Попробуем теперь прояснить некоторые темные места из приведенного отрывка «Записок психопата».
Об апреле 1956 года, в котором Венедикт «отдавал должное природе», сохранились воспоминания ерофеевских одногруппниц: «Неотвратимо приближалась сессия, а Веня так и не появлялся в университете. Положение становилось критическим, и к нему в общежитие в Черемушки были направлены “представители общественности” — мы: профорг А. Дунина и комсорг Е. Жуковская с заданием “спасать” Веню. Миссия была невыполнимой, но деваться было некуда. Кто-то из общежитских проводил делегацию к Вениной двери. Вошли. Веня возлежал на кровати с фолиантом (кажется, Гегеля) в руках. Кровать была коротка, и его длинные ноги просовывались сквозь железные прутья спинки. В комнате было накурено, хоть топор вешай, сосед его начал поспешно убирать разбросанные по комнате вещи, подвинул нам стулья. Видно, ему было неловко. Он сказал Вене: “Ты бы хоть встал, к тебе же пришли, неудобно”. На что Веня буркнул: “А я никого не приглашал”. И продолжал читать (или делал вид, что читает). Пока говорили не о его проблеме, а на какие-то нейтральные темы, он что-то даже отвечал. Но когда мы начали уговаривать, точнее, упрашивать его прийти на занятия, говоря, что деканат допустит его к сессии, если он все-таки явится, он перестал отвечать и демонстративно углубился в книгу. Но судя по коротким взглядам, которые он иногда бросал на нас, было видно, что он все-таки слушал. Наконец все доводы иссякли, и мы могли лишь пойти по второму кругу. Ему это, видно, надоело. Он махнул рукой и изрек что-то вроде “Изыдьте!”, что “комиссия” и сделала. Сессию он не сдавал»[197]. Последнее не совсем верно. Вторую сессию Ерофеев все же сдал, хотя и «с некоторым скрипом» (вспоминал Владимир Муравьев[198]). «Его тогдашняя пассия выгоняла его на экзамены (он ей этого не простил)», — пояснил Муравьев далее[199].
О промежутке в жизни Ерофеева «с середины июня вплоть до отъезда на летние каникулы» кое-что рассказывает Пранас Яцкявичус (Моркус): «Летом 56-го, когда студенты разъехались и Черемушки опустели, Ерофеев оставался один на всю комнату. Откуда-то он притащил ультрамаринового цвета заводимый вручную проигрыватель. Имелась у него одна-единственная пластинка, и он без конца ее ставил. Это было “Болеро” Равеля, нескончаемое кружение по спирали»[200].
О том, что Венедикт делал на летних каникулах 1956 года, можно получить некоторое представление из тогдашнего сердитого и ироничного письма Ерофеева Антонине Музыкантовой: «Здравствуй, Тоня. Вчера ты обрадовала (!) меня своим крохотным письмом. Приятно-таки получать письма от просвещенных людей, а то, понимаешь ли, здесь дикость, варварство, невежество, зверские холода, апатитовая пыль, повальное пьянство и прочие неинтересные вещи. Приехал совсем недавно. Встретили вызывающе хорошо. Богомольной мамаше сразу же прочел наизусть “Иуду” Надсона, а сестру, скромно наделенную от природы умственными способностями, обозвал гением. И обе, довольные, успокоились. Да и ругать меня бесполезно. Вчера посетил кладбище и созерцал свежую могилу отца. Вчера же ходил через горы к брату Юрику в лагерь... Юрик по-прежнему веселый, длинный, жизнерадостный. Кстати, читал конвоирам Надсона наизусть, и все были безобразно восхищены. Еще раз убедился в том, что самый тупой конвоир чувствительней, чем десять Музыкантовых. (Только, пожалуйста, не злись!) Немецким заниматься не хочется. Я даже не понимаю, зачем забивал чемодан твоими глупыми тетрадями. Каждый день ухожу в горы, жгу костры; завернувшись в плащ, читаю Эдгара По. Просвещаю трехлетнего племянника, убеждаю его следовать по стопам своего остроумного папаши. А в университет мне совсем не хочется, тем более не хочется видеть надоевших членов нашей группы. Вот, кажется, и все. Желаю успеха, процветания и благополучия, а твоей маме скорейшего выздоровления. Да, кстати! У нас в горах ожидается третье, на этот раз шестибалльное землетрясение. Все боятся, а я жду с нетерпением нового горного обвала на дома кировских мещан. Может быть, если тебе не лень, ты меня еще “поистязаешь”? Или заставишь хоть кого-нибудь из нашей группы написать мне?»[201] В этом пронизанном байроновской романтикой письме фантазий тоже едва ли не больше, чем правды. Например, вторичное пребывание брата Юрия в лагерном заключении Ерофеев придумал, видимо, чтобы сильнее поразить адресата.
Что касается упомянутого во все том же отрывке из «Записок психопата» «тихого курения», то отказаться от этой привычки Ерофеева тщетно уговаривал Юрий Романеев в шуточном стихотворении, представлявшем собой портреты-характеристики участников их общей студенческой компании:
«24 марта 56 г. — 1-я серьезная папироса», — отметит, как важную дату, Венедикт в записной книжке 1966 года[203].
Однако едва ли не главным открытием «нового» Ерофеева, заложившим основы его будущего времяпрепровождения, стало «тихое пьянство». «Веня жил в общежитии и пил уже тогда сильно очень, знаменит был этим», — вспоминает Борис Успенский. В разговоре с Ольгой Седаковой сам Ерофеев свой алкогольный дебют впоследствии описал следующим образом: «Поступив в МГУ, в Москве, бредя по какой-то улице, он увидел в витрине водку. Зашел, купил четвертинку и пачку “Беломора”. Выпил, закурил — и больше, как он говорил, этого не кончал. Наверное, врачи могут это описать как мгновенный алкоголизм»[204]. «В студенческие годы Веничка совсем ничего не ел, — вспоминал Владимир Муравьев. — Он говорил: “Идеальный завтрак: полчетвертинки, оставшейся с вечера (нужно, чтобы кто-нибудь оставил), и маленькое пиво. Идеальный обед: четвертинка и две кружки пива. Идеальный ужин: полчетвертинки (вот то, что должно остаться на завтрак, но на ужине все время спотыкаюсь, обязательно получается целая четвертинка), большое и маленькое пиво”. Но это, конечно, идеал, никогда такого не было. Не те были наши достатки»[205]. «К сожалению, у Венедикта Васильевича достаточно рано проявилась пагубная русская привычка, причиной которой была некоторая усталость от бытия, от жизни, и вот он стал уходить в алкогольный транс, — рассказывает Алексей Муравьев. — По воспоминаниям старшего поколения (Померанца, Георгия Александровича Лесскиса) в начале 1950-х годов пить водку было не принято. Пили в основном слабоалкогольные напитки, винцо, бутылку на пять-шесть человек. Им хватало того драйва, который был среди них. А вторая половина 1950-х — это было уже совсем другое время».
Легендарную историю об университетском пьянстве Ерофеева со слов «кого-то из Вениных однокурсников» пересказала в своих воспоминаниях Наталья Логинова: «На первом курсе Венедикт Ерофеев стал чемпионом “выпивки” (не помню, как был обозначен в рассказе этот титул). Происходило это в Ленинской аудитории, рядом с кафедрой, ставился стол, на котором были кастрюля с вареной картошкой, банка с килькой, хлеб и бутылки с водкой. С каждой стороны стола садился представитель какого-то факультета. Мне запомнились историк, математик и от филологов — Венедикт Ерофеев. Зрители, они же и болельщики, располагались амфитеатром. По гонгу участники соревнования выпивали по стакану водки, после чего закусывали и начинали беседовать на заданную тему. Через некоторое время гонг повторялся, как и все остальное, и постепенно участники начинали отваливаться. И вот остались математик и Веня. Но после очередного стакана кто-то из болельщиков очень бурно приветствовал математика, тот обернулся и упал со стула. И так Веничка остался один за столом как Чемпион, хотя тоже был “под завязку”»[206]. Конечно, многое в этой истории вызывает обоснованные сомнения: например, стол с бутылками водки, накрытый в Ленинской аудитории МГУ. Однако и сам Ерофеев, как бы в память о своем бывшем (или не бывшем) подвиге, отметил в записной книжке 1972 года: «Обязательно вставить соревнование, кто кого перепьёт»[207].
Анекдоты анекдотами, но в мемуарный рассказ Владимира Муравьева о пьянстве Ерофеева и его расставании с филологическим факультетом МГУ многократно вплетено слово, которое мы предлагаем считать рабочей разгадкой ключевой внутренней загадки Венедикта Ерофеева: «Самым главным в Ерофееве была свобода. Он достиг ее: видимо, одной из акций освобождения и был его уход из университета. Состоянием души свобода быть не может, к ней надо постоянно пробиваться, и он работал в этом направлении всю жизнь. Сколько он пил — видит бог, это был способ поддержания себя то ли в напряжении, то ли в расслаблении — не одурманивающий наркотик, а подкрепление <...> Он не шел, глядя в небо. Он видел границу, через которую переступал, когда другие останавливались»[208]. «Он был человеком исключительно искренним, не было никакой позы, не старался подладиться ни к кому. Я совершенно не испытывал никаких затруднений с ним при общении и ничего кроме глубокой симпатии к нему не питал. Он не поддерживал разговор для того, чтобы его поддерживать, поэтому мог производить впечатление молчаливого. Вместе с тем свободно вступал в разговор. Он был очень свободный человек. Искренний и свободный» — так определил главное в своем университетском товарище Борис Успенский. «Он мне очень нравился: статный красавец с обаятельным баритоном. Его ирония и безмятежность говорили об абсолютной свободе его умственного и душевного существования», — таким уже в 1972 году увидит Венедикта Юлий Ким. «У него была вот такая, я бы сказал, свободная жизнь скорбящего человека. Скорбеть он считал самым главным делом», — говорит о Ерофееве один из его «владимирских» знакомцев, поэт Вячеслав Улитин[209]. «Что в Вене особенно потрясало — абсолютная свобода, умение никак не реагировать на обстоятельства, в которых все тогда жили. Полное невосприятие. Диссиденты — понятно. Коммунисты — понятно. А он был вне этого», — говорит художник Алексей Нейман, познакомившийся с Ерофеевым в последние годы его жизни.
Через три года после ухода из университета Ерофеев в записной книжке сочувственно процитирует высказывание Фридриха Ницше: «Я — человек, <...> который ищет и находит все свое счастье в постепенном, с каждым днем все более полном духовном освобождении. Возможно даже, что я больше хочу быть человеком духовно свободным, чем могу быть им»[210]. К этой цитате он сделает приписку: «Незаменимо»[211]. «Было в нем эдакое ницшеанство, скорее всего, книжного происхождения, усвоенное как маска, тоже в порядке игры, но она, так сказать, приросла», — вспоминает о Ерофееве Людмила Евдокимова[212]. А о роли алкоголя в своей жизни он сам в 1966 году высказался в записной книжке так: «Кто создал наше тело? Природа. Она же и разрушает его каждый день. Кто выпестовал наш дух? — Алкоголь выпестовал наш дух, и так же разрушает и живит его, и так же постоянно»[213].
Ерофеевский алкогольный радикализм и его способы продвижения к абсолютной свободе, по-видимому, были чрезвычайно соблазнительными. В течение некоторого времени ими был заражен и Владимир Муравьев. Сокурсник обоих друзей, Николай Ермоленко, вспоминает юного Ерофеева: «Наверное, он был заметен, но мне, с моим комсомольским пуризмом, он был заметен только тем, что он был всегда опухшим от пьянства. Он же пил, и я его терпеть не мог, потому что он спаивал Володю Муравьева. Володя с ним очень дружил и находился, как ни странно, под его влиянием, хотя Володя был не очень подвержен другим влияниям, но тут он явно был под Веничкиным влиянием. Когда Веничку поперли из университета, Володя пить так, как он пил с Веничкой, перестал»[214]. Впрочем, некоторое размежевание путей Муравьева и Ерофеева, кажется, произошло еще до отчисления последнего из университета. «Ерофеев начал уходить в астрал, а отец, наоборот, пошел учить санскрит, ходил на мехмат, там занимался математикой... — рассказывает Алексей Муравьев. — А Ерофеев предпочитал лежать на Стромынке, читать книжки в постели и попивать портвейн. И все это кончилось тем, что у него возникли академические задолженности, и он был представлен к отчислению, а отец продолжал отлично учиться и с красным дипломом закончил университет».
Упоминаемая в рассказе Алексея Муравьева «Стромынка» — это название улицы, на которой располагалось еще одно университетское общежитие. Сюда Ерофеева и его сокурсников переселили в конце августа — начале сентября
1956 года. Здесь Венедикт поселился в одной комнате с Муравьевым, здесь он работал над своими «Записками психопата». Здесь же он весьма экстравагантно встретил новый,
1957 год. «За пару минут до курантов Спасской башни Ерофеев встал и заявил, что лучше зайдет в уборную. Взял бутылочку и ушел», — пишет Пранас Яцкявичус (Моркус)[215].
Незадолго до этого или вскоре после этого (вспоминал Владимир Муравьев) на лестнице здания МГУ Ерофеева встретил декан филологического факультета Роман Михайлович Самарин. Он поинтересовался: «“Ну, Ерофеев, вы когда собираетесь сдавать сессию?” — на что Веничка, проходя, ткнул его в брюхо пальцем и сказал: “Ах, граждане, да неужели вы требуете крем-брюле?” — и пошел наверх»[216]. Но даже после этого чудовищно наглого цитирования стихотворения Игоря Северянина «Мороженое из сирени!»:
Ерофеева не изгнали из университета. Мальчики и так во все времена занимали на филологических факультетах привилегированное положение (в частности, численный состав ерофеевской группы один из его однокурсников охарактеризовал так: «Пятнадцать человек, четыре так называемых мужчины и китаец»)[218]. Что уж тут говорить о мальчике, который первую сессию сдал на одни пятерки?
В нескольких своих автобиографиях и интервью Ерофеев утверждал, что из МГУ он был «отчислен за нехождение на занятия по военной подготовке»[219]. «Вышибли за... как раньше говорили в XIX веке “за нехождение в классы”. Дело в том, что я демонстративно отказался от посещения военных занятий. Из принципа», — рассказывал он Нине Черкес-Гжелоньской[220]. По-видимому, акцент на бойкоте военной кафедры Ерофеев делал для придания эпизоду с отчислением сюжетности и драматизма. На деле он был отчислен действительно за «нехождение в классы», то есть нехождение на все занятия. «Ситуация была совершенно безвыходной, потому что он уже совсем перестал сдавать экзамены, вообще ходить...» — свидетельствовал Владимир Муравьев[221].
Веничка:
Утро в электричке
После первой четвертинки, подействовавшей вроде живой воды, Веничка как бы заново рождается — открывается миру и устремляется в мир. Преображается опохмелившийся герой — преображается и все вокруг него. Былой пафос ламентации: «О, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа — время от рассвета до открытия магазинов!» (125) — теперь сменяется гимническим энтузиазмом: «О, блаженнейшее время в жизни моего народа — время от открытия и до закрытия магазинов!» (138). Апострофы-вопли, исторгнутые на Курском вокзале, затем, за чертой Карачарова, симметрически оборачиваются восторженными, воспевающими апострофами, восходящими от травестии политических лозунгов («О, свобода и равенство! О, братство и иждивенчество! О, сладость неподотчетности!», 138) к евангельской проповеди («О, беззаботность! О, птицы небесные, не собирающие в житницы! О, краше Соломона одетые полевые лилии!», 138). Приняв дозу, Веничка от полного отчуждения прорывается к приятию всего и вся — природы («Я уважаю природу...»), народа («Мне нравится мой народ»), бригады («принц- аналитик, любовно перебирающий души своих людей», 141), единственной женщины («любимейшей из потаскух», 142), единственного сына («самого пухлого и самого кроткого», 142). При этом сила чувства последовательно нагнетается: к природе возродившийся герой испытывает лишь уважение (132), к народу — еще только приязнь («мне нравится...», 132) и «законную гордость» (133), к соседям-собутыльникам — не более чем симпатию («жили душа в душу», 134); но о бригаде он уже заботится и «любовно» волнуется («...забота о судьбе твоих народов», 139); к своей «белесой» испытывает все возрастающее желание; наконец, сына-младенца любит высшей, невыразимой любовью («...где сливаются небо и земля <...> — там совсем другое...», 142). Особенно показательна в главках от Карачарова до Реутова высокая концентрация личных притяжательных местоимений; Веничка торжественно провозглашает: «мой Бог» (132), «моя страна» (132), «своих людей» (141), «мой младенец» (142) — или еще более торжественно обращается к себе во втором лице: «твои народы» (139).
Если до отправления электрички на Петушки герой был мучеником дискретной памяти и жертвой дезориентации, то на первых перегонах, под воздействием живительной влаги, его обращенное ко всему сущему сознание готово вобрать в себя мир и потому стремительно расширяется. В герое, сподобившемся взглянуть вокруг себя и вдаль через призму «Российской», отныне пробуждается своего рода «всемирная отзывчивость»[222]. Это проявляется по ходу трех последующих главок (от Карачарова до Никольского) в невероятном, даже для «Москвы — Петушков», изобилии цитат, парафраз, упоминаний, реминисценций, параллелей, аллюзий, явных и скрытых, всего — более двадцати. Карачарово-Никольская часть ерофеевской поэмы едва ли уступит по сложности и изощренности четырнадцатому эпизоду «Улисса» Дж. Джойса («Быки Гелиоса»), в котором пародически разворачивается история английских литературных стилей. В сценах от дозы «Российской» до дозы «Кубанской» одновременно выстраиваются два плана «упоминательной клавиатуры»[223] — план русской идеи и план западноевропейской формы.
В подтексте первого плана угадывается скрытая отсылка к шестой главе любимых Ерофеевым «Записок из подполья» Ф. М. Достоевского, в которой «алкогольный» мотив соединяется с «шиллеровским»: «Я бы тотчас же отыскал себе и соответствующую деятельность, — а именно: пить за здоровье всего прекрасного и высокого. Я бы придирался ко всякому случаю, чтоб сначала пролить в свой бокал слезу, а потом выпить его за все прекрасное и высокое. Я бы все на свете обратил тогда в прекрасное и высокое; в гадчайшей, бесспорной дряни отыскал бы прекрасное и высокое»[224]. Развивая до предела подпольного человека, Веничка по очереди посвящает выпитое основным идеям «прекрасного и высокого» в русской литературе и последовательно ищет их во всякой «гадчайшей, бесспорной дряни».
Так по ходу первых шести станций прерывистой линией обозначена программа «положительно прекрасного человека»[225]; например, отсылка к трилогии Л. Толстого «Детство. Отрочество. Юность» (134) метонимически намекает на идеал воспитания в истине и добре, упоминание И. Тургенева (135) — на образец душевной красоты, «голубиной нежности»[226]; цитирование известного высказывания Н. Чернышевского о Л. Толстом («диалектика сердца», 139)[227] объединяет такие ценности, как сочувствие простому человеку и поиск правды в духовном углублении; наконец, сюжет с внедрением в бригадную жизнь поэмы А. Блока «Соловьиный сад» (138-139) ернически разыгрывает идею трансцендирующей любви.
Вместе с тем в начале петушинского маршрута отрывочно классифицированы «благие порывы»[228] отечественной классики: здесь и мечта о свободном общежитии (в описании жизни соседей-собутыльников с аллюзией на «Что делать?» Чернышевского, 134[229]), и нагнетение пафоса народолюбия, ответственности за народную судьбу (в тургеневской цитате: «...во дни сомнений, во дни тягостных раздумий...», 133), и готовность к самопожертвованию во имя свободы (в реплике о «клятве на Воробьевых горах» А. Герцена и Н. Огарева, 135[230]), и причастность героическому энтузиазму (в градации романтических штампов от Лермонтова до Горького: «биение гордого сердца[231], песня о буревестнике и девятый вал», 140).
Но Веничкин диапазон явно не ограничивается веселой игрой в «духовные искания» русской литературы XIX века; по принципу контрапункта на нее накладывается другая, не менее веселая игра — в сжатую историю европейских повествовательных форм. Ерофеевский герой, только что опохмелившийся, как будто начинает заново осваивать мир, перебирая самые разнообразные нарративные жанры, от средневекового примитива до модернистских изощрений. Вслед за ренессансными рассказчиками он должен, предавшись «игре форм, полных жизни», овладеть «земной действительностью», завоевать ее «во всем <...> земном многообразии»[232].
Нарратив Венички вырастает из атомарной формы анекдота, с карнавальным выпячиванием, точно по М. Бахтину, «телесного низа» и выворачиванием морали наизнанку: восхищение героем, который «тем знаменит, что за всю жизнь ни разу не пукнул», обращается в полную противоположность — в ропот возмущения («Он все это делает вслух...», 136). Из похожего анекдотического ядра исходит новелла о соседях-собутыльниках: фабульный казус (товарищи осуждают героя за то, что он не ходит «до ветру», 135) усложняется риторическими ходами, философскими рассуждениями и психологическими подробностями. Как в иных новеллах «Декамерона» Боккаччо, элементарная история обретает лукаво-загадочное двойное дно: даже по своему сюжету она двоится — с одной точки зрения представляется рассказом о разоблачении ложных чудес (это только иллюзия, что Веничка не пукает и не ходит до ветру), а с другой — рассказом-сенсацией (о человеке, столь расширившем «сферу интимного», 134, что ему стало незачем пукать и ходить до ветру). Наконец, за новеллистической формулой открывается перспектива романа — в повествовании о Веничкином бригадирстве. Весьма неслучайной здесь оказывается ироническая «наполеоновская» цитата («Один только месяц — от моего Тулона до моей Елены», 140): именно стремительное возвышение и столь же стремительное падение Наполеона становится своего рода архетипом романного сюжета в XIX веке; за «моим Тулоном» угадывается не только князь Андрей («Как же выразится мой Тулон?») и Раскольников («если бы <...> на моем месте случился Наполеон и не было бы у него <...> ни Тулона, ни Египта...»), но и Жюльен Сорель с Растиньяком[233]. В бурлескном мире Венички столь же внезапны и контрастны перипетии, низводящие недавнего бригадира — властителя дум и знатока душ — до положения изгоя и козла отпущения, которого теперь положено «п...ть» и «м...ть» (141).
При этом гротескная схема истории повествовательных жанров в первых дорожных главках «Москвы — Петушков» разветвляется за счет попутных аллюзий и намеков-упоминаний. От новеллистической линии соседей- собутыльников отделяется пунктирная линия, соединяющая две точки «далековатой» антитезы — комическую идиллию Телемского аббатства из «Гаргантюа и Пантагрюэля» Ф. Рабле[234] и романтический бунт байроновских драматических поэм — «Манфреда» и «Каина». Свернутый же романный сюжет Веничкиного бригадирства развивается «далековатым» уподоблением комического, игрового романа (в духе Л. Стерна[235]) и философской притчи (в духе А. де Сент-Экзюпери[236]); общим знаменателем Веничкиного донкихотства, стернианства и мессианизма a la Petit Prince становится формула трагикомического героя, любящего людей отщепенца.
Чем же замыкается парадигма повествовательных модусов — выстроенная героем за те примерно 16 минут, что едет электричка от Карачарова до Никольского? Закономерным итогом внесюжетной, лирической прозы, стилизующей соответствующие опыты русского модернизма. Характерно, что позже сам Веничка именно таким образом, в отталкивании от нарратива, определит начальный жанровый маршрут своего путешествия: «Черт знает, в каком жанре я доеду до Петушков... От самой Москвы все были философские эссе и мемуары, все были стихотворения в прозе...» (162); вот и на перегоне «Реутово — Никольское» мелькают тени А. Ремизова и В. Розанова[237]; то узнается ремизовский сказ («...там в дымных и вшивых хоромах»), то розановский прием, парадоксально совмещающий ангелов, Царицу небесную и стакан орехов. Свободное, личное высказывание, столь близкое по духу самому Ерофееву, как бы становится итогом Веничкиного мини-экскурса в историю повествовательных форм и высшим выражением его «всемирной отзывчивости».
Однако есть и еще один секрет в чрезвычайно пестрой интертекстуальной мозаике первых путевых главок: рамой всей этой части «Москвы — Петушков» являются отсылки к великим трагедиям; в ее начале борющийся с тошнотой Веничка разыгрывает шекспировского «Отелло» — ближе к концу, перед самым Реутовым, герой Ерофеева описывает борьбу сердца с рассудком, «как в трагедиях Пьера Корнеля...» (141). И это символично — не только как предвестие предстоящей трагедии, но и как указание на тот неразрешимый конфликт, который раскрывается уже здесь, в начале пути. Веничка распахивает душу в своей «всемирной отзывчивости», а его отталкивают и гонят; он пьет «за здоровье всего прекрасного и высокого», а его приготовились «п...ть по законам добра и красоты» (141). Соседи-собутыльники «отстраняют» Веничку (134), дамы «по всей петушинской ветке» — «понимают» его «строго наоборот» (136), товарищи по бригаде и начальство — распинают («Распятие совершилось — ровно через тридцать дней после Вознесения», 140), ангелы — порицают («Фффу!», 141). Все оборачивается против любящего мир героя — даже философские категории: вот «умный-умный в коверкотовом пальто» профанирует интимный ритуал выпивки, всуе повторяя «трас-цен-ден- тально» (133), вот собутыльники используют гегелевскую диалектику, чтобы уличить гордеца («Ты негативно утверждаешь», 135), вот втуне пропадают его «кантовские» оправдания перед дамами («...пукнуть — это ведь так ноуменально...», 136), вот, наконец, «философия истории» того же Гегеля (141) предвещает, что Веничку будут бить.
В какой роли, таким образом, оказывается любовно вышедший в мир герой — в главках между маской Отелло и маской Сида? Через все комические призмы — главным трагическим героем, в роли Гамлета («вдумчивого принца-аналитика», 141), захваченного к тому же пастернаковской стихией всеприятия. Едва проехав Карачарово, ерофеевский герой уже глядит в глаза своего народа совсем по-пастернаковски, расширительно перифразируя стихи эпохи «Тем и вариаций»:
Когда же Веничка доезжает до Реутова, может быть, как раз ассоциация с другим знаменитым стихотворением Пастернака приводит к соединению «любовного» анализа Гамлета с великой жертвой Христа («Распятие свершилось»). Так Веничка, только опохмелившись, сразу спешит вправить «сустав времени», преодолеть «море бед» и при этом готов принять муки крестного пути. И от чаши, конечно, — не отказывается.
Глава третья
Венедикт:
Орехово-Зуево — Владимир
«Я ушел тихонько, без всяких эффектов», — вспоминал Ерофеев в интервью с Л. Прудовским свое расставание с филологическим факультетом МГУ[239]. На самом деле, уйти совсем «тихонько» не получилось. Под разнообразными предлогами Венедикт, сколько мог, не выселялся из университетского общежития, ведь жить ему в Москве было решительно негде. Наконец администрации это надоело, и 8 февраля 1957 года Ерофеева со скандалом выдворили со Стромынки.
С этого выселения начался долгий период его бродяжничества и ночлегов у друзей, подруг, знакомых и родственников, в общежитиях педагогических институтов и рабочих контор, в съемных комнатах, на дачах, в экспедиционных палатках, а то и просто под открытым небом. «Он по природе своей был очень бездомным человеком», — резюмировал Владимир Муравьев[240]. «“Москва — Петушки” — это то, что вызревало в нем с конца 1950-х», — свидетельствует филолог Николай Котрелев, не в последнюю очередь имея в виду скитальческий опыт Ерофеева[241].
«Не вино и не бабы сгубили молодость мою. Но подмосковные электропоезда ее сгубили», — отметил Ерофеев в записной книжке 1973 года[242]. «Лет восемь или десять мы жили в железнодорожных тупиках, — лишь самую малость сгущая краски, рассказывал о второй половине 1960-х — начале 1970-х годов и тогдашнем быте Ерофеева и его компании один из ее участников, Игорь Авдиев. — Мы садились в электричку и ехали по старому любимому маршруту, до Петушков. А потом последний поезд загоняли в тупик, и там, в тупиках, приходилось ночевать»[243]. Он же вполне убедительно обосновал одну из главных причин, заставлявших Ерофеева в юности постоянно переезжать с места на место и бросать один институт за другим, — нежелание служить в армии: «С 1963 по 1973 гг. Венедикт имел работу в СУС-5 (Специализированное управление связи), пристанище (вагончики, общежития), убежище: на этой работе не требовали прописки и приписки. Последнее место, где гражданин В. В. Ерофеев был прописан, это Павловский Посад, и там же приписан к местному горвоенкомату в 1958 году. После этого “гражданин” (со священной обязанностью перед Родиной) исчез. Можно удивляться, с какой легкостью Венедикт оставляет институты, сам провоцирует изгнание себя из общежитий этих институтов, если только не понимать всей подоплеки этих поступков. Я шел по следам Венедикта и знаю: после исключения из первого института я поступил в следующий, но не мог прописаться в общежитии — уже был объявлен всесоюзный розыск дезертира»[244]. Относительно «всесоюзного розыска» Авдиев несколько погорячился, однако прикрепление к военкомату действительно было обязательным условием прописки для любого гражданина СССР. А с военкоматами и в те времена шутки были плохи.
Однако в феврале 1957 года до житья в вагончиках еще не доходило. Тогда Ерофеев коротал ночи у своей тети Авдотьи Карякиной, а также у друзей из университета и их знакомых. Тот же Николай Котрелев вспоминает, как Венедикт несколько раз оставался на ночь в коммуналке на Трубной улице, в комнате младшего брата Владимира Муравьева, Леонида (Ледика[245]), и сосед Ледика по квартире потом ворчал: «Опять мурманский ночевал».
В начале марта Ерофеев устроился разнорабочим во второе строительное управление «Ремстройтреста» Краснопресненского района и получил комнату в общежитии этого треста. На инерционной волне студенческой дружбы сюда к нему несколько раз заглядывали прежние товарищи. «Была осень 1957 года, наш курс жил еще на Стромынке, — вспоминает Юрий Романеев. — Леня Самосейко сказал мне, что у Вени день рождения, и я смог бы его поздравить, только непременно с бутылкой водки. Дал мне Леня адрес, по которому я в вечерней Москве легко нашел новое Венино обиталище. Именинник оказался дома. В комнате было несколько кроватей с тумбочками при них. На Вениной тумбочке возвышалась стопка книг. Это было дореволюционное издание Фета. Кажется, в комнате были и другие жильцы, но в общение с нами они не вступали. И сам я долго не засиделся, поздравил Веню посредством бутылки и вскоре ретировался на Стромынку»[246].
Упоминание про «стопку книг» на тумбочке Ерофеева — это деталь характерная и весьма значимая. Где бы он ни жил, в каких бы трудных условиях ни оказывался, его всегда сопровождало множество книг. «У Ерофеева была удивительная способность русского человека к самообразованию, то есть — способность без учителей начитать огромное количество материала, — рассказывает Алексей Муравьев. — Я думаю, что первоначальный разгон у него был такой сильный, что на этом разгоне он много чего освоил. Читал он постоянно». «Ерофеев не был систематически образованным человеком, однако знал очень много и этим знанием не подавлял. Цену себе знал, но держался с непоказной скромностью», — вспоминает Николай Котрелев. «Чаще всего, когда все были на лекциях, он читал лежа. И все свои знания он приобретал именно так — самоподготовкой и запойным чтением», — рассказывает Виктор Евсеев[247]. «Он всю жизнь читал, читал очень много, — свидетельствовал Владимир Муравьев. — Мог месяцами просиживать в Исторической библиотеке, а восприимчивость у него была великолепная»[248]. «У него были большие амбарные тетради, в которые он записывал то, что ему было неизвестно и что он хотел бы узнать, например, списки композиторов, музыку которых он еще не слушал», — рассказывает пианист Януш Гжелёнзка.
Посетила Ерофеева в общежитии «Ремстройтреста» и сестра Нина Фролова: «Я поехала к Венедикту, его проведать. Какой-то мужичок все мне пытался что-то о Венедикте сказать, а Венедикт ему не давал, потому что мама еще была жива тогда и Венедикт скрывал, что в университете уже не учится. И я помню, вид у него, конечно, был не очень-то... Я помню, я ему еще брюки отглаживала»[249].
Совсем по-другому описывает встречу с Ерофеевым и его новыми соседями Владимир Муравьев: «...общежитие его было возле Красной Пресни. Когда я туда пришел, все простые рабочие на задних лапках перед ним танцевали, а главное — все они принялись писать стихи, читать, разговаривать о том, что им несвойственно. (Веничка эти стихи обрабатывал, а потом сделал совершенно потрясающую “Антологию стихов рабочего общежития”. Кое-что, конечно, сам написал.) Я спрашивал у Венички, как удалось так на них повлиять, но в этом не было ничего намеренного. Он просто заражал совершенно неподдельным, настоящим и внутренним интересом к литературе. Он действительно был человеком литературы, слова. Рожденным словом, существующим со словесностью»[250]. Проблема истинного вклада рабочих в «Антологию» остается открытой. Например, Пранасу Яцкявичусу (Моркусу) на вопрос «Там все стихи написал ты?» Ерофеев ответил: «Да, все сам»[251].
Некоторые из стихотворений, вошедших в «Антологию стихов рабочего общежития», сохранились. Приведем здесь три из них, впервые опубликованные Борисом Успенским.
Автором первого значится Василий Павлович Пион:
Второе стихотворение с заголовком «Инфаркт миокарда», подписано псевдонимом «Огненно рыжий завсегдатай», который сразу же и раскрывается — автором числится А. А. Осеенко:
Жанр третьего стихотворения обозначен как эпиграмма, авторы Ряховский и Волкович, а обращена эта эпиграмма к самому Ерофееву:
Чтобы у читателя не возникало иллюзий относительно достигнутого в случае Ерофеева духовного единения интеллигента и простого народа, приведем здесь откровенный фрагмент из ерофеевской записной книжки 1966 года: «...мне ненавистен “простой человек”, т. е. ненавистен постоянно и глубоко, противен и в занятости, и в досуге, в радости и в слезах, в привязанностях и в злости, и все его вкусы, и манеры, и вся его “простота”, наконец»[255]. Очевидно, Ерофееву были абсолютно чужды как толстовская последовательная программа просвещения «простого человека», так и страстное толстовское желание опроститься самому. Может быть, поэтому он и не испытывал никаких трудностей при общении с «простыми рабочими»? Тон и стиль этого общения попытался передать в своих, к сожалению, чуть беллетризованных воспоминаниях о Ерофееве и Вадиме Тихонове Игорь Авдиев: «Не успели мы шлепнуть по маленькой, в комнату к нам стали всовываться коллеги Вени, работяги. Они были стыдливы. В них не было наглости и панибратства.
— Ну-ну, заходите, суки, — нехотя разрешил Веня. — Нальем им чуток? — Мы с Бадей согласились.
В комнату наползло человек пять-шесть. Что это были за люди? С ревнивым интересом я вглядывался в этих людей. Тихонов всех знал, он работал с ними. С Тихоновым они были на равных. А к Вене они относились с почтением.
Один из работяг, выпив, начал спрашивать у Вени что- то “умное”.
— О дурак! Откуда ты это взял? — отмахнулся Веня.
— Да ты же, Веничка, сам советовал почитать... — виновато промямлил пожилой обормот... — Вот я и взял в библиотеке книгу. — Вот — “Давид Строитель”...»[256]
11 ноября 1957 года Ерофеева уволили из «Ремстройтреста» за систематические прогулы. При этом «Стройтрестовское начальство настрочило на Ерофеева несколько доносов в местную милицию с требованием “принять меры” <...> И милицейское начальство запретило ему покидать место обитания — общагу строительных рабочих в Новопресненском переулке — до рассмотрения заведенных на него дел в местном райсуде. Узнав об этом, Ерофеев из общаги спешно бежал и перешел на нелегальное положение»[257].
Тем не менее в Москве Ерофеев прожил до лета 1958 года, успев поработать кочегаром и подсобным рабочим в пункте приема стеклотары[258]. Лето он провел в Кировске, а осенью 1958 года уехал в украинский город Славянск, где его сестра Нина работала с июня 1951 года в геолого-разведочной партии.
С Ниной Фроловой и ее мужем Юрием Ерофеев 24 октября 1958 года встретил в Славянске тот свой день рождения, который описан в «Москве — Петушках»: «...когда мне стукнуло 20 лет, — тогда я был безнадежно одинок. И день рождения был уныл. Пришел ко мне Юрий Петрович, пришла Нина Васильевна, принесли мне бутылку столичной и банку овощных голубцов, — и таким одиноким, таким невозможно одиноким показался я сам себе от этих голубцов, от этой столичной — что, не желая плакать, заплакал» (152). В декабре по протекции Юрия Фролова Ерофеев устроился грузчиком в отдел снабжения местного ремонтного завода, а в апреле перешел в Славянский отряд Артемовской комплексной геолого-разведочной партии. «Он был рабочим на глинистой станции, — рассказывает Нина Фролова. — Поскольку мы разведку делали на соляном месторождении, при бурении велась промывка глинистым раствором. И он там работал. Венедикт пишет в краткой автобиографии, что работал бурильщиком, но никогда он бурильщиком не был. Просто бурильщик — это звучит более романтично, чем просто рабочий. Там работали в основном женщины и он, в окружении женщин, молодой, красивый, вечно с записными книжками... Конечно, он там не особенно работал, а просто общался. И женщины от него были в восторге. Венедикт, он ни в чем не знал меры. Хотя тогда совсем еще был юный мальчик. Он безбожно много курил... Он даже ночью курил, как старики делают». «В эту пору он составлял “Антологию русской поэзии”, — вспоминает она же. — <...> Любил петь романсы. Научил мою пятилетнюю дочь Лену петь “На заре ты ее не буди”. К моей младшей дочери Марине относился с нежностью. При прощании поцеловал ее, а она заплакала. Хотя, по его словам, он не признавал родственных отношений»[259].
Страсть Венедикта Ерофеева к составлению всевозможных антологий (например, «стихов рабочего общежития» в Москве или «русской поэзии» в Славянске) вытекала из того основополагающего свойства его личности, которое позднее отразилось и в знаменитых графиках из «Москвы — Петушков». Ерофеев был одержим идеей систематизации всего, что он по-настоящему любил и ценил в жизни, будь то стихотворения русских поэтов, или количество выпитых каждый день граммов[260], или найденные в течение лета и осени грибы, или свидания с любимой девушкой. Причем желание все описать и систематизировать не противостояло в сознании Ерофеева хаосу его беспорядочной жизни, а мирно уживалось с ним.
Вероятно, как раз стремление все-таки продолжить регулярное, систематическое образование (и конечно, необходимость обрести постоянный кров) побудили Ерофеева 14 июля 1959 года подать документы на филологический факультет Орехово-Зуевского педагогического института. Он «сразу обратил на себя внимание необыкновенной эрудицией. В конце августа прошел слух, что в институт поступил молодой человек необыкновенных способностей. Это сообщил моей жене ее отец — заведующий кафедрой педагогики и психологии А. В. Осоков»[261]. «Его появление произвело некий фурор — о нем говорили все»[262] — так описывают яркий дебют Ерофеева в ОЗПИ его сокурсники Виктор Евсеев и Лидия Жарова.
Выбор именно этого института, если верить самому Ерофееву, был осуществлен наобум, куда бог пошлет: «...я бы так и исцвел на Украине в 59-м году, если бы мне один подвыпивший приятель не предложил: вот перед тобой глобус, ты его раскрути, Ерофеев, зажмурь глаза, раскрути и ткни пальцем. Я его взял, я его раскрутил, я зажмурил глаза и ткнул пальцем — и попал в город Петушки <...> Потом я посмотрел, чего поблизости есть из высших учебных заведений, а поблизости из высших учебных заведений был Владимирский пединститут»[263]. Что и говорить, история замечательная, прямо из «Москвы — Петушков», но и откровенно завиральная. А что если Ерофеев ткнул бы пальцем в какую-нибудь Бельгию или Аргентину? На каком это глобусе он нашел город Петушки или хотя бы Владимир? А главное, если нашел Владимир и узнал, что там есть педагогический институт (откуда, кстати, узнал?), почему тогда документы подал в Орехово-Зуево, а во Владимирский пединститут поступил только в июне 1961 года?
«Когда было Орехово-Зуево, когда — Владимир и все остальное, я уже не разбирал, — рассказывал в своих мемуарах о Ерофееве друг Муравьев. — Он приезжал ко мне и высыпал, как из рога изобилия: “Давай я тебе составлю списки русских городов. Ты их читай по-разному: сначала по алфавиту, потом — в обратном направлении”. Из него сыпало все что угодно: Коломенское, Павлово-Посад, Владимир-на-Клязьме. Он говорил: “Я люблю двойные имена”. Приезжая, сообщал: “Я привез тебе рапорт о достижениях”»[264].
Что происходило в жизни Ерофеева в орехово-зуевский, а что во владимирский период перепутать, действительно, немудрено. Например, знанием Библии Ерофеев поражал своих товарищей не только по Владимирскому, но и по Орехово-Зуевскому пединституту. «Его аргументами в споре, как правило, были цитаты из Евангелия, о котором мы, полностью погруженные в коммунистическую атмосферу, тогда и не слыхивали», — вспоминает Виктор Евсеев[265]. И посещать действующие церкви Венедикт подбивал своих институтских приятелей и приятельниц и во Владимире, и в Орехово-Зуеве. «Как- то по приглашению Веньки мы группкой — трое ребят, две девчонки — тайком отправились на ночную службу в церковь (Рождество? Пасха?), а затем на кладбище, — пишет Лидия Жарова. — Это был поступок, — посещение церковных служб тогда не поощрялось. Венька рассказывал о сути христианства, о его исторических корнях, и то, о чем он говорил, поражало нас своей новизной и неадекватностью господствовавшим тогда взглядам»[266]. «Единственное, что для нас было важно, что он светился, а мы рядышком с ним были как маленькие свечечки. Мы тогда впервые вошли в церковь, чувствовали себя первохристианами», — рассказывает владимирский друг Ерофеева Вячеслав Улитин[267].
Стремясь избежать путаницы, условимся орехово-зуевский отрезок ерофеевской биографии считать прошедшим в первую очередь под знаком любви, а владимирский — под знаком дружбы[268].
Прежде чем речь пойдет о взаимоотношениях Ерофеева с орехово-зуевскими девушками, коротко расскажем об условиях быта в ОЗПИ и, собственно, отношении Ерофеева к учебе. «Лекции он не посещал принципиально, считал это пустой тратой времени, — свидетельствует Виктор Евсеев и рассказывает, как Ерофеев поспорил, что «первым перед началом сессии пойдет и сдаст самый трудный тогда экзамен по старославянскому языку на “отлично”. Зная, что Венька вообще не посещал никаких занятий, ребята смело поспорили с ним на бутылку коньяка. Каково же было их изумление, когда суровый преподаватель поставил ему “отлично”»[269]. «Ходил он избирательно — только на лекции по зарубежной литературе, — уточняет студентка ОЗПИ Лидия Жарова. — У нас в ту пору считалось признаком дурного тона не ходить “на Савицкого” — он был любимейшим из любимейших преподавателей наших. Как он читал Вергилия — на латыни! <...> Когда Ерофеев появлялся на галерке нашей просторной аудитории, всем нам нестерпимо хотелось обернуться, но останавливал риск нарваться на спокойный, насмешливый взгляд. Нам казалось, что Савицкий был польщен тем, что неординарный Ерофеев оказывал предпочтение только ему. Мы несколько раз видели их за оживленной беседой»[270].
Среди причин, по которым Ерофеев редко посещал занятия, его сокурсники называют и чисто материальные. «Порой ему было просто не в чем идти на занятия — институт находился на окраине города», — свидетельствует Лидия Жарова[271]. Вторит ей Виктор Евсеев: «Жил он, как и многие из нас, крайне скромно и бедно, ограничиваясь минимумом как в еде, так и в одежде. Зимой ему было просто не в чем ходить в институт (не было зимнего пальто, шапки, сапог), а, возможно, он просто стеснялся появляться среди студентов в своем затрапезном виде. На девушек он совсем не обращал внимания, тогда как многим он нравился, а некоторые были даже влюблены в него»[272].
Тут нужно заметить, что мемуаристки по-разному оценивают как степень увлеченности Ерофеева противоположным полом, так и степень его собственной привлекательности. Скажем, Ирина Нагишкина считает, что у Ерофеева не было «эротического куража»[273]. «Я никогда не воспринимала Веничку как эротический объект. Он какой-то андрогинный был, казалось странным, что у него могут быть отношения с женщинами», — вспоминает Наталья Архипова. Наталье Бабасян тоже запомнилось, что «человек он был милый и совершенно асексуальный». А вот ерофеевская племянница Елена Даутова (та, которую он научил петь «На заре ты ее не буди...») рассказывает, что с дядей в пору его молодости «невозможно было идти по улице: проходящие дамы всегда обращали на него внимание»[274]. «Женщины сами проявляли инициативу. Чтобы он сам кого-то добивался — не помню такого», — вторит дочери Нина Фролова[275]. «Красивым он, вообще говоря, не был, черты лица у него были неправильные, нос курносый, который он любил подпирать пальцем, — вспоминает Людмила Евдокимова. — Но у женского пола он пользовался успехом». «Силу своего мужского обаяния Веня намеренно гасил, дабы нечаянно не ранить кого-нибудь напрасно. Он щадил женщин. Он берег людей от самого себя», — как бы примиряет эти полярные оценки Наталья Четверикова[276]. В записной книжке 1966 года Ерофеев признался, что «еще не встречал человека, которого эротическое до такой степени поглощало бы всего»[277].
Как мы помним, в МГУ его поглощало чувство к Антонине Музыкантовой. В Орехово-Зуеве в жизнь Ерофеева на долгие годы вошла тогдашняя студентка биологического факультета педагогического института Юлия Рунова.
«Рунова у них была “комсомольская богиня”, — рассказывала Лидия Любчикова. — Она была, кажется, секретарь комсомольской организации, девица с волевым характером, ездила на мотоцикле, стреляла и так далее»[278]. Как «румяную пышную красавицу-комсомолку» определил Рунову Игорь Авдиев. Сам Ерофеев в записной книжке 1976 года назовет ее «белокаменной девушкой»[279].
По-видимому, именно свою первую встречу с будущей возлюбленной Ерофеев преобразил в «сладостную легенду» (пользуясь формулой Федора Сологуба)[280] в сочинении 1962 года под названием «Благая весть», которое, по его собственным словам, «знатоки в столице расценили как вздорную попытку дать “Евангелие русского экзистенциализма” и “Ницше, наизнанку вывернутого”»[281]:
«...и вот явилась мне дева, достигшая в красоте пределов фантазии,
и подступила ко мне, и взгляд ее выражал желание и кроткую решимость; и — я улыбнулся ей; она — в ответ улыбнулась, я — взглянул на нее с тупым обожанием, она — полыценно хихикнула, я — не спросил ее имени, она — моего не спросила,
я — в трех словах выразил ей гамму своих желаний, она — вздохнула, я — выразительно опустил глаза, она — посмотрела на небо, я — посмотрел на небо, она — выразительно опустила глаза, и — оба мы, как водится, испускали сладостное дыхание, и нам обоим плотоядно мигали звезды,
и аромат расцветающей флоры кутал наши зыбкие очертания в мистический ореол,
и лениво журчали в канализационных трубах отходы бесплотных организмов, и классики мировой литературы уныло ворочались в гробах,
и — я смеялся утробным баритоном, она — мне вторила сверхъестественно-звонким контральто,
я — дерзкой рукой измерил ее плотность, объем и рельеф,
она — упоительно вращала глазами,
я — по-буденновски наскакивал,
она — самозабвенно кудахтала,
я — воспламенял ее трением,
она — похотливо вздрагивая, сдавалась,
я — изнывал от бешеной истомы,