- Здравствуйте, - весело ответил я. - Как живы, здоровы, Александр Васильевич?
- Жив… - ответил он, - и жив и здоров… А вы, я как вижу, не совсем?
- Нет, и я совсем! Я также и жив и здоров, а это, - и я ткнул рукой на костыль, - это пустяк, это временно.
Лошадь тихонько бежала по узкой дорожке, через перелесок. Мы оба замолчали. Каждый думал о своём.
Сидя в санях, я вспомнил: тишину, чёрное пятно классной доски, форменный сюртук с блестящими пуговицами и машинный, ровный голос:
«В 1799 году, по Потсдамскому миру, Швеция должна была признать себя побеждённой. Великая Российская империя приобрела устье Невы, Кронштадт и северное русло исторического пути, связывающего Европу и Азию…»
Сидя в санях, он, вероятно, думал:
«В 1917 году Великая Российская империя была побеждена и завоёвана людьми, приобретшими начало и конец пути, который должен, но их замыслам, связать и Европу, и Азию, и весь мир в одно целое. И вот я. дворянин, коллежский советник Александр Васильевич Воронин, учитель, в порядке трудповинности посланный за овсом на вокзал, везу сейчас раненого большевика, и даже не большевика, а большевистского мальчишку, которого два года тому назад я учил тому, что Великая империя непобедима».
Он довёз меня до самого дома и, хмуро кивнув головой на моё «спасибо», повёз сдавать овёс в упродком.
А я, с опаской посмотрев на окна нашей квартиры, зашагал во двор, радуясь тому, что окна заледенели и через них ничего не видать. Стараясь не стучать, я поднялся по лестнице, осторожно отставил костыли в угол за шкаф и постучал в дверь. За дверями послышался мелкий топот, и по пыхтенью я понял, что это Танюша тужится, открывая крючок двери.
- Мама дома? - опросил я у не узнавшей меня сестрёнки.
- Нет! - ответила она, и испуганные глаза её блеснули слезинками.
- А-ах… не-ет! - весело закричал я, подхватывая костыли и вваливаясь в комнату. - А-ах… нет! А ты без мамы и узнать меня не хочешь!…
Я сбросил сумку, шинель и, усевшись на кровати, обнял не совсем ещё оправившуюся от испуга девчурку…
- Господи, Борька!… Ну, Борька!… Ну какой ты ужасный солдат! Ну, как папа был солдат, так и ты солдат… - стрекотала Танюшка. И, целуя меня, она добавила протяжно и укоризненно: - Бо-о-орь-ка! Борька! И что ты так давно не писал, а уже мама думала, думала… И я тоже думала, думала! Да вот! Когда она сейчас с базара придёт, всё сама расскажет.
Я оглянулся. Всё стояло на старом месте: и шкаф, и кровать, и старый треногий диван. Я посмотрел на стену - там было новое.
Прямо со стены смотрел на меня большой портрет отца - в такой же, как у меня, серой папахе и в такой же шинели, - и был тот портрет обведет траурной каймою красного с чёрным.
- Это тебя на войне убили? - спросила Танюшка, осторожно дотрагиваясь пальцем до костыля.
- На войне! - рассмеялся я и сунул костыли под кровать…
- А у нас, Борька, горе какое! Ну какое горе! Такое горе! - И сестра грустно посмотрела на меня.
- Какое ещё горе? - встревоженно спросил я, пододвигая её к себе.
- А такое горе! Что Лизочка уже умерла!
- Какая ещё Лизочка? - опросил я, вспоминая и перебирая в памяти всю весёлую ораву моих двоюродных сестричек, живших в деревне неподалёку от Арзамаса.
- Как какая? - И Танюшка подняла па меня печальные и изумлённые глаза. - А наша-то Лизка, кошка такая. Помнишь? Да она-то ещё один раз с печки спрыгнула - молоко опрокинула. Ну, вспомнил теперь?
- Вспомнил, Танюша!
Пришла мать. Распахнув дверь, она остановилась. Внимательно посмотрела па меня. Поставила на пол корзину и, подойдя, крепко обняла меня.
Сбросила платок, холодными от мороза руками взяла мою голову, посмотрела мне в лицо и сказала дрогнувшим голосом:
- Похудел. Побледнел. А вырос-то, а вырос-то! Да встань ты с кровати! Дай я на тебя посмотрю.
- Мне, мама, неохота с кровати вставать, - отказался я. - У меня ноги немного побаливают.
- Отчего побаливают? - И мать подозрительно посмотрела вокруг. - То-то я слышу, что йодоформом пахнет.
- А оттого побаливает, что ещё не зажила. То есть уже зажила, да ещё не совсем.
- Он с палками пришёл, - вмешалась Танюшка, вытягивая из-под кровати костыли. - Как пришёл, так под кровать их спрятал, а сам сидит!
- Ранен? - тихо спросила мать.
- Немножко, - ответил я. - Да ты не думай ничего, мама, всё прошло…
Мать провела рукой по моей голове и с минуту посидела молча. Потом быстро встала, сдёрнула пальто и бросилась на кухню.
- Бог мой! Да ты, должно быть, голодный!… Танюшка, беги скорей в сарай, тащи уголь! Сейчас самовар поставлю. И куда это я спички сунула?… Борис, у тебя есть спички? Не куришь? Вот хорошо! Да вот они!… Ты бы сапоги снял и лёг. Дай я тебя разую…
Вскоре зашипел самовар. Запахло с кухни чем-то вкусным. Входила и выходила из комнаты раскрасневшаяся у плиты мать. Ровно тикали стенные часы да колотила метелица в узорчатые, морозные окна.
Лёгкая дрёма охватывала меня. Было тепло и мягко на старой кровати, укрытой знакомым - стёганым одеялом. И вдруг показалось мне, что ничего не было - ни фронта, ни широких, далёких степей, ни отряда, ни боёв. Будто бы всё то же, что и раньше. Вот она, настенная полка с учебниками. Вот в углу справа картина, изображающая вечер, закат, счастливых жнецов, возвращающихся с поля. Через открытую дверь виднеется кипящий самовар на клеёнчатом столе - такой же неуклюжий, с камфоркой, похожей на старую шляпу, сбившуюся набок.
Я полузакрываю глаза… В углу возится Танюшка, напевая древнюю баюкающую песенку - ту самую, которую я слышал от матери ещё в глубоком детстве:
На горе, го-о-оро
Петухи поют,
Под горой, горой
Озерцо с водой.
Как вода, вода
Всколыхнулася,
А мне, девице,
Да взгрустнулося.
И мне уже совсем начинает казаться, что ничего не было, что всё по-старому, по-школьному, по-давешнему.
- Борис! - кричит мне мать. - И соседей кликать? Боря, тебе чай в кровать дать? Или ты сюда придёшь?
Я вздрагиваю, и опять я вижу через смеженные веки свою шинель, папаху на вешалке и как тащат и ставят костыли у моего изголовья.
Так всё было.
После обеда, когда мать ушла на дежурство в больницу, а я, вдоволь насмотревшись и наговорившись, лежал в кровати, раздумывая о том, куда мне завтра пойти и кого повидать, в дверь постучали.
И в комнату неожиданно вошёл мой школьный товарищ Яшка Цуккерштейн. Он вошёл, улыбаясь, и в то же время видно было, что он старается казаться серьёзным и солидным.
Яшка был на год моложе меня, следовательно, ему было сейчас пятнадцать. Мы были с ним одноклассниками и дружили когда-то, давно, ещё до революции, до тех пор, пока, не был приговорён к смерти мой отец, и до тех пор, пока ко мне не была прилеплена кличка «дезертиров сын».
После всего этого я разошёлся со всеми товарищами, кроме Тимки Топухина. С одними, как, например, с Кореневым или с Федькой, у меня была открытая вражда, с другими, в том числе и Яшкой, вражды не было, были взаимный холодок и отчуждённость.
Но так как всё это было очень давно и так как с тех пор изменилось многое, то я всё-таки, увидев его, обрадовался яшкиному приходу.
- Здравствуй, Гориков, - сказал он, называя меня по фамилии.
- Здравствуй, Цуккерштейн, - в тон ему ответил я. - Садись! А я устал с дороги, полежу немного.
- Что ты! Что ты! Конечно, лежи! - быстро проговорил он, поглядывая на мою ногу, под которую заботливая мать положила подушку. - А мы узнали, что ты приехал, - продолжал он, усаживаясь на стул и держа в руках форменную фуражку с сорванной кокардой. - Вот ребята и говорят мне: «Пойди, Яшка, узнай, как он, откуда, надолго ли?… Ну, вообще, - говорят, - пойди и узнай…» Вот я взял да и пошёл.
- И хорошо сделал! - ответил я, не совсем понимая только, какие это именно ребята могли попросить Яшку узнать обо мне, потому что с отъездом Тимки на Украину никаких школьных товарищей у меня не осталось.
- Ты с фронта приехал? - спросил Яшка.
- С Южного, - ответил я, внимательно разглядывая прежнего товарища и удивляясь тому, как вырос и возмужал он за эти полтора года.
- Ты был ранен?
- Да, в бок и в ногу.
- Ты надолго приехал?
- У меня отпуск на три недели…
- А потом?
- А потом опять на фронт…
- На какой?
- Не знаю! На какой пошлют, фронтов много.
Разговор не завязывался никак. Он спрашивал. А я отвечал охотно. И всё-таки, несмотря на всё это, несмотря на то, что нам обоим хотелось попросту поговорить, какая-то неуловимая черта, наметившаяся ещё где-то далеко в прошлом, лежала между нами.
- Ребята просили: если ты сможешь, то приходи завтра к нам. У нас завтра в семь часов вечер в клубе. Там много наших встретишь. Они будут рады.
- Цукер… - спросил я, - вот ты всё мне говоришь: ребята послали, ребята просят, - какие это ребята? Ну, например, кто?
- Как кто! Васька Бражнин, Васька Суханов. Гришка… Фёдор, Пашка Коротыгин - ну, вообще все наши одноклассники, комсомольцы…
- Как? - И я повернулся так быстро, что нога моя соскочила с подушки и больно и сладко заныла. - Как ты сказал? Комсомольцы? Разве Гришка - комсомолец?… Разве ты, Яшка, комсомолец?…
- А ей богу же, Борька, комсомолец! - обиженно и искренно вскричал Яшка, впервые называя меня по имени и так же попрежнему, по-мальчишески оттопыривая губы, за что его и прозвали в школе Яшка-теляшка. - Уж скоро полгода, как комсомолец… Да хочешь, я тебе билет покажу?
- Ой-ой-ой-ой! - захохотал я, вырывая и отбрасывая его фуражку, которую он бестолку крутил в руках. - Ой, и чудак же ты, Яшка! Что же ты мне просто не сказал? А то сидит, как китайский посол, и тянет что-то… меня послали… тебя просили… Сел бы, да и говорил просто!…
- А чёрт тебя знал, Борька, как с тобой разговаривать! - откровенно сознался Яшка. - Твоё, можно сказать, такое положение, да с франта, да ещё раненый! Мне ребята говорят: «Гориков приехал, сходи ты, Яшка». Я спрашиваю: «Почему я? Пускай Гришка идёт или Васька». Васька говорит: «Я схожу. А только Яшке лучше, он и раньше у него бывал». Ну, я и пошёл…
Всё прошло. Исчез холодок. Разговор стал простым и тёплым - таким, какой может быть только между двумя давно не видавшимися после ненужной и случайной ссоры товарищами.
Я мало рассказывал, больше спрашивал. Потом мы начали вспоминать:
- А помнишь?
- А помнишь?
Он рассказывал мне о моих школьных товарищах и врагах, о том, кто из них остался, кто уехал, кто вступил в комсомол. И я с огромным вниманием и радостью слушал о том, что Кольку приняли было, да вскоре исключили. А что Васька оказался хорошим парнем. А что другой Васька тоже в комсомоле… И что Петька подал заявление… И только один раз я нахмурился. Это когда я узнал, что Федька Башмаков тоже в комсомоле - и, мало того, один из первых вступил в комсомол.
Это больно задело меня. До сих пор ещё во мне жила глухая, крепкая вражда к Фёдору.
И хотя я не сказал ничего об этом Яшке, но он и сам почувствовал это и перевёл разговор на другое.
Яшка долго ещё просидел у меня, и когда он уходил, то у обоих у нас горели щёки, глаза блестели молодым, светлым задором.
Мы условились встретиться завтра на вечере в клубе укома…