Нас выводят за зону. Идем по строящемуся городу… На большом пустыре на окраине города стоит почти достроенное здание больницы. Веселые румяные девицы протирают окна, переговариваются между собою и заигрывают с охраной.
Моросит колымский мелкий дождь, но нам весело чувствовать его, нам кажется, что мы почти на свободе.
Подходит десятник Колмогорский. Это стройный мужчина лет сорока, щегольски, на наш взгляд, одетый: в серой каракулевой папахе, блестящих сапогах, в телогрейке, туго стянутой широким поясом. С любезной улыбкой он обращается ко мне и объясняет задание:
— Вы будете копать канаву. Она начата, имеет метр глубины. Надо углубить ее до трех метров. Норма выработки грунта — девять кубометров в день на человека. Вы лично можете не работать, норма на бригадира не дается. Продолжительность рабочего дня в летнее время — 15 часов. Один час перерыва на обед. Начало работы в шесть часов утра, конец — в девять часов вечера. Обед привезут в час дня.
После этого он выдает тяжелые ржавые лопаты и мы приступаем к работе. Мы не представляем, что это такое — девять кубометров, мы смутно понимаем, что значит 15-часовой рабочий день. Мы полны энтузиазма.
Я расставляю свою гвардию через три метра человек от человека, становлюсь сама, и начинаем работать. Я заявила, что перекур будет по сигналу каждый час на десять минут.
Моросит дождь. Грунт — глина. Оказывается, что лопата очень плохо входит в грунт, и мы захватываем только на кончик ее мокрую глину. Глина ужасно тяжелая и обладает противным свойством сваливаться с лопаты, когда мы ее довольно медленно доносим наверх, на бровку. Выкинуть ее рывком у нас не хватает сил. Все же мы принимаемся за работу. Часов у меня нет, но я ясно чувствую, что прошло ужасно много времени, я устала до изнеможения.
— Перекур! — объявляю я.
Моя мужественная бригада протестует:
— Что вы, прошло не более двадцати минут!..
Конечно, может быть, и двадцать минут, но у меня нет больше сил, и нет сил ни у кого. Мы кладем лопаты и садимся на черенки.
— Кончай перекур! — командую я, и мы опять начинаем копать.
До обеда мы делаем, наверное, тридцать перекуров, и все труднее и труднее давать команду на работу, и вставать и втыкать ржавую, неудобную, облепленную глиной лопату в грунт, и выбрасывать обидно маленькие комки глины за бровку.
Привозят обед, роскошный с нашей точки зрения. Уха из свежей кеты, куски жареной кеты и даже кисель. Как мы ни устали, мы едим с удовольствием, но кажется, что звонок на работу прозвенел невероятно быстро. Мы становимся по местам и копаем. Рядом со мной стоит маленькая мужественная женщина Рая Гинзбург. Я вижу, как пот льется у нее со лба обильными ручьями. Она работает, закусив губу, но каждый раз, когда я собираюсь объявить перекур, она торгуется со мной: «Еще десять лопат». Она же толкает меня: «Давайте сигнал на работу».
Я смотрю на нее с удивлением. У нее маленькие изнеженные руки и необычайно хрупкая фигурка. У нее больное сердце. Она никогда не работала физически. Она гораздо слабее меня, но выдержаннее. Я любуюсь ею и стараюсь по ней равняться.
День длится невероятно медленно. Подходит Колмогорский. Я стараюсь по его виду определить, много ли мы сделали, но не могу понять.
В один из перерывов к нам подходят девицы из бригады поломоек и смеются:
— Ну, Колмогорский вам угодил. Вот так работенка!
— А вы делаете норму, справляетесь? — спрашиваю я.
— Мы? По три нормы и платочки обвязываем. Мы привычные, в лагере уже по пять-семь лет.
Я с уважением смотрю на нее.
— А что за человек Колмогорский?
— Он кончает срок, по лагерям с 1930 года. Казак. Мальчик не промах, устроился неплохо, девок хоть отбавляй…
Мы копаем. Наверное, никогда не будет отбоя. Я теряю счет перекурам, и под конец дня даже Рая не протестует, когда я их объявляю.
Мы копаем, а дождь моросит, наши тяжелые бушлаты мокры насквозь, глина облепила обувь. Мы копаем. Наконец звонок. Отбой. Обратный путь кажется невероятно длинным.
В первый день мы минуем столовую, заходим в бараки умыться перед ужином. Но оказывается, что вернуться из барака в столовую немыслимо — нет сил. Мы валимся на койки и мгновенно засыпаем — и очень скоро слышим звонок на подъем. В дальнейшем мы уже прямо с работы, грязные и облепленные глиной, идем ужинать, а потом добираемся до барака.
Мы копаем три дня. С тревогой мы смутно понимаем, что канава не подвигается, что ни о каких девяти кубометрах в день на человека не может быть и речи. Но я все-таки почему-то надеюсь, что мы сделали довольно много. Ведь мы так старались!
К концу третьего дня приходит Колмогорский с метром и замеряет. Потом странно ухмыляется и приглашает меня зайти в контору. Я захожу и вижу роскошно накрытый стол. На столе скатерть из чистого мешка, спирт, банка молочных консервов, соленая кета, зеленый лук, сало. Мне это кажется фееричным. Он приглашает меня за стол, и я сажусь. Он угощает меня спиртом и заявляет, что отказываться нельзя, «иначе блат будет поломан».
Я мужественно в первый раз в жизни пью спирт. Это очень противно, но я понимаю, что с ним надо установить хорошие отношения.
От спирта ноги слабеют, но голова еще ясная. Я перехожу к дипломатической беседе.
— Плохо, очень плохо. Вы сделали три процента. Наверное, ваши бабочки по кустам с мужиками шныряют?
— Что вы, у нас такой состав бригады! Все порядочные женщины, они стараются изо всех сил! Но нам трудна эта работа, женщины пожилые, горожанки, после четырех лет тюрьмы… Дайте нам другую работу, хотя бы мыть полы и окна, мы покажем, как добросовестно мы будем работать…
— Оставьте! Ну, сделали бы полнормы, а то три процента. Согласитесь, что это маловато. Признавайтесь, бегают ваши дамы к мужчинам?
— Нет, нет! Разве вы не видите, какие это люди? Как они стараются изо всех сил. Ведь это же все бывшие члены партии…
И вдруг с лица Колмогорского кто-то сдернул маску любезного собеседника, и я увидела звериный оскал.
— Ах, бывшие члены партии? Вот если бы вы были проститутки, я дал бы вам мыть окошечки и вы делали бы по три нормы. Когда эти члены партии в 1929 году раскулачивали меня, выгоняли из дома с шестью детьми, я им говорил: «Чем же дети-то виноваты?» Они мне отвечали: «Таков советский закон». Так вот, соблюдайте советский закон, выбрасывайте по девять кубометров грунта! — Он хохотал. — Соблюдайте советский закон!.. Подождите-ка, дамочка! Я вас могу перевести бригадиром к девушкам в дом. Ведь вы-то не были членом партии? Я видел ваше дело. Вы симпатичная дамочка, вам лично я с удовольствием услужу.
— Нет, вы ошибаетесь. Я тоже была членом партии, — сказала я и ушла.
Я первый раз в жизни выдала себя за того, кем я не была.
У меня болели зубы. Вечером после работы я подошла к командиру и попросила отпустить меня в больницу. Командир внимательно посмотрел на меня и изрек:
— Не надо идти, пройдет и так.
Спорить было бесполезно. Я села у печки и начала терпеть. Я плакала от бессилия, от боли, от обиды. К утру боль начала проходить, но щеку вздул огромный флюс. На утренней поверке командир опять посмотрел на меня и изрек:
— Теперь идите.
Мороз был несильный, градусов 35, светило солнце, идти было десять километров. Боль отступила, мне было жарко, да устала я очень от бессонной ночи, от боли, от слез, от всей своей жизни.
Я решила отдохнуть и легла в сугроб. Сразу сладкое оцепенение охватило меня, и я заснула. И я увидела — в бреду ли, во сне ли — мамино лицо, красное от напряжения и гнева.
— Сейчас же вставай! — говорила мама.
— Мамочка, не надо меня будить, мне так хорошо! Хорошо так умереть и больше не мучиться. Мамочка, дай мне умереть!
— Ты умрешь, отдохнешь, а я? Я буду жить с мыслью, что никогда тебя не увижу, что ты погибла в сугробе? Я-то ведь не могу умереть, у меня твои дети на руках!
Я встала и пошла. Все плыло у меня перед глазами. Через полчаса я без сил опять легла в сугроб, и опять увидела мамино лицо, и опять встала и поплелась. Шла я эти десять километров часов пять. Ложилась в сугроб и вставала, потому что неотступно видела мамино лицо.
В больнице я свалилась без памяти с температурой сорок и пять и пролежала неделю. Доктор удивлялся, как я прошла в таком состоянии десять километров.
Моя мать ходила, обивала пороги везде, где, ей казалось, могли мне помочь. Кто-то надоумил ее пойти к Крупской. Мама пошла к Надежде Константиновне и, увидев ее доброе лицо, начала плакать. Она уже привыкла просить, умолять холодных чиновников, а тут, рассказывает мама, старая, грустная, уставшая женщина. «Ну, — думаю, — если кто поймет, то она. Я ей говорю: „Пусть разберутся в деле моей дочери, головой вам ручаюсь, невиновна она! Двое детей осталось, четырех и шести лет, вот карточки, посмотрите! Разве можно у матери детей отнимать! Какая она может быть преступница — работала она, а дома детей с рук не спускала, минуты без них не могла. Из дому нельзя было выгнать, от детей на вечер оторвать. Мать она, поймите!“ А сама плачу — слезы льются рекой.
Надежда Константиновна мне говорит: „Успокойтесь, мамаша, не плачьте! К сожалению, в деле вашей дочери я помочь не могу, а вот внуков, если желаете, устроим в хороший детский дом…“
А я ей ответила: „Не могу поверить, чтобы жена Ленина не могла добиться, чтобы дело справедливо рассмотрели. Внуков, если у вас есть, отдавайте в детский дом. А я простая женщина, своих внуков сама воспитаю. Полы мыть пойду, а дети сыты будут“. Повернулась и хотела уйти. Взглянула на нее гордо — а у ней слезы по щекам бегут. И так мне жалко ее стало, поняла я, что она страдает, а сделать ничего не может.
„До свидания, Надежда Константиновна“, — сказала я.
„До свидания, будьте мужественны“, — сказала она. И я подумала, что ей так же горько, как мне. Так я и ушла».
С Галей Прозоровской мы работали на пару на лесозаготовках. Она сначала была сильнее и ловче меня, но постепенно начала сдавать. Она работала все медленнее и медленнее, и мы кончали нашу общую норму (восемь кубометров в день на двух человек) все позднее и позднее. Все уже уходили домой, а наш штабель еще не был собран, и двигаться быстрее у нас не было сил.
Я всегда сдавалась первая: «Бросим, Галя, завтра сложим, я больше не могу».
Галя испуганно отвечала:
— А норма? Переходить на 400 граммов?
Выполняющие норму получали 600 граммов хлеба, а невыполнявшие — 400 граммов в день. Эти 200 граммов разницы решали вопрос жизни, потому что на 400 граммов хлеба в день нельзя было жить при работе на пятидесятиградусном морозе.
— Да… Норма! Ну, поднатужимся.
Мы складывали штабель дров, причем я немилосердно «туфтила», подкладывала внутрь штабеля снег и коряги. Галя меня умоляла:
— Не надо, вдруг поймают… Какой позор! Бывшие члены партии и подкладывают в штабель снег.
Так или иначе, восемь кубометров сложены, и уже совсем темно, а идти домой пять километров. И вот мы пускаемся в обратный путь. Мороз сковывает спину, руки и лица. Нужно все напряжение воли, чтобы идти и идти часа полтора-два по пустынной лесной дороге, когда каждая нога весит пуд, а от слабости и голода трясутся колени, платок, закрывающий лицо, превращается в ледяную заслонку, дышать трудно.
Но впереди теплый барак, горячая баланда, 200 граммов тяжелого, мокрого и такого вкусного хлеба. Впереди отдых на нарах, пылающая печь. Итак, мы идем.
Каждый день мы выходим с участка все позже и позже, и дорога домой все удлиняется, потому что вырубка леса все дальше отходит от бараков.
Однажды мы с Галей шли, еле передвигая ноги. Было очень холодно. Луна сияла и, отражаясь в снегах, освещала путь. Мы уже приближались к лагерю, как вдруг Галя с размаху упала на спину и осталась лежать неподвижно.
— Галя, Галя, — тормошила я ее.
Никакого ответа. Она лежала как мешок. Нечего было и думать поднять ее, на это у меня не было сил. Вынула руку из рукавицы проверить пульс — ничего не услышала. Если умерла — подберут, а сейчас надо идти, а то я тоже замерзну. А что, если жива? Через час она превратится в кусок льда. Сделать я ничего не могу и решаю уйти, а то замерзнем обе. Я решительно делаю несколько шагов по дороге, потом возвращаюсь:
— Галя, Галя!
Ответа нет. Что же делать?
— Галочка! Галя!
Ответа нет. И вдруг я слышу скрип саней и топот лошади по параллельной дороге, метров двести от нашей. Бегом бегу, проваливаясь в снег, кричу, натыкаюсь на пни, падаю, задыхаюсь от мороза, крика, бега.
Наконец я около мужика, везущего навоз.
— Товарищ, ради бога, спасите, женщина замерзает!
Он очень недоволен. Он тоже замерз, устал и мечтает о печке, о баланде, о двухстах граммах вечернего хлеба.
Я умоляю его, плачу, цепляюсь руками за его бушлат, когда он хочет уехать. Ругаясь, поворачивает он на нашу дорогу, и мы вдвоем взваливаем на мерзлый навоз Галю.
Минут через пятнадцать мы с ним в нашем бараке, сидим у печки. По моей просьбе повариха наливает нашему спасителю миску баланды. Он оказывается ленинградским певцом. Мы говорим о театре, о музыке, а очнувшаяся Галя лежит на нарах, согревается, и слезы непрерывно бегут из ее глаз.
Выполнявшим норму на лесоповале раз в месяц давали дополнительно один килограмм хлеба.
Об этом хлебе мы мечтали задолго. Какой вкусный был этот хлеб! Обычно я его получала, но один месяц дело у меня не ладилось. Я несколько раз недотягивала норму, и месячного выполнения не получилось.
Сердце мое задолго уже предчувствовало недоброе. Перед выходным днем, придя с работы, мы бросились к спискам, и я не нашла своей фамилии. Я надеялась, что мне все же выпишут этот килограмм хлеба.
Попавшие в список радостно побежали получать хлеб, а не попавшие делали равнодушные лица и притворялись, что не смотрят, как рядом пируют.
Выходной день был испорчен. Правда, кусочек мне дала соседка, но это совсем не то, что целый килограмм.
Назавтра, когда мы возвратились с работы, дневальная встретила меня возгласом:
— Беги в барак, посмотри, что у тебя под подушкой лежит!
Сердце у меня забилось. Я подумала: наверное, мне все-таки дали мой хлеб!
Я подбежала к постели и отбросила подушку. Под подушкой лежали письма из дома, три письма! Я уже полгода не получала писем.
Первое чувство, которое я испытала, было острое разочарование: это был не хлеб, это были письма! А вслед за этим — ужас. Во что я превратилась, если кусок хлеба мне дороже писем от мамы, папы, детей!
Я раскрыла конверты. Выпали фотографии. Серыми своими глазками глянула на меня дочь. Сын наморщил лобик и что-то думает.
Я забыла о хлебе, я плакала.
Басе было девятнадцать лет. Она получила пять лет исправительно-трудовых лагерей за сионизм.
Арестована она была вместе со своим женихом, двадцатилетним студентом Осей. Наружность у Баси была типично ангельская, если можно так выразиться. Золотые локоны, голубые глазки, ярко-розовые щеки, рост — сто пятьдесят сантиметров, губки как вишни. Но редко наружность бывает так обманчива. Бася была далеко не ангел, это была девица с очень сильным характером. И еще голос. Голос у Баси был невероятно пронзительный, высокий, она во все вмешивалась, стояла за правду, и, если она была в бараке, это было слышно.
Как-то на разводе подошел к ней нарядчик:
— Пойдешь в дежурку полы мыть.
Мыть полы считалось блатной работой: в тепле, дело женское, не то что возить дрова на быках или кайлить землю. Бася охотно согласилась, но, придя с работы, мы застали ее в бараке горько плачущую и рассказывающую своим пронзительным голосом, как сначала начальник угощал ее колбасой и салом, потом начал приставать к ней так, что ей пришлось смазать его мокрой тряпкой, он разозлился и сказал: «Завтра пойдешь возить бревна на быках».
Бася ужасно боялась быков, а они ее совершенно не слушались. Они привыкли к грубым голосам, мату, а Бася бегала вокруг них, ругала их противными животными и плакала. А они ложились и обращали на нее не более внимания, чем на муху. Проходило два-три дня, начальник опять звал ее мыть полы, и кончалось все это теми же быками. Наконец начальнику надоело, и он решился на крайние меры.