садились тихонько... Ну, одним словом, они занимались делом. А я сидел и чувствовал себя человеком, который предотвратил кровопролитие»[293].
А вот как вспоминал о буднях Венедикта в общежитии Владимирского пединститута его тогдашний сосед по комнате Г. Зоткин: «Выпивал (много об этом говорили, говорят и поныне досужие языки). Выпивали и мы, но отнюдь не во вред делу. Имею в виду самообразование в самом хорошем смысле. Но я никогда не видел Ерофеева пьяным. Наоборот, в такие минуты каждая клеточка его мозга и сердца была словно обнажена, очищена от временного налета, каждая сияла, как начищенная монета, источая перлы великого смысла и незаурядного чувства. В такие минуты он был неотразим. Конечно, по утрам чувствовал себя плохо. Подолгу сидя в постели в позе “больного Некрасова” — привалясь к подушке, подложенной к спинке кровати, много курил. Развертывал сигаретные окурки, ссыпал в газетную заготовку (обертку) и закуривал “цигарку”. Обыкновенную “мужицкую”, держа ее двумя пальцами. Бумажная пепельница — освободившаяся из-под сигарет пачка — постоянно переполнялась. Пепел сыпался на тумбочку, где она стояла, потом — на пол. Недруги видели это, заходя в нашу комнату, судачили по углам и прилюдно. Создавалось общественное мнение. К декабрю <19>61-го оно определилось и вылилось в собрание жильцов общежития, головной проблемой которого был вопрос, поставленный на ребро: быть или не быть В. Ерофееву в студобщежитии»[294].
Нужно, тем не менее, отметить, что именно числясь студентом Владимирского пединститута, Ерофеев предпринял единственную в жизни попытку написания и опубликования научных филологических статей. В интервью Л. Прудовскому он позднее рассказывал: «Когда поступил во Владимирский пединститут, мне сказали: “Венедикт Васильевич, если вам не на что будет жить, то у нас есть «Ученый вестник» Владимирского пединститута, и мы вам охотно предоставим страницы”. Но я, как только охотно сунул им в эти страницы всего две статьи о Генрике Ибсене, они заявили, что они методологически никуда не годятся <...> Я был тогда ослеплен вот этой скандинавской моей литературой. И только о ней писал <...> Потому что они — мои земляки»[295].
Некоторые подробности об истории непубликации этих ерофеевских статей можно найти в радиоинтервью Бориса Сорокина: «Аксенова Евдокия Максимовна решила Веню как-то легализовать. “Ну что, Ерофеев... Ну напишите... Мы вас включим... Мы вас сделаем членом научного общества. Неужели вы не напишете. Ну, что вам интересно? Я вас не ограничиваю в этом выборе...” И он выбрал. Его тогда очень занимал Ибсен. <...> И он написал две вещи. Одна из них — “Хилая совесть”. Как тогда он говорил для нас, грешных, упрощенно, что это как бы антифашистские вещи. Или это заранее был такой ход, чтобы он пошел у Аксеновой <...> Несмотря на такой демократизм Аксеновой, она сказала, что это возмутительно невыдержанные методологически вещи. И они никуда не пошли. Где эти вещи сейчас — неизвестно»[296].
Во время учебы во Владимирском пединституте Венедикт обзавелся целым эскортом, как он сам их назвал, «оруженосцев»[297]. Это определение достаточно точно характеризует тип отношений, установившийся между Ерофеевым и его новыми друзьями. Уже в Орехово-Зуеве он с успехом примерил на себя то амплуа, которое в их московской университетской компании было устойчиво закреплено за Владимиром Муравьевым, — амплуа всеобщего наставника и признанного арбитра вкуса, насмешливого и категоричного. Во Владимире орехово-зуевский опыт был не просто повторен, а усовершенствован — постоянно мучившийся от собственной застенчивости Венедикт в глазах своих «оруженосцев» превратился в непререкаемый авторитет. «Муравьев на него оказывал такое же влияние в университете, как Ерофеев на меня», — прямо говорит Борис Сорокин.
Вот как он описывает обстоятельства своего знакомства с Ерофеевым в общежитии Владимирского пединститута: «Я постучался. За столом за книгой сидел молодой человек в пиджаке и рубашке[298]. На нем были узенькие, модные тогда, брюки-дудочки, а на ногах — белые спортивные тапочки. Он производил странное впечатление — с одной стороны, в нем была некоторая претензия на моду, с другой — поношенность. Глядя на кок на его голове, я подумал, что, может быть, Венедикт в свое время стиляжничал. При этом слово “модный” не относилось к нему никак. Около него стоял большой казенный чайник с кипятком, рядом лежали полбуханки черного хлеба и крошечный кулечек с сахарным песком. И во всем облике сидевшего чувствовались одновременно и бедность, и интеллигентность.
Оторвав глаза от “Философских этюдов” Мечникова, Венедикт вопрошающе посмотрел на меня своими маленькими, медвежьими и очень проницательными глазками. Мы познакомились. Я к тому времени считал себя умненьким мальчиком и взахлеб стал делиться с Ерофеевым своими ощущениями от “Диалектики природы” и недавно прочитанной диссертации Чернышевского об эстетике. Я только начал говорить, как Венедикт меня раздраженно прервал:
— Да что же ты, Сорокин, все мне энгельсовщину да чернышевщину порешь (он сразу узнал, что я цитирую из Чернышевского).
— Ну а что вы можете возразить, — не унимался я, — на то, что “прекрасное есть жизнь”?
— Что могу возразить? — Венедикт интересно пошевелил губами. (В первые минуты знакомства он еще не осмелился меня вслух обматерить.) — А вот что, — непринужденно продолжал он. — Иконы византийские, с их многочисленными сценами страшного суда, видел, надеюсь? А ведь это скорее образцы человеческого уродства, где же здесь красота и полнота жизни? Но любой искусствовед тебе скажет, что они прекрасны.
Никаких византийских икон я не видел, но принял это к сведению. Потом мне пришлось принять к сведению почти все, что говорил мне Веня. Многие вещи, о которых я даже не подозревал... философия, литература, религия — все это я взял у Вени. Почти все. И до сих пор этим пользуюсь. Можно сказать, что своим образованием я обязан ему.
Во Владимире совсем недавно (в 1960 г.) вышел сборник Андрея Вознесенского “Мозаика”, и я начал было читать понравившиеся мне стихи, но снова попал под охлаждающий душ ерофеевского негодования.
— Не там ты ищешь, Сорокин, ты же совсем не знаешь предшественников его.
Потом, когда я стал часто заходить к Ерофееву, он знакомил меня с поэзией Серебряного века, каждый раз чем- то ошарашивая. Помню, например, из Брюсова:
Тогда же (а может быть, и в одну из последующих встреч) Венедикт вынул из тумбочки Библию и сказал: “Вот, Сорокин, единственная книга, которую еще стоит читать”. Я ужаснулся и подумал: “Как же так, он читает Мечникова и так говорит про Библию?” Уходил я от него сильно озадаченный, одновременно с симпатией и страхом»[299]. «Сначала я прочитал что-то из Ветхого завета, принес ему и сказал: “Веня, но это же все сказки!” — дополняет этот свой рассказ Сорокин. — А он был, возможно, с похмелья, несколько мрачный, и сказал мне: “Слушай, Сорокин. Может быть, ты когда-нибудь поумнеешь. Но запомни, что такого-то числа такого-то года ты был круглый дурак”». Сильно забегая вперед, приведем здесь и итоговую сорокинскую реплику о его взаимоотношениях с Ерофеевым: «Веня ко мне относился иногда хамовато. И, по-моему, не очень меня любил. Но это общение мне было необходимо как глоток свежего воздуха среди советской паскудности»[300].
Сперва «озадаченный», а впоследствии безоглядно увлекшийся Венедиктом Борис Сорокин со временем ввел в его орбиту почти всех своих друзей: Валерия Маслова, Андрея Петяева, Игоря Авдиева[301] и будущего «любимого первенца» из «Москвы — Петушков» — Вадима Тихонова[302]. Они-то и сформировали ерофеевскую свиту. Далее мы вслед за Лидией Любчиковой будем называть друзей Венедикта из этой компании «владимирцами». Отметим, что она не была однородной, а ее состав — постоянным, поэтому иные рассказы о «владимирцах» не следует распространять на всех перечисленных нами людей.
«Человек не успевал оглянуться, как становился его почитателем и рабом, — вспоминал Вадим Тихонов. — Рабом его мысли, его обаяния»[303]. А ведь начинал Тихонов не с почитания Ерофеева, а, по своему обыкновению, с глумления над ним, правда, глумления заглазного. «У меня есть такой друг, Боря Сорокин, — рассказывал “любимый первенец”. — Он поступил во Владимирский пединститут. И когда Ерофеева погнали из общежития за аморалку и пьянку, Сорокин ко мне пришел и сказал: “У меня есть сокурсник, совершенно гениальный, колосс и так далее...” Я, конечно, тут же сострил: “Небось, колосс на глиняных ногах?”»[304] Тем не менее Тихонов явился к Ерофееву с великодушным и самоотверженным предложением. «Вадим надел розовое пальто, синюю шляпу, появился там и сказал Ерофееву: “Я готов вам предоставить политическое убежище!”» — рассказывает Борис Сорокин. А сам Венедикт вспоминал в интервью Л. Прудовскому: «Во Владимире <...> мне сказали: “Ерофеев, больше ты не жилец в общежитии”. И приходит абсолютно незнакомый человек и говорит: “Ерофейчик. Ты Ерофейчик?” Я говорю: “Как, то есть, Ерофейчик?” — “Нет, я спрашиваю: ты Ерофейчик?” Я говорю: “Ну, в конце концов, Ерофейчик”. — “Прошу покорно в мою квартиру. Она без вас пустует. Я предоставляю вам политическое убежище”»[305]. «Во Владимире он жил в деревянной двухэтажной развалюхе, улица Фрунзе. Там, недалеко от лесной линии, стоят мрачные старые постройки, сто лет им. Это была коммуналка, зловещая и вонючая. Клоповник такой», - вспоминал Владислав Цедринский[306] о тихоновском жилье[307]. «Владимирцу» Алексею Чернявскому Тихонов рассказывал, что он тогда же предложил Венедикту вместе работать: «Он не знал, что делать. Я сказал ему: а хуй с ним, Ерофеев. Живи пока у меня. Пойдем на станцию цемент разгружать».
С этого момента Вадим Тихонов сделался при Ерофееве весьма нужным человеком, его добровольным «продюсером и менеджером» (по определению злоязычного Славы Лёна)[308]. В записной книжке 1973 года, обыгрывая название одноименного советского телесериала, Ерофеев назовет Тихонова «адъютантом его превосходительства»[309]. «У Вади Тихонова первый глоток водки немедленно выливался через нос в стакан, — пишет Андрей Архипов. — Этот “любимый первенец” — довольно важная фигура для понимания Ерофеева. Он устраивал балаган вокруг или около Ерофеева, говорил от лица благосклонно помалкивавшего Ерофеева, задирался, шутил как будто бы вместо него, и часто довольно забавно». «По-моему, Тихонов только среднюю школу закончил, — вспоминает Ольга Седакова. — Он был как бы сниженной тенью Венечки, вроде шута при короле у Шекспира. Но он тоже был совсем не простой человек! Работал он всегда в самых “негодных” местах: сторожил кладбище, работал истопником в психбольнице... И вот однажды он мне звонит с одной такой работы и говорит: “Прочитал Джойса, «Портрет художника в юности». Вот белиберда! (я смягчаю его отзыв) Совсем писать не умеет, балбес. Лучше бы «Детство» Толстого прочитал”»[310].
Вот как свиту Ерофеева характеризует Ольга Савенкова (Азарх), познакомившаяся с Венедиктом и его друзьями уже в 1970-х годах: «Очень длинный, в рыжем клетчатом пиджаке, с черной бородой, горящим взором, Игорь Авдиев был ярким персонажем. Он был умным, талантливым и очень необычным человеком, недаром в “Петушках” ему поручено озвучить столько парадоксов. Игорь с душой пел русские народные песни: “Среди долины ровныя”, “Лучина”, “Вдоль да по речке”. Андрей Петяев прекрасно пел Окуджаву, я потом уже не могла воспринимать оригинальное исполнение, так хорошо Андрей пел. Боря Сорокин всегда был религиозен. Над ним безобидно подтрунивали, но он был тверд. Когда было совсем голодно, из его кармана волшебным образом появлялся мятый кулек: “Ольга, будем пить чай с прениками”. Уютно жить, зная, что есть человек, у которого в кармане — “пре- ники”. Боря был и, надеюсь, остался поэтом. Самый, пожалуй, светлый человек в моей жизни. Вадя Тихонов был мелкий бес. Язвительный, остроумный, но очень жуликоватый. Его постоянно отовсюду выгоняли, но он был такой обаятельный, что его тут же принимали обратно. А Веня, несомненно, был гением и мог стать кем угодно, но всему мешало “неутешное горе”, эта постоянная душевная боль. Я очень благодарна этой компании. Потому что даже Вадя Тихонов открывал нам такие горизонты, о которых мы, конечно, не слышали тогда. А когда говорили Игорь или Веня, я просто тихо сидела в уголке и слушала».
Ерофеевские блокноты самого начала 1960-х годов пестрят цитатами не только из Библии и Ильи Ильича Мечникова, но и из Ницше, а также из Достоевского. «Я постоянно считал себя умнее всех, которые меня окружают, и иногда, поверите ли, даже этого совестился», — сочувственно выписывает Венедикт признание парадоксалиста из «Записок из подполья»[311]. Как о заветном для их владимирской компании авторе вспоминал о Достоевском Вадим Тихонов[312]. «В нем была достоевщина, — констатировал Владимир Муравьев. — У каждого человека есть подполье в душе, чтобы было что преодолевать. И Веничка играл с темными силами, которые выходят из подполья души. Людям, которые подходили к нему на очень близкое расстояние, было нелегко»[313].
Встречаются на страницах записной книжки Ерофеева 1961 года и цитаты из «Бесов». Трудно отделаться от ощущения, что свои взаимоотношения с «владимирцами» Ерофеев едва ли не сознательно строил по модели «Ставрогин — участники “пятерки” Петра Верховенского». Во всяком случае, такие ассоциации приходили в голову мемуаристам. «В самом Вене мерещилось иногда что-то версиловское, иногда — ставрогинское», — пишет Ольга Седакова[314]. «А по манере — ну, чистые бесы, по Достоевскому», — рассказывал о «владимирцах» Феликс Бух[315], а Марк Фрейдкин даже сравнил Вадима Тихонова с участником «пятерки» из «Бесов» — Липутиным[316]. «Бесу» из произведения другого великого писателя Тихонов был уподоблен в мемуарной зарисовке Людмилы Евдокимовой: «Вадим этот вообще состоял при нем шутом, эдаким Коровьевым, и думал только о том, как угодить своим балагурством. У Седаковой. Сидит Никита Ильич Толстой, рядом с ним Вадя, щупает его за рукав: “Никита Ильич, а сукнецо-то какое добротное”, — все покатываются. Что Толстой ответил, уж не помню. А ведь останься Вадя в своем Владимире, жил бы, кто знает, обычной жизнью, может, и пил бы не так шибко»[317].
Неудивительно, что в мемуарах участников московской университетской компании Ерофеев, как правило, предстает совсем другим человеком, чем в воспоминаниях тех, кто общался с ним во Владимире. Он абсолютно по-разному относился к «москвичам» и «владимирцам» и, по-видимому, дорожил дружбой с первыми гораздо больше, чем со вторыми. Так, приглашая в 1974 году Валентину Филипповскую вместе встречать православное Рождество, он специально оговорил, что «никакой “швали” не будет, а будут только его друг Муравьев и еще кто-то, но кто именно, не помню», по всей вероятности, Лев Кобяков.
«Я думаю, настоящих друзей у него было мало, — рассказывала Лидия Любчикова, бывшая долгое время женой Вадима Тихонова. — Когда он был молодым, я знала, что его самым близким другом был Муравьев. Очевидно, это так и осталось до конца. А все эти “владимирцы”, которые были в молодости, скорее сами дружили с ним, чем Бен с ними. И Тихонов, которому он посвятил “Москву — Петушки”, в общем, другом его, конечно, не был, тут было что-то иное»[318]. А ведь Тихонова Ерофеев, «кажется, по-настоящему любил» (свидетельствовал Марк Фрейдкин)[319].
Чем конкретно в 1961 году так сильно прогневали администрацию и преподавателей Владимирского педагогического института Венедикт Ерофеев и его приятели? Покойный Александр Пеньковский в давнем разговоре с нами не слишком внятно изложил зловещую историю о некоем клубе студенток-самоубийц, якобы организованном Венедиктом со товарищи[320]. Ольге Седаковой Ерофеев говорил, что «из владимирского педа» «его выгнали за венок сонетов, посвященный Зое Космодемьянской». В интервью И. Тосунян он сообщил, что его исключили «за чтение Библии»[321]: «Я Библию тихонечко держал в тумбочке общежития ВПГИ, а те, кто убирали в комнате, ее обнаружили. С этого началось! Мне этот ужас был непонятен, ну подумаешь, у студента Библия в тумбочке!»[322] «За Библию его и вышибли. Узнали, что у него Библия есть, — подтверждает рассказ Ерофеева Борис Сорокин. — Кто-то непрошенный сунулся в комнату, а Веня в него швырнул Библией. И вот увидели: Библия. Это ужасное дело было тогда. Пединститут. Идеологический вуз. И — Библия...» «Про Венедикта ходили разные слухи, — продолжает он. — Например, что он заслан во Владимир из семинарии, чтобы разлагать советское студенчество».
Судя по всему, конкретного проступка, послужившего поводом к изгнанию из Владимирского педагогического института Ерофеева, а затем и части его окружения, не было. «Веню выгонять было, в общем, не за что, — рассказывает Борис Сорокин. — Он хорошо учился еще и потому, что так же на первом курсе учился в МГУ, а после этого в Орехово-Зуеве». Однако вызывающее поведение Венедикта и его влияние на других студентов, многие из которых стремительно вовлекались в ерофеевскую орбиту, подтолкнули руководство ВПГИ к решению избавить институт от Ерофеева под любым предлогом.
Владислав Цедринский, учившийся вместе с Ерофеевым во Владимире и живший с ним в общежитии, рассказывает о причинах изгнания Венедикта из института так: «Он не был одиозной личностью и начальство ничем не донимал — просто он был абсолютно свободен и поэтому непонятен. А все непонятное угрожает. Его постоянно принимали за некую абсолютную угрозу и формулировали ее для себя всякий по-разному. То это был агент иностранной державы, то это был агент черных демонических сил, то еще кто-то»[323]. Между прочим, Цедринского и еще нескольких студентов отчислили из Владимирского педагогического института за один только факт приятельства с Ерофеевым. «Они узнали, что он знаком со мной и с Венедиктом... — рассказывает Борис Сорокин. — А Владик, он был такой прямой — прямая душа. Сказал, что Венедикт — замечательный человек, очень умный. А эти ему: “Как можно так говорить?! Нельзя...” А я ушел сам и сказал, почему ухожу: в знак протеста. Потому что Венедикта выгнали ни за что. Потом Засьма стала говорить, что меня тоже выгнали...»
Окончательно проясняет ситуацию с исключением Ерофеева из Владимирского педагогического института содержательная статья Евгения Шталя. В ней, в частности, приводится текст «объективки» на Ерофеева, написанной по просьбе Раисы Засьма заведующим институтским кабинетом марксизма-ленинизма и преподавателем Игорем Ивановичем Дудкиным: «Мне пришлось случайно беседовать со студентом 1-го курса т. Ерофеевым. Разговор шел на философские темы. Формальным поводом для беседы был вопрос о возможности его участия в философском кружке. Надо заметить, что с самого начала Ерофеев отбросил все претензии диалектического материализма на возможность познания истины. Он заявил, что истина якобы не одна. И на мои доводы он отвечал не иначе как усмешкой. В разговоре он показал полную политическую и методологическую незрелость. Он бездоказательно отвергает коренные, принципиальные положения марксизма: основной вопрос философии, партийность философии и т. д. Кроме того, его хвастливо-петушиный и весьма нескромный тон очень неприятно действовал на окружающих. Ерофеев, несмотря на болтовню, является абсолютным профаном в вопросах идеалистической философии. Он что-то слышал о Ф. Аквинском и Беркли, о Канте и Юме, но отнюдь не разобрался в их учениях по существу. Я, как преподаватель философии, считаю, что Ерофеев не может быть в числе наших студентов по следующим причинам:
1. Он самым вреднейшим образом воздействует на окружающих, пытаясь посеять неверие в правоту нашего мировоззрения.
2. Мне представляется, что он не просто заблуждается, а действует как вполне убежденный человек, чего, впрочем, он и сам не скрывает»[324].
«Я его немного помню, — рассказывает о Дудкине Алексей Чернявский. — Он был человеком совершенно не вредным. Бывало, принимал у студентов зачет в ближайшей пивной. Но: честный верующий марксист. И тут к нему приходит Ерофеев! Я думаю, уже после пары ерофеевских вопросов, подъелдыкиваний, etc. (тапочки тоже не забудем!), Дудкин почувствовал себя как простой честный патер рядом с ересиархом»[325].
27 января 1962 года Раиса Засьма подала на имя ректора пединститута специальную докладную записку о Ерофееве, которую тоже впервые опубликовал Евгений Шталь. Эта докладная содержит три пункта обвинения: «1. В октябре месяце Ерофеев был выселен из общежития решением общего собр<ания> и профкома ин<ститу>та за систематическое нарушение правил внутреннего распорядка: выпивки, отказы от работы по самообслуживанию, неуважение к товарищам, чтение и распространение среди студентов Библии, привезенной им в общежитие якобы “для изучения источников средневековой литературы”, грубость по отношению к студентам и преподавателям. 2. Ерофеев неоднократно пропускал занятия по неуважительным причинам. Всего им пропущено по н<а- стоящее> вр<емя> 32 часа. И хотя после выговора, полученного в деканате, и неоднократных предупреждений он последующее время <не> пропускал лекции, но занятия по уч<ебному> кино[326] и физвоспитанию не посещал до конца. 3. Ерофеев оказывает самое отрицательное влияние на ряд студентов І-го и старших курсов (на Модина, Сорокина, отчасти Лизюкова, Авдошина, Зимакову, Ивашкину и т. д.) благодаря систематическим разговорам на “религиозно-философские” (так он их называет) темы. Скептическое, отрицательное отношение Ерофеева к проблемам воспитания детей, к ряду моральных проблем, связанных со взаимоотношениями людей, извращенные, методологически неправильные, несостоятельные взгляды Ерофеева на литературу (его будущую специальность), искусство, анархические, индивидуалистические взгляды на смысл и цель собственной жизни, некрасивое поведение в быту, бесконечная ложь в объяснениях причин того или иного поступка, все это делает невозможным дальнейшее пребывание Ерофеева в ин<ститу>те»[327].
Приказ ректора об отчислении Ерофеева с филологического факультета института датирован 30 января 1962 года. В объяснительной своей части этот приказ варьировал докладную записку декана. Ерофеев исключался из состава студентов как человек, «моральный облик которого не соответствует требованиям, предъявляемым уставом вуза к будущему учителю и воспитателю молодого поколения»[328].
«Серия комсомольских собраний на всех пяти факультетах, — записал Венедикт в блокноте. — Запрещено не только навещать меня, но даже заговаривать со мной на улице. Всякий заговоривший подлежит немедленному исключению из ВГПИ. Неслыханно»[329]. В этой же записной книжке Ерофеев пометил себе для памяти: «С 30 авг<уста> <19>61 г. — начало непреднамеренного и тихого разложения Владимирского пединститута»[330]. А в его блокноте 1966 года появилась такая запись, касающаяся и Владимира, и Орехово-Зуева: «Стоило только поправить кирпич над входом — рушится весь фасад пединститута»[331]. В этой записи была вывернута наизнанку и «осовременена» евангельская метафора: «Камень, который отвергли строители, тот самый сделался главою угла» (Матфей 21:42).
Веничка:
Утро. Между Черным и Купавной
Следующая доза Венички, принятая в два приема — перед Никольским и перед Салтыковской, — сопровождается особенным нагнетением патетики. Одно за другим следуют высокие слова: при первом заходе — «порыв» и «величие» (143), при втором — «демон», «вздымался» и «с небес» (145). С пафосом, по мысли Ф. Шиллера, неизбежно связано душевное страдание («Существо чувственное должно страдать жестоко и глубоко...»); вот и опустошение «Кубанской» вызывает в душе героя что-то вроде благоговейного ужаса. Счет выпитому ведет нарастающая тревога; мрачные предчувствия («Не в радость обратятся тебе эти тринадцать глотков», 143) сменяются намеками трагического фатума («Зачем ты все допил, Веня? Это слишком много...», 145). Значит, начинается новый, героический этап Веничкиной биографии: после Реутова он, в полном соответствии с шиллеровской эстетикой, «одним-единственным волевым актом» возвышается «до высшей степени человеческого достоинства», поскольку отваживается сначала устремиться к чрезмерному[332], а затем — открыться таинственному и страшному.
Хотя патетика эта, по Веничкиному обыкновению, опрокинута в низовой гротеск и пародическую буффонаду, все же именно в момент возвышенной декламации, как раз между Никольским и Салтыковской, через все пересмешнические заглушки, кажется, прорывается авторский голос. Не такова ли тенденция первых главок поэмы — от иронической дистанции к последовательному сближению автора и персонажа? В похмельное утро Веничка еще воспринимается как «всякий человек», его эмоции — как цитаты и перифразы[333], а если и угадывается позиция Венедикта Ерофеева за Веничкиным сказом, то только в отрицании: «Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы прежде мне показали уголок, где не всегда есть место подвигам» (128). Зато после Карачаровской опохмелки авторские подмигивания, знаки искреннего присутствия, становятся явственнее. «...Я безгранично расширил сферу интимности...» (134) — здесь за комической гиперболой легко угадать бытовой стиль самого создателя «Москвы — Петушков», готового, как и Веничка-бригадир, на любые эксперименты над другими, но ни в коем случае не позволяющего этим другим проникнуть в свое сокровенное. И вот, испив кубанской перед Салтыковской, персонаж на какие-то две-три минуты (два-три абзаца) почти сливается с писательским «я»; тут-то и происходит лирический прорыв — по формуле Л. Гинзбург, «скрещение травестированного с настоящим»[334].