— Быков занимаешь, а никакого толку, — заявил он как-то на поверке. — Завтра пойдешь на пару с Прохоровым возить бревна.
Прохоров был один из немногих мужчин в нашем лагере. Он чинил сбрую, инструмент, возил самые тяжелые бревна. Это был мужчина лет пятидесяти, страшного вида: огромный, с плечами, похожими на комод, с длинными, чуть не до колен, руками. При раскулачивании он убил трех человек. Матерщинник, каких мы еще не видели, он казался Басе ужасно страшным. Она рыдала и говорила, что не пойдет с Прохоровым, лучше в карцер. Вдруг в барак вошел Прохоров.
— Ты что ревешь? — спросил он Басю. — Прохорова боишься? Прохорова не бойся, начальников бойся! Прохоров тебя не обидит. — Он повернулся и вышел.
Озадаченная Бася успокоилась и пошла назавтра работать на пару с Прохоровым с двумя упряжками быков. С этого дня началась странная дружба между огромным гориллообразным Прохоровым и ангелочком Басей. Он ее подкармливал и работал за нее. Наша Бася потолстела и говорила, что Прохоров очень хороший.
Однажды весь барак смеялся над рассказом Прохорова, а Бася топала на него ногой и кричала: «Замолчи, замолчи!» Прохоров, не обращая на нее внимания, продолжал рассказывать:
— Нагрузил я подводы, хвать, Баськи моей нет. Туда, сюда, гляжу — стоит за деревом, плачет, руки отморозила, штаны застегнуть не может. Ну, я чин чином застегнул ей штаны, ремень затянул, зажег охапку сена — грей руки, Баська. Посадил на бревна, целенькая приехала. Знай Прохорова!
Бася проработала с Прохоровым два года, и он охранял ее как цепная собака.
Освободившись, Бася поехала к своему жениху, который отбывал срок в одном из дальних мужских лагерей. Жених ее к тому времени уже освободился и остался работать в лагере снабженцем. Бася сразу почувствовала, что он сильно переменился, даже в улыбке его была какая-то смесь самодовольства и угодничества. Перед ней был совсем чужой человек, отлично ладивший с начальством. Не попробовав даже приготовленного угощения, Бася села в попутную машину и уехала обратно. В Ягодном она поступила на работу в столовую, а через год вышла замуж за Моню Лурье. До ареста Моня был студентом Литературного института, но, к счастью, его отец, сапожник, в свое время заставлял своего ученого сына помогать ему в работе. Это спасло Моне жизнь. Весь свой срок он латал тяжелые, ржавые от пыли ботинки лагерников, их прожженные у костров валенки, а заодно шил изящные туфли женам начальников. И, освободившись, он работал сапожником в Ягодном. Бася родила прелестного ангелочка — Мишеньку. Она оказалась очень хорошей матерью и женой. Комната у них была большая, и Басин дом стал пристанищем для всех, кто освободился, но еще не успел устроиться. Я сама прожила у них недели две. Моня мне понравился, маленький Миша тоже. Главой семьи, конечно, была Бася. Это была первая настоящая семья, которую я увидела за восемь лет.
Моня мне говорил: «Много я видел чудес, но что можно пройти Колымский лагерь и остаться девушкой — в это я бы не поверил ни за что. Но Бася осталась».
Мы шли на покос. Остановились на отдых, варили кашу. А потом я пошла к ручью мыть посуду. Зачерпнула воды с песком, чтобы почистить миску, а когда вылила воду, на дне миски остались крупинки золота. «Золото, золото!» — закричала я. Все женщины сбились вокруг меня и глядели. Подошел Прохоров.
— Все бы такое золото было! Обманка это, — внушительно сказал он и, зачерпнув воду, выплеснул ее на землю.
Все успокоились, занялись своими делами и забыли о золоте.
Мы пошли дальше. Прохоров впереди вел лошадь. Я как-то очутилась рядом. После долгого молчания он сказал:
— Ну, значит, ты — дура. Образованная, а дура. Ну зачем тебе золото? Живем тут, сено косим. А найдут золото — знаешь, сколько людей покалечат? Ты видела, как на прииске работают? А мужик твой не там? Не знаешь? Может, давно за это золото в шурфе лежит. Один сезон человек на золоте может отработать — и конец. Как же не дура?
— Так это было золото?
— А что же? Конечно, золото.
Предметом спора было отношение к труду. Старые лагерники, особенно мужчины, издевались над нашим стремлением хорошо работать.
— Через честный труд к освобождению? — смеялись они.
Нечего и говорить, что трудом нельзя ничего было добиться, что нас обманывали, что бригадиры-блатари записывали нашу выработку своим дружкам, что демонстративно для политических заключенных были отменены зачеты (уголовникам за хорошую работу день засчитывался в полтора и даже два). Нам давали негодный инструмент и самые тяжелые участки.
Кроме того, трудно было что-либо возразить на такое рассуждение: вы работаете и делаете рентабельной подлую лагерную систему. На вашем труде, на вашей жизни и здоровье делают карьеру и получают ордена и премии «начальнички».
А между тем труд — это было последнее, что нас отличало от массы деморализованных и циничных блатарей. Их отношение к труду было страшным. Я помню, когда я была бригадиром полеводческой бригады, мы выращивали капусту. Капуста в тех местах спасала лагерников от цинги. В условиях вечной мерзлоты мы нянчились с капустой, как с ребенком: по нескольку раз в лето удобряли и подкармливали ее, укрывали дымом от заморозков, без конца поливали. Как мы радовались, когда, вопреки засухе, вечной мерзлоте, июньским снегопадам, на наших участках завивались белые головки! Мы были очень голодны, но никогда не позволяли себе съесть несозревшие кочаны. Мы обрывали крайние листочки и варили серые щи. Однажды я, пройдя по полю, заметила, что у целых рядов капусты нет сердечек, из которых развивается кочан. Я сначала подумала, что это какой-то жучок-вредитель съедает их и нужно немедленно начинать с ним борьбу. И вдруг я увидела, как одна из работниц нашей бригады, уголовница Валя, преспокойно отрывает сердечки и, как семечки, их грызет.
— Почему ты это делаешь? Ведь ты погубишь весь урожай!
Она тупо улыбнулась и ответила:
— А на кой он нам нужен? Все равно начальничек кормить будет.
Я чуть не избила ее, ярость залила мне глаза, а она невинно улыбалась:
— С чего психуешь?
Труд был единственно человеческим, что нам оставалось. У нас не было семьи, не было книг, мы жили в грязи, вони, темноте, терпели унижения от любого надзирателя, который мог ночью войти в барак, выстроить полуодетых женщин и, под предлогом обыска, рыться в наших постелях, белье, читать письма. В банях нас почему-то обслуживали мужчины, и, когда мы протестовали, «начальнички» посмеивались и отвечали: «Снявши голову, по волосам не плачут»… Только труд был человечен и чист. Мы делали крестьянскую работу, которую до нас делали миллионы и миллионы женщин. Мы радовались делу рук своих. Мы хотели быть не хуже, чем деревенские женщины из раскулаченных, которые вначале посматривали на нас даже с некоторым злорадством: «А ну-ка, вы, образованные! Вы сидели на нашей шее, книжки читали. Попробуйте-ка косу да грабли…» Раскулаченные крестьяне, конечно, работали лучше всех, но бригадиры (бывшие кулаки) дрались за «политиков» — они знали, что мы будем работать добросовестно и систематически, уголовники же рванут в час так, что за ними не угнаться, а чуть отвернется бригадир, лягут и будут спать, пусть вянет рассада, пусть мороз побьет молодые растения.
Тяжелый крестьянский труд вдали от конвоиров, вдали от чужих, злых людей — единственно светлые воспоминания во мраке лагерной жизни.
Бывало, уйдем нашим звеном в шесть человек далеко в поле. Трое косят, трое гребут. Идешь с косой по полю. Светлый простор бедной колымской земли лежит перед тобой. Чудесный аромат увядающего поля. Бледное, прозрачное небо…
Больно было, когда труд, в который мы вложили душу, оказывался издевательством, бессмысленным трудом для наказания.
Мы долбили в мерзлой почве канавы для спуска талых вод.
Работали на пятидесятиградусном морозе тяжелыми кайлами. Старались выработать норму Если за ночь снег заносил неоконченную канаву, мы ее очищали и углубляли точно до нормы. Вероятно, никто не заметил бы недоделанных десяти-пятнадцати сантиметров, но тогда ведь вода задержится, пойдет с полей не так, как надо!
Это был очень тяжелый труд. Земля — как цемент. Дыхание застывает в воздухе. Плечи и поясница болят от напряжения. Но мы работали честно. А весной, когда земля оттаяла, пустили трактор с канавокопателем, и он в час провел канаву такую же, как звено в шесть человек копало два месяца.
Я спросила:
— Почему не роют так все канавы?
— А вы что будете делать? — ответил десятник. — На боку лежать и поправляться? Нет, милая, в лагерь вас привезли работать!
Мне стало необыкновенно стыдно. Боже, какой позор! Нас наказывали бессмысленным трудом, и мы выполняли наказание с энтузиазмом! Какие рабы! Я поклялась больше не вкладывать в труд души и обманывать лагерь где смогу. Мне это не удалось, я не смогла переделать свою природу и работать «по-блатному», но энтузиазма поубавилось.
И все-таки труд нас спасал. Те, кто не работал, погибали от голода, а также от душевного расстройства, вызванного отсутствием могучего отвлечения — труда, требовавшего напряжения всех физических и духовных сил. Бывали случаи, что погибали и те, кто работали, но гораздо реже. Так было у женщин.
У мужчин же за один-два золотопромывочных сезона самый здоровый превращался в инвалида.
Мужчины, естественно, не могли любить труд, который их убивал, и с ужасом говорили о приисках.
На лагпункте, который мы прозвали «Чертово колесо», было две рабочих палатки, домик, где жила охрана, и палатка бригадира. Тридцать заключенных женщин жили в рабочей «политической» палатке, а семь — в палатке, получившей название «веселой».
В нашей рабочей палатке были нары. Собственного имущества не было почти ни у кого, укрывались солдатскими одеялами, подушки были набиты соломой. Днем там никто не оставался, кроме старушки дневальной, топившей печи.
Вечерами рано ложились спать, измученные тяжелым трудом. Иногда попадалась в барак книга, и кто-нибудь вслух читал при свете самодельной коптилки.
Собирались на нарах группами и тихо разговаривали, чтобы не мешать спать измученным товарищам.
Совсем другая картина была в «веселой» палатке. Там стояло семь деревянных кроватей, покрытых розовыми, голубыми, цветастыми одеялами. Подушки с вышитыми наволочками. На наволочках изображены румяные, с глазами в пол-лица девицы, голубки, цветы и вышиты надписи, вроде «Приснись мне, милый, люблю, нету силы» или «Днем и ночью без тебя нету мочи». Над постелями висели самодельные коврики из мешков с вышитыми кошками, лебедями, цветами, японками. На столе стояла, предмет нашей зависти, настоящая керосиновая лампа со стеклом.
Девицы из «веселой» палатки работали отдельно от нас и приходили с работы гораздо раньше, часа в два-три. Кроме того, они часто «болели» и вообще не выходили на работу. В этой палатке веселились далеко за полночь. Визжала гармонь, визжали пьяные голоса девиц, хрипели мужские. Бригадир Сашка Соколов, одесский жулик, хитрый и ловкий, как черт, принимал гостей с соседних приисков. С нами Сашка тоже неплохо ладил, ему надо было, чтобы мы не жаловались и работали. Чтобы мы не жаловались, он организовал нечто вроде карантина: нас не выпускали из поселка и к нам никто не приезжал из начальства в течение года, что мы там пробыли. Работать мы были вынуждены, потому что нас иначе не кормили. Первое время мы даже отчасти ценили его, потому что он ни во что не вмешивался и не воровал у нас продукты. Ему не надо было воровать, он был человек коммерческий и умел извлекать солидные доходы от гостей, посещавших «веселую» палатку.
Так и жили: бытовые — в «веселой» палатке, политические — в рабочей. Однако в нашей «политической» палатке было несколько крестьянок-старух с бытовыми статьями, против чего Сашка не возражал. Зачем ему были эти старухи? Но однажды к нарам, на которых я спала, подошла молодая девушка Алла Швандер и довольно вежливо попросила: «Возьмите меня к себе, я не хочу в ту палатку». Мы ее пустили. Это была рослая, красивая девушка двадцати лет, с хорошей речью. Попала она в лагерь как наводчица шайки жуликов. Ее родители, интеллигентные люди, не заметили, как семнадцатилетняя Алла подружилась на катке с каким-то молодым человеком, сошлась с ним, а он оказался главарем шайки… Алла была добрая девушка, но с очень слабой волей, внушаемая. Она сама понимала этот свой недостаток и наивно просила нас: «Мне осталось сидеть один год (срок у нее был три года), не отпускайте меня в ту палатку, а то я испорчусь».
Мы взяли Аллу под свое покровительство. Сашка несколько раз за ней приходил, требуя ее переселения в «веселую» палатку, но мы поднимали такой крик, что он только уши зажимал и как будто уступал нам.
Алла работала с нами, очень любила слушать чтение или рассказы и мечтала, что кончит срок, выйдет замуж.
Вскоре нашелся и жених — плотник Костя с соседней лесопилки, хороший парень, глядевший на Аллу обожающими глазами. Он приходил к нам в палатку как настоящий жених, приносил угощение «тещам», как он называл меня и Раю, и целыми часами мог простаивать с Аллой на пятидесятиградусном морозе, обнявшись и укрыв ее своим тулупом. Он собирался ждать ее год, а потом жениться. Это была молодая любовь, так удивительно расцветшая на грязи лагерной жизни. Он восхищался Аллой, ее красотой, образованностью. Сам он был простой рабочий паренек из Сибири. Алла купалась в волнах его обожания, он ей нравился честностью, прямотой, силой…
Мы наблюдали развитие этого романа и всячески ему покровительствовали. Сашка тоже знал о Косте и тоже, казалось, не собирался обижать молодую пару.
Однажды он послал Аллу отвезти дрова в лесную избушку.
«Там тебя Константин ждет», — шепнул он Алле, и она помчалась на неожиданное свидание на розвальнях, розовая, статная, туго подпоясанная, с сияющими глазами, она поехала по дороге, удалым гиканьем подгоняя лошадей.
Поехала и не вернулась к вечерней поверке.
Это было серьезным нарушением дисциплины, могущим повлечь за собой крупные неприятности.
Вернулась Алла на третий день вечером. Она вошла в барак измученная, с землистым цветом лица, с блуждающим взглядом. Повалилась на койку и завыла от боли, горя, обиды.
…Она ехала на свидание с Костей. Издали увидела, что в избушке топится печь. Значит, он ждет. Радостно открыла дверь и попала в лапы к шестерым бандитам, поджидавшим ее.
Это устроил Сашка.
Он получил от этих бандитов тысячу рублей.
Все были потрясены. Мы строили неосуществимые планы отмщения за Аллу. Мы проклинали Сашку.
В барак вошел начальник охраны.
— Где ты была три дня?
— Спросите Сашку, — начала Алла.
— Я оформлю твое безобразное поведение как побег, — заявил начальник и уселся писать протокол.
Мы начали объяснять, но он закричал на нас и пригрозил завести и на нас дело.
Протокол о побеге обеспечивал дополнительный срок в три года, пособничество — тоже. Мы замолчали. Алла плакала, а мы чувствовали себя как оплеванные.
Назавтра Сашка увел Аллу к себе, сказал, что замнет дело, если она согласится перейти в «веселую» палатку. Где ей, бедняге, было спорить? Она чувствовала себя в его власти, она боялась срока, понимала, что с Костей все кончено. Угрюмо она вошла к нам в палатку и собрала вещи. Я робко к ней обратилась и в ответ услышала страшный мат.
Неожиданно, дня через три после этого происшествия, меня вызвали в Эльген, где было все лагерное начальство и можно было найти управу на Сашку и командира.
Меня вызвали по поводу письма моей матери, которая, оказывается, год не получала от меня писем. Мать писала на имя начальника лагеря, толстой, полуграмотной бабы, вздорной, но иногда добродушной, если на нее находил подходящий стих.
Толстуха в военной форме, с оплывшим лицом сидела в кабинете, куда я попала впервые.
— Ты что же матери не пишешь? Совести совсем нет?
— Я пишу, гражданин начальник; значит, не отправляют.
— Да, у нас тоже сволочей много. Ну, ты напиши и отдай мне, я отправлю.
Такое начало меня ободрило, и я решилась.
— Гражданин начальник, я расскажу вам нечто, за передачу чего, если узнает наш бригадир Сашка, я безусловно погибну. Если вы не захотите вмешаться в это дело, ради бога, не говорите ему о том, что я вам передала. — Мне было страшно. Ведь ему ничего не стоило сделать со мной то же, что с Аллой, просто убить.
Я рассказала ей историю Аллы.
— Ах, сволочи, ах, мерзавцы! Это он с начальником охраны работает. А что, в пьянках начальник охраны участвует?
— Участвует.
— Ну, ты иди и молчи, я с ним расправлюсь.
Она с ним не расправилась, и все осталось по-прежнему. К чести ее надо сказать, что о моем доносе Сашка не узнал. Однако я долго не спала по ночам, ругая себя за донкихотство и представляя себе, что сделает со мной Сашка, если узнает.
Алла жила в «веселой» палатке и стала самой беспутной из ее обитателей. Пила она страшно, материлась с утра до вечера. К нам она совсем не приходила и смотрела на нас с какой-то злобой и презрением.
Через год она вышла на волю, а еще через восемь месяцев попалась с бандой на «мокром» деле — они убили и ограбили целую семью.
Отношение Сашки к нам было довольно сложное. Он не решался входить к нам в белье, как он входил в палатку к своим девицам, он не решался ругать нас и даже обращался к нам на «вы». Мы его очень интересовали, так как впервые в жизни он столкнулся с интеллигентными и порядочными женщинами. Его раздражала наша непрактичность. Вспоминаю такой случай: нам не давали аммонала, и мы долбили канавы кайлами вручную. К одной из наших женщин воспылал любовью подрывник из бригады дорожников. Он предлагал подорвать наши канавы, и нам осталось бы только выбросить грунт. Но не получив ответа на свою любовь, подрывник ушел от нас обиженный. Разъяренный Сашка ворвался в нашу палатку и, узнав, как обстоит дело, махнул рукой и горько произнес: «С вами социализма не построишь».
Он иногда заводил с нами разговоры и очень радовался, когда ловил нас на незнании каких-нибудь простых, с его точки зрения, вещей. Ему очень хотелось доказать нам, что он хотя в университетах не обучался, а поумнее других образованных. (Он действительно в практической жизни, во взаимоотношениях с людьми разбирался получше нашего.) Но еще больше радовался он, когда мог унизить нас и доказать, что мы хотя политики, а тоже не лучше ихнего брата и от сладкого куска не откажемся. Он очень хотел вовлечь наших женщин в ночные кутежи и приглашал то одну, то другую «повеселиться», но неизменно получал отказ.
Была среди нас красивая донская казачка Аня Орлова, жена крупного военного работника. Несмотря на свои сорок два года, она сохранила статность, горячий взгляд черных глаз, низкий виолончельный голос. Она была помощником бригадира.
Несмотря на свою физическую силу, ловкость и привычку к деревенской работе, Аня очень ценила свое положение, позволявшее ей не работать по десять часов в день на жестоком колымском морозе, не надрываться с пудовыми мешками. Сашка сыграл на этой струнке. Сначала Аня вскользь, как бы не придавая этому значения, рассказала нам, что Сашка просит ее как-нибудь вечерком спеть украинские песни.
Она смотрела на нас и встречала уклончиво-осуждающие взгляды. Потом она однажды сказала: «Скука какая, пойти хоть к Сашке, попеть, баян послушать…» Опять молчание.
И вот когда Сашка ей поставил ультиматум: или «не гнушаться компанией», или со всеми идти на работу, она решилась вечером пойти в «веселую» палатку. Мы увидели, как она нарочито спокойно надела свой единственный парадный наряд — вышитую украинскую кофточку, подмазала губы, накинула на плечи белую шаль и пошла между нарами, сквозь строй осуждающих глаз. Потом мы слышали баян, низкий грудной Анин голос, поющий украинские песни, гул одобрения, аплодисменты и снова Анин голос.
Аня вернулась под утро, а назавтра Сашка нахально похлопал ее по плечу, мол, Аня — баба своя в доску, а мы все вшивая интеллигенция и черные монашки.
Аня ходила с вызывающим видом, будто ей море по колено, время от времени бросая фразы вроде: «Что ж, так и погибать в этом монастыре? Какие-никакие, а все-таки люди, песни…» Все молчали.
А через три дня Сашка ходил возле нашей палатки и нарочито громко утешал своего друга, жулика Володю:
— Володечка, ты не волнуйся, я тебе какую хочешь девушку представлю.
А Володя томным, капризным голосом отвечал:
— Нет, ты меня обманул. Обещал девушку, а утром проснулся — а со мной старая баба и еще об себе понимает.
— Володечка, ты не расстраивайся, мы с этой интеллигенцией по ночам будем спать (он выразился красочнее), а днем будем их гонять на работу. А не нравится — я тебе сегодня двадцатилетнюю представлю.
Сашка был счастлив. Он фиглярничал, хохотал и снова повторял:
— Будем с ними по ночам спать, а днем на работу гонять!..