Жизнь моя обрела смысл.
Была суббота, день, когда разрешалось писать родным письма. Накануне мы получили от них такие нужные, такие теплые и такие трафаретные письма. Дети здоровы, умненькие, красивые, будь мужественна, береги свое здоровье, ты нужна. И хотя я знаю, что мне не напишут, если дети больны, не напишут, что мать не спит по ночам и горе убивает ее, успокаиваюсь, впитываю каждую черточку милого, старательного маминого почерка, целую печатные буквы сына и контуры обведенной чернилами ручки дочери, которая сейчас уже величиной с мою ладонь, а была крошечной. Эти письма живут с нами одну ночь, назавтра я должна их возвратить. Отнимут у меня и карточки, и нужно их запечатлеть в сердце. На карточке мама, папа и дети. Девочка острижена наголо. А сейчас зима. Значит, она была больна, может быть, скарлатиной, может, дифтеритом. Я ничего не знаю, но знаю, что неделю назад она была жива и ее ручку обвели чернилами, и я целую отпечаток ее ручки. Я счастлива, мои дети живут у моих родителей в любви и заботе, я каждые две недели получаю письма — эти сгустки любви и тепла, которые греют сердце и вливают в него волю к жизни.
А Лиза, моя соседка по камере, не получает писем уже два месяца. У нее остались на воле две девочки, шести и двенадцати лет. Старшая девочка, Зоя, аккуратно писала ей, сообщая, что младшая, Ляля, не слушается и порвала новое платье, что теперь она заплетает косички и они уже длинные, двадцать сантиметров. Она прислала и карточку: две беленькие девочки, гладко причесанные на косой пробор. У старшей действительно косички, но вряд ли они достигают двадцати сантиметров, они совсем маленькие и смешные. Она их выставила вперед. Должно быть, это предмет ее гордости. Лиза удивительным образом прячет эту карточку от обысков, и она уже живет у нее два месяца, со дня получения последнего письма. Это большое преступление, за него можно попасть в карцер, и Лиза изволновалась и решила, что сдаст эту карточку, а то можно от волнения получить порок сердца.
Лиза вообще мнительна и боится за свое здоровье. Это крепкая, довольно некрасивая женщина, с очень простым лицом. Она рассказывает, что умеет хорошо петь, но мы, к сожалению, не можем это проверить, ведь говорить разрешается только шепотом, а петь совсем нельзя. Лиза любит рассказывать о том, что она пользовалась большим успехом у мужчин, а я этому никак не могу поверить, глядя на ее некрасивое лицо и сильную, грубо сколоченную фигуру. Вообще с Лизой я не очень сошлась, она не любит философствовать, говорит больше о еде, о платьях, которые у нее были, о мебели, которую она оставила в квартире. Она человек неинтеллигентный, и ее раздражает наше переливание из пустого в порожнее в поисках первопричин.
Но вчера, после того как мы все получили письма, а она опять осталась без письма, долго плакала, а ночью шепотом рассказывала свою историю:
— Вы все из хорошей жизни, а я в детстве плохо жила. Мы с матерью ходили по дворам и пели… мы были нищие. Отца не было, никогда не было, мать нас с сестрой прижила от хозяина, она была кухаркой у чиновника (Лиза стыдилась этого и никогда не рассказывала раньше. Я поняла, почему она так не любила наши рассказы о детстве, о том, как нас учили музыке, какие елки нам устраивали, как нас баловал отец). И у матери и у нас с сестрой были хорошие голоса, и мы пели по дворам, и нам подавали много. Мы бы хорошо жили, но мать пила. А голос у нее был как у Неждановой, выпьет, бывало, и поет, и плачет. Хорошо пела и была добрая, а пила от горя. Я всегда завидовала детям, которых в школу провожала мать, а если видела детей с отцом, нарядных, беленьких, мне хотелось запустить в них комком грязи.
Мы жили в углу в подвале. И вдруг, когда мне исполнилось четырнадцать лет, произошла революция. К нам пришли люди и сказали, что нас переселяют из подвала в квартиру на втором этаже. Там жили буржуи, они все бросили и убежали за границу, а нам дали их квартиру со всей обстановкой, со всеми вещами. Там был рояль, были платья, посуда. Мать нарядилась, нас нарядила. Нам дали три комнаты. Мы жили в одной, потому что было холодно, но другие комнаты берегли, вытирали пыль. А потом стало тепло, и мы стали жить во всех комнатах. Мать работала комендантом этого дома, а мы с сестрой на фабрике. Там нас все любили, потому что мы всегда пели — и за работой, и на вечерах. Мы одевались очень хорошо, потому что у буржуев осталась швейная машинка и много платьев, и мать все шила и переделывала платья. Она и пить перестала. Только, бывало, по вечерам соберутся к нам товарищи, как в клуб, покушаем (мать ведь кухаркой у чиновника была и хорошо готовила), выпьем по рюмочке и поем, поем. Потом мать умерла, у нее была чахотка. Ну, хоть последние годы пожила в радости. А мы с сестрой вышли замуж. Я за председателя фабкома нашей фабрики, а она за мастера. Они были партийные, и мы стали партийные. Мы жили очень хорошо. Самое большое горе было, когда умер Ильич. Я и в партию вступила в Ленинский набор. Муж меня заставлял учиться, как Ленин велел.
Две дочки у меня были. Я их одевала как куколок. Старшую уже начали учить на рояле, она хорошо успевала и тоже любила петь. У нее голосок был тоненький и чистый, как колокольчик. Бывало, на детском утреннике у нас на фабрике дочка в шелковом платье с пионерским галстуком поет, а муж мне говорит: «Лучше Зойки ни одной девчонки нет, она народная артистка будет». А я вспоминала, как по дворам ходила и завидовала детям, у которых отец есть, и так любила нашу советскую власть, что жизнь бы отдала за нее. У нас в Ленинграде вождь был тогда Зиновьев; я его любила, и муж очень уважал. Мы за него голосовали. А потом сказали, что он изменил Ленину. Было больно и непонятно. А потом был Киров. Я Кирова тоже любила, он к нам на фабрику приезжал, я вечер устраивала и пела. А потом нас арестовали. Говорят, муж был зиновьевец, за него голосовал. И я голосовала. Я считала, что он за Ленина. Если бы я знала, что он Ленину изменил, я бы его своими руками задушила.
Лиза проплакала всю ночь. Это она мне в первый раз все рассказала, и мне стало стыдно, что я считала ее грубой и глупой за то, что она все про квартиру и мебель вспоминала.
А вчера нам после обеда дали бумагу, чтобы писать письма. Лиза тоже писала, все советовала дочерям беречь свое здоровье, хорошо учиться.
Вдруг открылось окошко, и Лизе подали письмо. Оно было не совсем обычного содержания.
«Дорогая мама, — писала Зоя. — Мне пятнадцать лет, и я собираюсь вступить в комсомол. Я должна знать, виновата ты или нет. Я все думаю, как ты могла предать нашу советскую власть? Ведь нам было так хорошо, ведь и ты и папа — рабочие. Я помню, мы очень хорошо жили. Ты мне шила шелковые платья, покупала конфеты. Неужели ты у „них“ брала деньги? Лучше бы мы ходили в ситцевых платьях. А может быть, ты не виновата? Тогда я не вступлю в комсомол, я никогда за тебя не прощу. А если ты виновата, то я больше не буду тебе писать, потому что я люблю нашу власть и врагов буду ненавидеть, и тебя буду ненавидеть. Мама, ты мне напиши правду, я больше хочу, чтобы ты была не виновата, и я в комсомол не вступлю.
Лиза замерла.
Из четырех страничек, что нам давали для письма, три у нее уже были написаны. Она сидела как каменная. Потом на четвертой страничке написала крупными буквами: «Зоя, ты права. Я виновата. Вступай в комсомол. Это в последний раз я тебе пишу. Будь счастлива, ты и Ляля. Мать».
Она протянула мне письмо Зои, свой ответ и стукнулась головой о стол, задыхаясь в рыданиях.
— Лучше пусть меня ненавидит… Как жить она будет без комсомола, чужой? Советскую власть ненавидеть будет. Лучше пусть меня.
Она отослала письмо, сдала карточку и больше никогда не говорила о дочерях и никогда не получала писем.
После десятимесячного пребывания в Казанской тюрьме все мы, и я в частности, превратились в полукалек, забитых, погибающих от цинги и душевной депрессии. У меня непрерывно болела голова. Редко-редко просыпалась без головной боли, но и в эти счастливые дни достаточно было скрипа неожиданно открывшейся двери или стука упавшей на пол книги, чтобы вызвать у меня приступ мигрени. Все остальные были не в лучшем состоянии.
Между тем Колыме нужны были рабочие, и было уже решено о переводе нас на работу в лагерь. Было ясно, что мы не работники, и решили перед переводом в лагерь дать нам отдохнуть в несколько лучших условиях.
Всего этого мы не знали, и поэтому, когда нас 10 мая 1939 года посадили в машины и повезли к поезду, волновались мы отчаянно. Перемена ритма жизни, встреча с соседями по камерам, встреча со старыми знакомыми — все это для меня оказалось непосильной нагрузкой.
Я лежала на лавке купе с безумной головной болью и непрерывной рвотой, возникавшей при малейшем движении.
Вокруг все непрерывно возбужденно говорили, старались рассказать о пережитом за три года.
Как в тумане, я увидела возле себя Женю Гольцман. Она меняла мне на голове мокрые тряпки. Я взяла ее руку и пожала. Она мне ответила. Так мы помирились. Женя сидела около меня всю ночь, временами я чувствовала на горящем лбу прикосновение ее прохладной руки. Потом мы долго стояли где-то в тупике, а я все лежала неподвижно, раздираемая болью.
На следующий день мы приехали во Владимирскую тюрьму, и там я тоже ничего не видела и не чувствовала, кроме рвущей меня боли. Я была в полубреду, и воспоминания об этом путешествии всплывают отрывками. Я помню себя в машине, в открытом грузовике, на котором нас везли в Суздаль. До сих пор я не понимаю, почему нас везли среди бела дня в открытом грузовике по людным улицам Владимира, а не так, как других, словно груз, накрытых брезентом. И самое удивительное, что посредине большой, оживленной улицы наш грузовик сломался — лопнула шина. Пока шофер менял колесо, толпа людей с ужасом смотрела на нас. Я помню лицо старика еврея: он поднял обе руки и громко молился по-еврейски, а по щекам его, по седой бороде непрерывно лились слезы. Наверное, кто-нибудь у него был в тюрьме. Увидев его искаженное от ужаса лицо, я оглянулась на своих соседей. Действительно, мы представляли из себя страшное зрелище: тюремная форма, коричневая с серыми полосами, зелено-бледные лица, тусклые глаза, испуганная охрана, разгоняющая толпу.
Грузовик исправили, и мы поехали дальше.
Приехали мы в Суздаль. Деревянные дома, церкви сразу поразили нас. Было странно идти по неасфальтированным улицам, странно, что полы в приемной не каменные, а деревянные, чисто вымытые. Пахло печеным хлебом, навозом, сеном и еще чем-то хорошим.
Но самое удивительное нас ожидало по дороге в баню, куда нас повели сразу по приезде. Баня стояла в цветущем вишневом саду! А мы три года не видели деревьев, неба, луны, дождя! На прогулки нас водили в асфальтированные тюремные дворы. Гуляя, мы обязаны были смотреть в землю. Везде и всегда мы были погружены в отвратительный тюремный запах — дезинфекции, параши, сапог, махорки, грязного больного тела. И вдруг мы попали в цветущий вишневый сад!
Луна сияла и отражалась на блестящих листьях. Усыпанные цветами вишенки шептались под легким ветром, цветы благоухали…
Безумное волнение охватило нас. Мы вдыхали этот запах земли, цветов, деревьев, мы тихонько срывали веточки и жевали их, и сладкая горечь проникала в сердце. Ах как хотелось броситься на землю и впитывать всем телом свежесть ее, аромат!
Мылись мы по очереди. Так как я была больна, мне уступили последнюю очередь, чтобы я могла подольше побыть в этом чудесном саду.
В тюрьму мы возвратились на рассвете. Пока нас распределяли по камерам, прошел еще час.
Я попала в камеру с Лидой Дмитриевой, молодой девушкой, с которой я уже сидела в Соловецкой тюрьме. Я мечтала попасть с кем-нибудь из интересных людей. Лида мне ничего нового рассказать не могла.
Так хотелось поговорить с кем-нибудь, обменяться мыслями.
Но когда я вошла в камеру, я сразу утешилась: это была деревянная келья с деревянными кроватями и сенниками, от которых хорошо пахло. Посередине камеры стоял простой деревянный стол и две табуретки. Мебель не была привинчена к полу, и камера напоминала обыкновенную комнату. Но самое большое чудо — это окно: оно было забрано щитом только до половины, и из него были видны церкви, обнаженный весенний лес с мелькающими силуэтами галок и ворон. Видна даже была цветущая яблоня!
А над всем распростерлось бледно-палевое утреннее небо с розовыми облаками… Небо! Знаете ли вы, как оно прекрасно? Если бы люди не видели его каждый день и каждый час, они удивлялись бы ему и за тридевять земель приезжали бы смотреть на него, как сейчас ездят смотреть на море и на какие-нибудь редкости вроде водопадов или пещер. Я не могла наглядеться на него, я часами просиживала у окна, не отрывая глаз от неба. Окно наше выходило на запад. Как хороши были закаты! Никогда ни одно произведение искусства не потрясало мою душу красотой так, как это окно, из которого было видно небо с силуэтом стройной колоколенки.
Дня через четыре после нашего приезда в Суздаль ночью я проснулась от стука топора за окном. Лида тоже не спала.
Неужели рубят наш сад?
Вполне возможно. Вырубили же в Соловках все деревья в прогулочных дворах, выпахали траву и выкорчевали все до одного зеленые кустики. Тогда мы тоже тяжело переживали это, но сейчас, после трех лет тюрьмы, мы восприняли вишневый сад как чудо красоты… Да он и был чудом!
Сад был виден с нашего прогулочного двора, и мы глядели на него и мечтали о субботе, когда нас поведут в баню и мы ощутим его аромат, его несравненную прелесть.
И вдруг наш сад рубят. Мы прислушивались всю ночь, и, когда раздавались удары топора, нам казалось, что бьют по нашим телам.
Может быть, завтра заколотят окно, и мы снова будем лишены неба? Ведь мы в полной власти своих мучителей.
Мы с Лидой проплакали всю ночь. Со страхом пошли мы на прогулку и увидели шелестящий на ветру, нетронутый чудесный наш вишневый сад.
Мы ошиблись, его не рубили — это чинили забор.
От двухмесячного пребывания в Суздале осталось впечатление золотых закатов и благоухающего вишневого сада.
Как много и как мало нужно человеку!
Много — потому что, кроме хлеба, человеку нужна красота. Мало — потому что мы только через окно видели небо и раз в неделю проходили садом, а души осенены были красотой. Никогда не забуду это суздальское небо и суздальский вишневый сад.
После двухмесячного пребывания в Суздале, 10 июля 1939 года с самого утра мы поняли, что происходит что-то необычное. По коридорам непрерывно и шумно ходили, отпирались камера за камерой, слышались слова команды и, что совсем удивительно, голоса заключенных. Наконец вошли к нам:
— Собирайтесь с вещами.
И через полчаса:
— Выходите.
Нас вывели во двор. Там уже толпилось тридцать-сорок женщин. Лица опять меня поразили зеленой бледностью и каким-то ненормальным выражением. Несколько женщин были обриты наголо. Из тех, с кем я сидела, были Мария Даниелян, Нина Берестова и Лиза Цветкова, та самая, которой перестали писать дочери. Не было Жени Гольцман. Я спросила о ней Нину, и она сказала, что Женя умерла. К счастью, это оказалось неправдой.
Не было Ольги Ивановны Никитиной. Она лежала в тюремной больнице в параличе.
Меня окликнули:
— Кто здесь Ольга Слиозберг?
Я отозвалась. Ко мне подошла Ольга Радович, девушка двадцати восьми лет, подтянутая, с уложенными короной золотистыми косами и каким-то беленьким воротничком на тюремном платье. Ее неистребимый украинский румянец пробивался даже сквозь тюремную бледность.
— Я все мечтала попасть в одну камеру с вами, — сказала Ольга. — У нас с вами, наверное, найдется много общих интересов, я про вас слышала. А я все так неинтересно попадала, не с кем поговорить.
Я про Ольгу тоже слышала: она была искусствоведом и, кроме того, занималась художественным чтением. У нас, конечно, было много общих интересов, но в основном мы впоследствии не очень сошлись: Ольгу удивляли мои мучительные раздумья о причинах случившегося с нами. Для нее было ясно, что мы попали в лапы к бандитам и нужно как-то пережить, перетерпеть эти страшные годы.
Я встала рядом с Ольгой, и мы решили в дальнейшем по возможности держаться вместе.
После нескольких перекличек и проверок нас сдали на руки конвою, посадили в закрытые грузовики и повезли во Владимир.
Мы последний раз взглянули на вишневый сад, колокольню, силуэт монастыря. Нас ждала новая, страшная, неизвестная жизнь.
Во Владимире мы переночевали, а назавтра нас погрузили в теплушки и повезли на восток.
В нашей теплушке было семьдесят человек. Мы непрерывно разговаривали, общение с такой массой людей опьяняло после трех-четырех лет тюремной изоляции. Наконец можно было говорить в полный голос, мы кричали, пели. Встав на нары, глядели в узкое, как щель, окно, которое шло вдоль теплушки.
Здесь я наконец услышала, как поет Лиза. У нее действительно был необыкновенный голос. Тембр — чистое золото. Пела она без всякого напряжения, разливалась рекой. Иногда она пела романсы Глинки и Чайковского, но пела их очень по-ученически, как выучилась в самодеятельности. Но когда она пела народные песни: «Далеко-далеко степь за Волгу ушла», или «Степь да степь», или «Ах ты сад, ты мой сад», — лучшего исполнения я в жизни не слышала.
С нами ехала одна казанская татарка, Асхаб. Это была полуграмотная женщина, мать шестерых детей. За что ее посадили, я не знаю, она никогда об этом не говорила. Она сразу же принялась за дело: вытаскивала нитки из какого-то одеяла, раздобыла две палочки, из которых сделала спицы, и начала вязать кофточку. Когда я ее спросила, для кого она вяжет, она ответила: «Ты глупый или как? Приедем в лагерь — менять буду на хлеб, на сахар». А я и не думала, что можно что-то менять на хлеб, на сахар. Асхаб была в курсе дела.
Эта деловитая Асхаб иногда, когда все стихали, пела нежным, высоким голосом татарские песни, полные такой грусти и прелести, что хотелось плакать.
Среди нас было много рассказчиков. Галя Иванова помнила наизусть много поэм Пушкина, целиком «Евгения Онегина», «Горе от ума», «Лейтенанта Шмидта» Пастернака.
Великолепно читала Ольга Радович. Ната Онуфриева рассказывала «Идиота» Достоевского текстуально точно. Рассказывала она его три дня.
Помню, кто-то из нас читал «Горе от ума». На остановке подошли к нашей теплушке командир конвоя и трое солдат. Они, очевидно, некоторое время слушали, потом быстро открыли дверь и потребовали отдать книгу. (Книг не полагалось.) Мы сказали, что никаких книг нет. Командир усмехнулся и ответил: «Да я сам слышал, как читали». Начали обыск. Перевернули всю теплушку — книги не было. Вдруг Галя, глядя на конвоиров, начала читать: «Мой дядя самых честных правил…» Командир постоял минут десять, подозрительно поглядывая, не показывает ли ей кто-нибудь книгу издали, потом махнул рукой, повернулся и вышел. Ему все-таки казалось, что мы его обманули.
О «делах», о политике никто в вагоне не разговаривал. Все были счастливы, что вырвались из тюрьмы и едут хоть в лагерь. Напуганы были так, что испытывали отвращение к любому слову, которое можно истолковать как «политику».
Однажды вечером на каком-то длинном перегоне слетел от тряски замок с двери и дверь теплушки раздвинулась во всю ширь. Был закат. Необозримая степь лежала в цвету… В смрадный, душный воздух переполненной теплушки широкими волнами влилось дыхание степи, повеяло ароматом трав и цветов. Мы замерли. И вдруг раздался истерический голос: «Конвой, конвой, закройте дверь!» Поезд шел, никто не слышал. Раздались еще голоса: «Надо вызвать конвой, а то подумают, что мы сделали это сами, хотели бежать».
Бежать не хотел ни один человек. Бежать могли люди, связанные с преступным миром, с политическими организациями. Ну что, например, могла бы делать я, если бы мне дали свободу, но не дали паспорта? Ведь дальше квартиры на Петровке в Москве мои мечты не шли, а на Петровке меня назавтра же поймали бы и возвратили в тюрьму с дополнительным сроком.
Итак, мы стояли молча и смотрели на «свободу», лежавшую на расстоянии вытянутой руки.
На ближайшем полустанке дверь закрыли, и видение свободы исчезло.
Не помню — в Свердловске или в Иркутске, мы стояли день, и нас повели в санпропускник. Это было прекрасно оборудованное учреждение. Раздевались мы внизу и хотели уже подняться наверх по лестнице, когда увидели, что вдоль перил снизу доверху выстроились конвоиры. Мы скучились.
Почти все стояли, опустив глаза, с красными пятнами на лицах. Я подняла голову и встретилась глазами с офицером, начальником конвоя. Он исподлобья смотрел на меня и говорил: «Ну, давайте, давайте, не задерживаться!»
И вдруг я почувствовала облегчение, мне даже стало смешно.
«Плевать мне на них, они для меня такие же мужчины, как бык Васька, которого я боялась в детстве», — подумала я и первая, нахально глядя на конвоира, пошла вверх. За мной пошли остальные.
Итак, мы прошли сквозь строй. Как мы узнали потом, то же проделали в этот день еще с четырьмя партиями женщин, ехавших в нашем эшелоне.
Наверху на площадке было зеркало во всю стену. Мы не видели себя более трех лет. Все же мы были женщины. Увидев зеркало, мы побежали к нему толпой. Я подбежала к зеркалу и, стоя в толпе, не могла понять, где же я.
И вдруг я увидела усталые и печальные глаза моей мамы, ее волосы с проседью, знакомую, грустную складку у рта…
Это была я. Я стояла, разинув рот, и не могла поверить, что я уже не молодая женщина, к которой на улице обращались «девушка», а вот эта пожилая, грустная женщина, на вид лет сорока…
Конвоиры кричали: «Давай, давай! Ваша партия моется двадцать минут!»
Мы вбежали в баню и принялись добывать себе шайки, тайком стирать какие-то тряпки — одним словом, включились в этапную суету…
Но еще долго я вспоминала грустное, усталое лицо и седую голову, которые глянули на меня из зеркала, и старалась приучить себя к мысли, что это я.
Этап продолжался тридцать четыре дня. Был период, когда нам давали очень мало воды: не было посуды, а перегоны были длинные. Я не очень страдала от жажды, но у нас в вагоне была женщина с тяжелым диабетом. Это была врач по фамилии Завалишина. Она умирала от жажды. Мы уступали ей двойной и тройной паек, но для нее это было на один глоток.
Я экономила из своей порции полстакана для того, чтобы умыться. Однажды она смотрела, как я чищу зубы и умываюсь, и сказала: «Какая жестокость! Умываться водой, когда так хочется пить!» Мне стало ужасно больно, и я до сих пор без рези в сердце не могу вспомнить ее глаза загнанной лошади.
Она умерла на 30-й день этапа.
16 августа 1939 года мы приехали на пересылку во Владивосток.
После четырех лет тюрьмы, в которой главным наказанием, унижающим человеческое достоинство, было лишение труда, мы приехали в Магаданский лагерь. Нас приняли хорошо. Мы резко отличались от лагерников бледностью лиц, испуганным видом и полной бестолковостью. Первые три дня мы не работали, отдыхали и целыми днями обсуждали преимущества лагерной жизни перед тюремной. Мы видели людей и говорили с ними.
Население лагеря (около 1000 человек) нам казалось огромным; столько людей, столько бесед, так много можно найти друзей!
Природа. Мы ходили внутри огороженной проволокой зоны и смотрели на небо, смотрели на дальние сопки, подходили к чахлым деревьям и гладили их руками. Мы дышали влажным морским воздухом, ощущали на лицах моросящий дождь (стоял август), садились на влажную траву, прикасались руками к земле. Мы жили без всего этого четыре года, а оказывается, это совершенно необходимо, и без этого нельзя себя чувствовать нормальным человеком.
Труд. Мы мечтали о труде и говорили о нем словами, выливающимися из сердца, словами, которые казались лагерникам, ненавидящим подневольный тяжелый труд, высокопарными, глупыми и неискренними.
И вот наступил третий день лагерной жизни, когда нам сказали, что те, кто чувствует себя в силах, может выходить на работу. (Обязательный выход был через неделю.)
Накануне мы волновались, как перед праздником. Восемнадцать человек, в том числе и я, решили выйти на работу. Остро хотелось выйти за зону, пройти по улице, попасть в неогороженное пространство, увидеть лес, море.
— Выбирайте себе бригадира, — сказал разводящий.
Меня выбрали бригадиром. Я осмотрела уже хозяйским взглядом свою бригаду. Интеллигентные лица, седые головы. Два профессора, одна писательница, две пианистки, одна балерина, человек шесть партработников. Все горожанки. У всех атрофированы мускулы четырехлетним бездействием. Все мечтают доказать трудом, «какие мы честные, как мы хотим работать, какие мы советские люди».