Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Доднесь тяготеет. Том 1. Записки вашей современницы - Евгения Семёновна Гинзбург на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Надо отдать ему справедливость, он не снял Аню с бригадирства, только не мог отказать себе в удовольствии при всех похлопывать ее по плечу и ободрять:

— Ты не тушуйся, он дурак, Володька, в бабах ничего не понимает. Ты еще бабочка в самый раз…

Аня больше не ходила в «веселую» палатку, да Сашка и не настаивал. Его цель была достигнута. В лице Ани он унизил всю «интеллигенцию» и был очень доволен.

Ненависть

В 1942 году я отморозила ноги. Меня поместили в барак слабых. Нас, по существу, надо было класть в больницу и лечить, но мы были рады и тому, что не гонят на работу, кое-как кормят и топят печи. Большинство лежавших в бараке находились в той или иной стадии дистрофии, поэтому по целым дням разговор шел о том, как печь пироги, какие соусы можно изготовлять для индейки, как вкусна гречневая каша. С помощью соседки своей по нарам, Мирры Кизельштейн, доброй души, я кое-как восстанавливала свои ноги, от которых мне уже собирались отрезать пальцы и пятки. Мирра делала мне марганцевые ванны, смазывала ноги рыбьим жиром, и я постепенно выкарабкалась. Мы прожили таким образом две недели, когда привезли новую партию больных с шестого километра. У нас давно ходили страшные слухи об этой командировке. Бригадиром там была некая Лиза Кешве. Я встречалась с ней на пересылке. Это была седая сорокалетняя женщина с наглыми, развратными глазами. Однажды у нас завязался литературный спор. Лиза была литературоведом, и голова ее была набита множеством литературных сведений, дат, имен. Я сказала, что за два часа разговора с Роменом Ролланом с радостью заплатила бы лишним годом тюрьмы. Я так мечтала доверить все пережитое большому писателю, чтобы он донес до людей то, что похоронено было в тюремных стенах, но что рвалось из души, что надо было рассказать людям. Я с благоговением называла имена писателей, которые были совестью мира: Толстой, Чехов, Вересаев, Гаршин, Короленко и единственный из живших тогда, который достойно стоит в этой плеяде, — Ромен Роллан. Лиза в ответ назвала меня сентиментальной и начала рассказывать всякие факты, характеризующие ханжество Льва Толстого, развращенность Маяковского, денежную нечестность Некрасова. По ее мнению, моральный уклад писателя и характер его творчества не зависят друг от друга и плохой человек, даже глупый человек, может быть великолепным писателем.

Я не знаю, зачем мне была бы нужна литература, если бы через нее я не общалась с душой тонкой и доброй, с умом, помогающим мне осмысливать жизнь.

Лиза же любила литературу, как любят ювелирные вещи, изящное решение шахматных задач, сборник интересных анекдотов. Словом, мы не сошлись.

Лагерная жизнь тоже развела нас: я стала чернорабочей, а Лиза — бригадиром и полной хозяйкой небольшой командировки, где тридцать женщин заготовляли лес. Остатки этих женщин (многие умерли) привезли в барак для слабых, и они рассказывали мне страшные вещи о Лизе, этой любительнице изящной словесности.

Лиза сошлась с командиром охраны, тупым и наглым мужиком, вместе с которым пьянствовала, обворовывала несчастных женщин, попавших в их власть. Страшные вещи творились на этой командировке: Лиза принуждала молодых девушек отдаваться ее любовнику и другим охранникам. Оргии устраивались в помещении охраны. Комната там была одна, и дикий разврат, ко всему прочему, происходил публично, под звериный хохот компании. Жрали и пили за счет заключенных, у которых воровали по половине пайка. Голодали там страшно, при малейшей попытке сопротивляться или как-то подать жалобу избивали до полусмерти. Отказавшихся идти на работу привязывали к волокушам и тащили по снегу в лес. Я помню расширенные от ужаса глаза Маши Мино — одной из жертв Лизы. Она мне рассказывала шепотом, поминутно оглядываясь, боясь, как бы кто не передал ее рассказ Лизе. «Я ей говорю: нет у меня сил идти на работу, я голодная, хлеба хочу, понимаете? А она, полупьяная, с седыми растрепанными волосами, красная, наглая, уперлась в бока и говорит: „Хлеба хочешь? А я мальчика хочу, а нет — надо терпеть!“ И хохочет: „Мальчика хочу, понимаешь?“».

Наконец, несмотря на побои и насилие, люди перестали работать. Они не вставали с нар и молча умирали. Лес с командировки перестал поступать. Послали комиссию. Люди были в таком состоянии, что их пришлось поместить в барак для слабых и освободить от работы на всю зиму. Командир получил срок в три года за смертность, а Лиза попала на общие работы.

В бараке для слабых я подружилась с тремя женщинами.

Первая — Мирра Кизельштейн. Она была биологом, дочерью врача и очень интересовалась медициной. В нашем бараке для слабых она всех лечила самыми примитивными средствами, и это поднимало людей на ноги — ведь все были молодые, организм, здоровый, только измученный голодом и непосильной работой, быстро отзывался на любую помощь и просто отдых. Например, больным желудком она давала пить марганцовку, и это, как ни странно, помогало. Мне она лечила ноги, кому-то делала массаж. Мы ее звали «наш доктор».

Вторая моя приятельница, Нина Гаген-Торн[2], была из высококультурной семьи. В их доме бывал Блок. В бараке Нина писала повесть о своем детстве «Лебединая стая» и читала ее мне.

После реабилитации в 1956 году она стала известным этнографом, жила она в Ленинграде, и мы с ней не встречались.

Третья — Маша Мино. Ее мать была незаконной дочерью знаменитого Петипа. Петипа всегда заботился о дочери, дал ей образование. Когда Маше было лет шестнадцать, Петипа с балетной труппой приехал на гастроли в Сибирь, где жила семья Маши. Маша увидела очаровательного, блестящего танцора и влюбилась в него. Оказалось, что это ее дед. «Такой первой любви, как у меня, ни у кого не было», — смеялась Маша.

Маша до революции вступила в партию большевиков. Помню, рассказывала, как они отпечатали в типографии разрешенную цензурой верноподданническую книгу о помазаннике божьем Николае II, где были приведены (со ссылками на газетные публикации) отрывки из многих его выступлений. Все они кончались одинаково: «Так выпьем, господа».

Маша была арестована в 1930 году за резкое выступление против раскулачивания. У нее на воле оставались в ту пору отец и четверо детей (о муже ничего не помню). Жили они в собственном доме под Москвой, в Ильинском, где отец работал врачом — до революции земским. В 1956 году, через четверть века, Маша вернулась в Москву. Отца уже не было. Сыновья встретили ее горячо, любовно. Душевного контакта, однако, не получилось — слишком различен был круг их жизненных интересов.

Маша получала какую-то крохотную пенсию, потому что после лагеря в ссылке жила и работала в колхозе. Однажды к сыновьям пришел товарищ с завода, член парткома. Узнав о прошлом Маши, он начал уговаривать ее восстановиться в партии, сказал: «Вы, как член нашей партии с 16-го года, получите пенсию союзного значения и многие льготы». Маша помолчала, а потом ответила: «Нет, я была не в вашей партии, я была совсем в другой».

Я поправилась и, выходя на работу, с тяжелым сердцем прощалась с бедными дистрофиками.

Меня и Мирру послали на легкую работу — кайлить и разбрасывать в поле торф. Работа действительно была не очень тяжелая, но холода в это время стояли 48–50 градусов, а работали мы по десять часов в день. Правда, посередине поля стояла теплушка, куда мы раза три в день забегали на десять минут погреться.

Первый человек, которого я встретила на разводе, была Лиза. Она радостно приветствовала меня: «А, мой литературный противник! Давайте работать на пару, хоть поговорим о чем-нибудь, отличном от хлеба и выполнения норм! Не единым хлебом жив человек, не правда ли?»

Я с ужасом глядела на спокойно-наглое лицо Лизы, а в ушах у меня звучали слова прощания с бедными моими дистрофиками, умирающими в бараке для слабых.

Я ничего не сказала о них Лизе. Вы спросите почему? Я боялась, я самым подлым образом боялась ее и не хотела иметь в ее лице врага. Я понимала, что падение ее — дело временное и она себя еще покажет. Единственное, на что у меня хватило гражданского мужества, это пробормотать, что моя напарница — Мирра. Мы выбрали участок наиболее удаленный от Лизы и шли греться в теплушку, когда оттуда уходила Лиза.

Однажды я пошла греться в теплушку, села, протянула к огню отмороженные ноги и стала пить кипяток, наслаждаясь теплом и отдыхом. Вдруг дверь широко распахнулась, покачиваясь вошла Лиза, сделала несколько шагов и со стоном упала на пол. У нее был сердечный припадок. Я съежилась, но не двинулась с места. Лиза задыхалась и что-то хотела мне сказать, но не могла. В раскрытую дверь врывался пятидесятиградусный мороз. Я встала, чтобы закрыть дверь, и сделала шаг по направлению к Лизе. Она подумала, что я иду ей помогать, и прокричала: «Воды!» Но я закрыла дверь и вернулась на свое место у печки. Я не хотела ей помогать. Я не думала, не решала, что я должна делать. Я не могла к ней прикоснуться, как не могла бы прикоснуться к крысе, попавшей в мышеловку. Я сидела как окаменевшая у печки, а Лиза задыхалась и билась головой о пол. В душе у меня бушевала ненависть к ней, я хотела, чтобы она умерла.

Открылась дверь, и вошла Мирра. Она бросилась к Лизе и начала расстегивать на ней одежду и развязывать платок, закрывающий лицо.

— Ольга, идите помогите мне перенести ее на скамью.

— Не пойду.

— Вы с ума сошли, человек умирает!

— Пусть умирает, я не буду за ней ухаживать.

У Лизы было перекошено лицо, один глаз сильно расширился. Она с ужасом смотрела на меня.

— Тише, — закричала Мирра, — она слышит, понимает, вы сошли с ума!

— Пусть слышит. Почему она должна умереть хорошо? Пусть мучается.

Мирра была вне себя. Ее душа врача возмущалась моим поступком.

— Я буду говорить с товарищами о вашем поведении! Человек умирает. Сейчас же помогите мне ее поднять! — кричала Мирра.

— Я не прикоснусь к ней. Пусть умирает, — сказала я, перешагнула через Лизины ноги и вышла из теплушки.

Лиза не умерла. Мирра с возмущением рассказывала о моем поведении, но, несмотря на это, мы с ней остались друзьями. Некоторые товарищи осуждали меня, другие хвалили, а мне было тяжело.

Мне было тяжело, и я ненавидела лютой ненавистью тех, кто довел меня до того, что я не подала умирающему воды, а острее всех я ненавидела Лизу, потому что из всех, кого я встречала на лагерном пути, она была самой подлой.

Скелет в шкафу

Моя родственница, добрая и хорошая женщина, как-то сказала мне:

— Ты знаешь, самый лучший в нашей жизни был наш первый год в Ленинграде. (Я прикинула: это был 1939 год.) Мы так весело проводили время, каждый день танцевали, было такое хорошее общество…

Она хорошо ко мне относилась, даже любила меня. Но я уже три года была в тюрьме. Не могла же она надеть траур. Я не обиделась, но я вспомнила один сон, который я видела как раз в этом году.

Мне снился сон. Я бежала по снегу, а за мной гнались собаки. Это была травля. Я была крестьянская женщина, и мои хозяева травили меня собаками. Я бежала без надежды, сил не было. Вокруг было мертвое снежное поле. Вдали чернел лес. А справа от меня стояли трибуны, и с них мой хозяин и его гости наблюдали травлю. Среди гостей я увидела двоих своих братьев. Они были опечалены, но прилично-спокойны.

Один брат показал другому часы, и я поняла, что он сказал: «Она продержится еще полчаса».

У Диккенса есть сказка о том, как в одном замке безвинно была замучена женщина и скелет ее замурован в шкафу. Об этом никто толком не знал, потому что боялись злого хозяина, который за одно слово о его преступлении мог жестоко отомстить.

Только на ухо передавали какие-то слухи, да изредка в ночной тиши слышались стоны и стук в стену, как будто кто-то томился, задыхался, хотел выйти на воздух и не мог.

Шли годы. Шла в замке жизнь. Люди влюблялись, женились, рождались дети, люди сеяли хлеб, охотились, писали стихи, пировали. Но на всем была печать ущербности. Не было радости в этом замке, не было искренней любви, друзья не доверяли друг другу, дети не уважали родителей, вино опьяняло, но не веселило, хлеб и мясо насыщали, но не были вкусны, даже птицы не пели в этом замке…

Потому что в шкафу был скелет безвинно замученной женщины.

Я не виню вас, братья мои и сестры! Вы не виноваты, что вам внушили, что вы не можете, не должны ничего делать, говорить, думать. Что эти явления вне пределов понимания обычных людей, вне категории справедливости, жалости. Вы заперли эту комнату мозга. Вы танцевали, жили, работали, произносили речи. Вы забыли о «скелете в шкафу», но он сидел в вас, он разъедал своим тлетворным дыханием вашу душу. И когда я через десять лет увидела вас, первое, что бросилось мне в глаза, — это след тлетворного дыхания скелета в шкафу.

Вы старались забыть о нем, но он был, и вы перестали верить в справедливость, перестали верить словам и речам, которые вы слышали и произносили сами.

Скелет в шкафу был, и вы о нем знали.

Мираж

Сталь закаляют, разогревая ее

докрасна и потом опуская

в ледяную воду.

Многие просили о пересмотре дела, писали заявления на имя Прокурора СССР и письма Сталину.

Я не писала ни разу, не из гордости, а потому что была глубоко убеждена, что из этого ничего не выйдет.

И еще одно: я поняла, что выдержать смогу, только стиснув зубы, не расслабляя души несбыточными мечтами.

Но мать моя жила надеждой. Она, как на службу, в течение первых четырех лет после моего ареста каждый день ходила «хлопотать». Обошла всех, вплоть до Прокурора СССР и приемной Калинина. Не было учреждения, где она не стояла бы в бесконечных очередях, не просила бы о пересмотре моего дела, не плакала бы, пытаясь тронуть сердца — ведь ее дочь, мать двоих детей, ни за что ни про что сидит в тюрьме.

И вот — каких только чудес не бывает! — она добилась пересмотра моего дела!

Оттого ли, что дело было состряпано уж очень небрежно, или началось какое-то временное ослабление репрессий, но с меня 3 июня 1940 года сняли обвинение в терроре против Кагановича.

Лето 1940 года мы работали на Птичьем острове — так называлась местность при слиянии двух горных рек. Здесь был большой лес, который мы рубили, и очень много выброшенных на берег бревен, которые надо было разобрать и связать в плоты. Бригадир у нас был хороший, из раскулаченных, сибиряк Саша. На берегу с прошлых лет стояли большие, никем не учтенные штабеля, так что всегда можно было к нашей работе добавить сделанное кем-то раньше. Работали спокойно, а показатели всегда были хорошие, и потому кормили нас по первой категории. Кроме того, мужчины, вязавшие плоты, такие же, как Саша, раскулаченные сибиряки, ловили рыбу и угощали нас, да и птичьих гнезд было много, и часто мы находили утиные яйца. За весь мой срок это было самое легкое лето.

Однажды утром приехал из Эльгена завхоз и привез почту. Мне была телеграмма: «3 июня 1940 г. постановлением Верховного суда СССР ты полностью реабилитирована. Счастливы». Подписи всей семьи.

И тут началось! Я ходила как пьяная от мечтаний, мысленно ласкала детей, мать, отца и рассказывала им все, что пережила. Я представляла себе свое возвращение во всех деталях, начиная со встречи на вокзале и до той блаженной минуты, когда я положу голову на мамины колени и впервые за четыре года заплачу. (Я эти годы не плакала.)

Но время шло, а мне никто из начальства не сообщал о пересмотре дела. Наступила зима.

Как сон кончилась жизнь на Птичьем острове. Нас перевели на рытье канав. Свирепствовали 50-градусные морозы.

И вот однажды на канаву, где мы работали, пришла бригадир Аня Орлова и остановилась около меня. Она долго молчала, а потом сказала: «Крепись, Ольга!» — и протянула мне телеграмму. Там было написано: «Прокурор СССР опротестовал решение Верховного суда, при вторичном рассмотрении дела ты осуждена на 8 лет лишения свободы за недонесение на мужа (ст. 58, пункт 12). Мужайся. Мама».

Я молча отдала телеграмму товарищам. Ее читали, и никто ничего не говорил.

Аня участливо на меня глядела.

— Ты бы пошла в барак полежала.

— Нет, не хочу. — Я принялась колотить кайлом. Мне казалось, что остаться сейчас одной в бараке, в бездействии — немыслимо.

Потом ночью, накрывшись с головой, я повторяла, как заклинание: «Выдержу. Еще три года и четыре месяца. Выдержу. Сорок месяцев. Выдержу. Даю тебе слово, мама. Ты меня дождешься. Выдержу».

А потом приходили письма. Мама подробно рассказывала мне, как она хлопотала, как все ее отговаривали и даже пугали, что вышлют из Москвы, а она не обращала внимания и добилась правды. Как в день пересмотра она с раннего утра и до пяти часов вечера сидела под дождем на улице у здания суда.

Мама писала мне, что все время скрывала от детей, что я арестована, говорила, что в командировке, а теперь все рассказала, ведь мальчику уже 10 лет, а девочке 8, и они могут понять свое несчастье…

Нет, человек крепче стали…

Что сталь!

Доходяга

Зима 1943 года была очень трудной. Хлебный паек был уменьшен с 600 до 500 граммов. А так как кроме хлеба нам давали щи из черной капусты с селедочными головками (причем на пол-литровый черпак щей капусты приходилось два-три листика, а селедки — одна головка), да три столовых ложки разваренной в кисель каши с половиной чайной ложки постного масла, да на ужин — хвост селедки величиной с палец, а работали мы по десять часов на пятидесятиградусном морозе, — люди начали «доходить».

Сначала я работала с Галей Прозоровской, но после того, как она упала в лесу, ее перевели на работу в мастерскую, где латали вещи заключенных.

Потом моей напарницей была Рая Гинзбург. Работали мы с ней дружно, хотя еле ходили — она покрылась нарывами, а у меня каждая нога весила пуд, и я ходила, подгибая колени, которые стали как из ваты. Так мы дотянули до марта, а в марте сформировался этап на агробазу в Эльген. Там начинались весенние работы, надо было очищать территорию агробазы от снега, подготавливать в теплицах рассаду. Наш бригадир, конечно, постарался отослать наиболее слабых. Рая попала в этот этап, и я осталась одна.

Вырваться с лесоповала было большим счастьем, в Эльгене все-таки легче: работа не в лесу, а на обжитой агробазе, хоть раз в месяц можно было достать буханку хлеба за пятьдесят рублей (мы зарабатывали в месяц рублей по пятьдесят). Но Рая очень не хотела уходить без меня. Мы полюбили друг друга, а расставшись, можно было никогда не встретиться, ведь какие-нибудь двадцать километров для нас были так же непреодолимы, как расстояние от Москвы до Нью-Йорка.

Она собралась в этап и оставила мне в наследство бедное свое хозяйство: я пересыпала из ее матраца в свой остатки сена — стало немного мягче спать; оставила мне свою коптилку (в Эльгене было электричество), нож — предстоял обыск, и нож все равно пришлось бы бросить.

Раньше я считалась сильной, и со мной многие хотели работать на пару, но тут почти все мои друзья ушли в этап, некоторые пары лесопильщиков не разъединили, а оставшиеся одиночки, более молодые и сильные, объединялись друг с другом. Я впервые поняла, что я почти «доходяга» и со мной не очень-то стремятся работать. Я не обижалась на людей. Я сама боялась соединяться с очень слабыми, ведь каждая пара должна была выполнить две нормы — восемь кубометров, из которых со слабым напарником на мою долю пришлось бы кубометров пять-шесть, а на это у меня, конечно, не хватило бы сил. Я решила работать одна. Сноровка уже была, я валила с корня метровой двуручной пилой лиственницы, распиливала их на трехметровку и укладывала четырехкубометровый штабель. Двуручной пилой можно было работать одной, потому что в снегу пила ходила как в станке по узкому каналу. Я делала свою норму и кое-как держалась на первой категории. Но очень было тоскливо целый день в лесу одной. Тоскливо и страшно, потому что я плохо ориентируюсь. Кончала я свою работу, когда почти все уходили, и я никогда не была уверена, что найду дорогу домой, а заблудиться — смерть. Время тянулось медленно, казалось, что зима никогда не кончится. Но месяца через полтора вызвали дополнительный этап на агробазу, и я в него попала.

Двадцать километров мы шли с раннего утра до ночи, и мне казалось, что я ни за что не дойду — ноги были совершенно ватные.

Пришли мы поздним вечером, и сразу меня встретила Рая. Она приготовила мне кипяток, какие-то сухари, раздобыла целый узел сена для матраца, меня ждало место на нарах около нее. Ох как греет дружба! Мы долго говорили. Ей повезло: она попала на какие-то месячные курсы овощеводов и окончила их очень хорошо. Место на агробазе ей было почти обеспечено. Агробаза нам казалась спасением: работа на одном месте, более легкая, чем в лесу, летом всегда можно было украдкой поесть овощей, зимой работали в теплицах. Рая уже говорила обо мне с начальником агробазы Онищенко, что я хорошо работаю, ловкая, сильная, и она была уверена, что меня тоже оставят на агробазе. Я-то не была в этом уверена, я-то знала, как ослабела, да еще эти ватные ноги… Они никак не двигались. Но я все-таки надеялась, что отдохну, немного окрепну и меня оставят на агробазе.

На другой день мы вышли на работу. Надо было вывезти снег с территории агробазы. Вывозили его мы на санях, впрягшись в них по двое, как лошади.

Несколько раз я ловила на себе тревожный взгляд Раи, она старалась сильнее тянуть, потому что я еле шла.

— Тебе трудно со мной, — сказала я, — я очень ослабла.

— Совсем не трудно, только иди бодрей, а то смотрит Онищенко, он не любит доходяг.

Онищенко стоял у ворот агробазы и каждый раз, когда мы вывозили сани снега, внимательно следил, как мы работаем. Ему надо было отобрать рабочих на постоянную работу, и он нас изучал. Каждый раз, когда мы проходили мимо него, Рая тревожно смотрела на меня и умоляла:

— У тебя такой несчастный вид. Улыбнись, пожалуйста!

Я как со стороны себя видела: как вытянулась у меня шея и подбородок, как всем корпусом я подалась вперед, а проклятые ноги никак не идут и волочатся где-то сзади. Улыбнуться… Ох как это трудно! Получается дурацкий оскал, как у трупа…

Нет. Я не сумела обмануть Онищенко. Он меня не оставил. После уборки снега лишних людей отослали с агробазы обратно в лес.

Я снова простилась с Раей.

Алтунин

К сожалению, я забыла имя этого замечательного человека. Фамилия его Алтунин, он был из Воронежской области. Сначала он работал, кажется, на заготовках кожсырья, а потом был на партийной работе. Красивый человек лет сорока, с рыжеватой бородкой, чисто русский тип. Тридцать восьмой и тридцать девятый годы провел на прииске и там, что называется, «дошел»: ослабел, кашлял, выхаркивал легкие. Руки у него были золотые, его и перевели инструментальщиком в женскую бригаду на стройку, в Магадан.

У меня с ним был такой разговор.

— Как началось в 1937 году — тот враг, этот враг, исключаем из партии, подымаем руки, убиваем своих же товарищей, — я сказался больным, не ходил на партийные собрания, а потом вижу, надо что-то делать, так нельзя: партию губим, людей хороших, честных губим. Не верил, что все предатели, я же людей знал хорошо. Сел как-то вечером, написал заявление в трех экземплярах: одно — в свою партийную организацию, другое — лично Сталину, третье — в ЦКК. Пишу, что губим революцию. Может, все, что творится у нас, — местное творчество, вредительство — так это полбеды, а если так по всей России — так это контрреволюция. Написал — всю душу вылил. Показал жене. Она говорит: «Ты себя губишь. Как отправишь это заявление, тебя назавтра же посадят». «Пусть, — говорю, — посадят, лучше сидеть, чем руку подымать и товарищей губить». Ну, по ее и вышло. Подал заявление, а через три дня меня посадили. Живо обработали, десять лет — и на Колыму.

— И вы никогда не жалели, что сделали это?

— Нет, один раз пожалел. Сильный мороз был, послали нас пеньки корчевать в лес. Инструмент был — топоры ржавые, ни лома, ни кайла. Помучились мы с пеньками, еле-еле четыре пенька вытащили. Говорим: ну их к черту, развели костер, пожгли эти пеньки. Вечером приходит десятник — ничего не сделали. Прямо из леса — в карцер. А карцер — три квадратных метра и окна без стекол. Печи нет. Бегал я, бегал по этой клетке, и вдруг мне так обидно стало: других сажали, а я сам себя посадил. И что толку, что написал? Все осталось по-прежнему. Сольцу, может, стыдно стало, а Усатому — все равно, его не прошибешь… Сидел бы сейчас с женой, с детьми в теплой комнате за самоваром. Как подумал я это, стал головой биться о стену, чтобы мысли эти не смели мне приходить. Так всю ночь бегал по клетке и себя ругал последними словами за то, что пожалел о спокойной жизни.

Алтунин проработал с нами одну зиму. Весной 1940 года он умер в лагерной больнице от туберкулеза.

Полина Львовна Герценберг


Поделиться книгой:



Регистрация