Как-то из библиотеки дали книгу Барбюса «Сталин». Там был большой портрет Сталина. Лида почему-то стала восхищаться его лицом.
— А вам он нравится? — спросила она меня. Накопившаяся злоба прорвалась:
— Нет, я не люблю лиц с маленькими лбами.
Женя вскинулась.
— Я считаю это политическим выступлением, — сказала она серьезно.
— Не люблю людей с маленькими лбами, не люблю брюнетов, обожаю блондинов, синеглазых блондинов, большелобых, синеглазых блондинов, хоть ты убей!
Женя отвернулась и перестала со мной разговаривать.
В камере стало так тяжело, что я обрадовалась, когда через неделю Виноградов велел мне собираться с вещами.
Я попрощалась со всеми. Женя подошла, поцеловала меня и сказала:
— Я думаю, ты едешь на пересмотр дела. У тебя ведь такой пустяк! Желаю счастья!
Ох, какой она была оптимист.
Я вышла.
Меня ввели в камеру, где сидели четыре женщины. Познакомившись, я узнала, что все они были осуждены по статье 58/10 по три года, до сих пор были в лагере, теперь сроки их окончились. Когда их взяли из лагеря в тюрьму, они были уверены, что их отправляют на материк для освобождения.
Задержка их очень волновала. Утешали они себя тем, что закрыта навигация.
Потом они спросили обо мне и с ужасом узнали, что я террористка и имею приговор — восемь лет тюремного заключения.
Когда я пыталась им объяснить, что теперь все либо террористы, либо шпионы и имеют сроки по восемь, десять лет, они явно мне не поверили. Ведь три года назад, чтобы получить такой срок, надо было что-то сделать.
Этот разговор был в первый вечер моего прихода, а назавтра я заметила, что все они чем-то смущены, шепчутся между собой и что-то хотят мне сказать. Наконец Нема Рабинович, старшая из них, сказала мне:
— У нас уже позади наше наказание, мы готовимся начать новую жизнь. У нас дела были мелкие, случайные, у вас совсем другое. Я думаю, вы не обидитесь на нас, если те недолгие часы, что мы пробудем здесь, мы не будем с вами общаться.
Вот так номер! Уж этого я никак не ожидала.
И мы начали жить в небольшой камере, метров на пятнадцать, впятером, причем я сидела в одном углу, а они, все четверо, — в другом. Мне кажется, им было еще хуже, чем мне, ужасно стыдно. Но я им мучительно завидовала. Они говорили друг с другом, иногда смеялись, играли в какие-то загадки, все вместе ели.
Я сидела одна, ни книг, ни бумаги у меня не было, и единственное, что я могла делать, — это сочинять в уме стихи да курить папиросу за папиросой. Так прошло пять дней. Наконец мне принесли книгу. (Им принесли четыре книги, и они могли меняться.) Я читала свою книгу порционно, по тридцать страниц в день, а тридцать страниц — это для меня на один зуб, и я с завистью поглядывала, как у них лежат книги, а они их не читают, предпочитая обсуждать свою будущую судьбу.
Прошло еще три дня. И вдруг вошел корпусной и вызвал Нему Рабинович без вещей!!! Значит, решили все, на освобождение. Прошло минут пятнадцать. Вошел корпусной, вызвал без вещей Машу Яровую, а Нема появилась в дверях бледная как полотно. Маша вышла. Нема еще не произнесла ни слова. Потом она сказала: «Прибавили срок до десяти лет. Еще отбывать семь лет». Села на койку и начала курить папиросу за папиросой.
Открылась дверь, и с рыданием вбежала Маша и бросилась на постель: «Довесили семерку, это Бог нас наказал за бедную Ольгу. У меня все восемь дней сердце разрывалось, на нее глядя! Довесили, довесили, семь, семь, семь лет!»
Две остальные вышли и вошли обратно с плачем и криками. Было тяжело смотреть, как жизнь разбила все их планы и мечты. Нема и Маша рвались к детям, оставленным у чужих людей. Нюра Иванова собиралась соединиться с одним лагерником из уголовных, кончавшим срок весной. Она решила его ждать, строила планы, как будет до весны его поддерживать, посылать ему посылки.
Шуру Алексееву ждала мать, которая еле дожила до окончания срока своей единственной дочери. Она ей писала каждую неделю: «Вот осталось двенадцать недель, вот одиннадцать, вот десять, жду, жду, жду».
Прошло несколько часов. Принесли кипяток. У меня были какие-то леденцы. Я пошла на их половину.
— Давайте мириться! Угощаю. — Я положила на стол леденцы. — Я не сержусь на вас, откуда вы могли знать? Но теперь, пожалуй, мне с вами опасно: у меня восемь, а у вас десять.
Человек живуч! Вечером мы сидели все впятером на постели у Маши Яровой, и я рассказывала им французский роман «На дне пропасти» Жоржа Онэ. Это был один из самых душераздирающих романов, которые я брала для практики во французском языке из тюремной библиотеки. Эти романы сослужили мне хорошую службу: я их передавала с вариациями и прослыла в тюрьме и лагере отличным рассказчиком.
Весной 1938 года к нам в камеру привели двух женщин, которые, заболев, отстали от своего этапа. От них я узнала, что женская тюрьма на Соловках ликвидируется и всех заключенных переводят на материк. То же ожидало и нас. Я мысленно оглядела полтора года, прожитые на Соловках. Дни как-то проходили в занятиях языками, математикой, чтении книг, разговорах. Но ночи!..
В июне 1938 года нас повезли в Казань.
В нашу камеру на Соловках вошла бледная худенькая девушка.
— Я из карцера, — сказала она. — Меня зовут Аня Бублик.
Около меня была свободная койка. Аня легла на нее и очень скоро заснула. Она сильно кашляла. Но, видно, была так измучена, что не просыпалась до вечера. Вечером к нам зашел врач Востоков. Он был, как и мы, заключенный и относился к нам внимательно, сочувственно. К сожалению, он недолго у нас пробыл, вскоре его заменили вольнонаемным чиновником. Востоков выслушал Аню и спросил:
— Туберкулезом болела?
— В детстве, потом выздоровела.
Он ей дал какие-то порошки, а мне сказал:
— Очень близко не дышите…
И мы поняли, что у нее чахотка. Аня тоже поняла. Из десяти обитателей нашей камеры большинство боялись с ней говорить, боялись заразиться, а я не боялась. Так тошно было мне в это время, что хотелось умереть. Да и как было оставить эту девочку в такое страшное для нее время одну? Мы целыми днями говорили с Аней, она рассказала мне свою историю.
Родилась она в Харбине, где отец ее работал на железной дороге. Когда дорогу передали китайцам, служащим предложили на выбор: либо принять китайское подданство и остаться работать на КВЖД, либо уехать в СССР и сохранить подданство советское. Родители Ани остались в Харбине, а она, горячая комсомолка, мечтала уехать в Россию. Мать на коленях умоляла ее остаться, многие пугали ее тяжелыми условиями жизни в СССР, но Аня была непреклонна. Она приехала в Москву и поступила в институт иностранных языков (английский язык она знала с детства). Жила она в общежитии и была в восторге от Москвы, от вуза…
Но через три месяца ее арестовали по подозрению в шпионаже, была такая удивительная статья — ПШ. С десятью годами срока она попала на Соловки. Потом, на Колыме, я встречала многих кавежединок (так их называли) с этой статьей. Возмущению ее не было предела. По-своему она боролась: демонстративно не вставала, когда входило начальство, говорила громко, без разрешения открывала форточку… Естественно, попала в карцер. А условия в карцере были такие: во-первых, надо было догола раздеться и надеть грязный тюремный халат. Камера без окна. Питание — 400 граммов хлеба в день и две кружки горячей воды. Топчан вносят на шесть часов, остальное время надо стоять, или ходить по двухметровой камере, или сидеть на залитом водой полу. Карцер давали на срок четыре-пять и до двадцати дней. Должно быть, сильно она обозлила начальника тюрьмы, что он дал этой бедной девочке двадцать дней. Это был первый в моей тюремной жизни случай, что я столкнулась с таким сроком. Обычно и после пяти дней выходили больные.
Аня прожила у нас в камере месяц. Ей делалось все хуже, и в одну печальную ночь у нее открылось горловое кровотечение, и ее забрали в больницу. Умерла она через два дня. Ей был двадцать один год.
Как ни странно, я не заразилась.
В Казанской тюрьме режим был рассчитан на полное подавление физических и душевных сил.
Вставали по звонку в шесть часов утра. Пять минут седьмого врывался в камеру дежурный, чтобы поднять и подвинтить к стене наши койки. Если койки не были еще заправлены, он кричал, грозил всех посадить в карцер, и мы его ужасно боялись, торопились.
Семь минут седьмого. Койки подвинчены к стене, и мы, шесть женщин, оказываемся в пустой камере с каменным полом, каменными стенами, двадцатисвечовой угольной лампочкой у потолка (и где они только брали эти лампочки, которые светились красным накалом, оставляя всю камеру в темноте).
Окно забрано снаружи щитом, а сверху плотная сетка. Неба не видно. Шесть скамеечек по сорок сантиметров длины, привинченных к стенам; столик, привинченный к стене, полметра длины и тридцать сантиметров ширины, и параша в углу.
Ходить по камере было трудно, потому что нам давали грубые мужские ботинки сорок четвертого размера, если они стучали о каменный пол, тотчас шипел голос дежурного: «В карцер захотели? Не шуметь!»
Говорить разрешали только шепотом; за слово, произнесенное вполголоса, можно было попасть в карцер. Начиналось течение бесконечного тюремного дня.
День разбит на отрезки: оправка, завтрак, обед, ужин, пятнадцатиминутная прогулка, вечерняя оправка, сон.
Каждого перерыва этой убивающей монотонности ждешь, ждешь…
Нам не давали ни иголок, ни ниток; не разрешалось никаких игр. За вылепленные из хлеба шахматы можно было попасть в карцер на неделю.
Раз в неделю нам давали по одной книге.
Теперь я не представляю, как можно было читать в такой полутьме. Одна из нас — Катя Тойве — даже ослепла.
Книги были единственным отвлечением, единственным счастьем, они были хлебом и водой для мозга, задыхающегося, погибающего без пищи.
Вот когда я поняла, что такое настоящая хорошая книга, читая которую я вновь чувствовала себя человеком! Ведь нам так долго и упорно вколачивали в головы, что мы не люди, а отбросы, вколачивали не только тюремщики, которых мы презирали, но газеты, которым мы еще не отучились верить, люди, руководившие партией, страной, что мы сами начинали чувствовать себя в чем-то виноватыми.
А тут Толстой, Достоевский говорят со мной, и я чувствую себя равной им в своей человеческой сущности. Я всей душой понимаю их, как они, наверное, хотели бы быть понятыми людьми.
Восприятие обострено до предела.
Мне кажется, я понимаю не только то, что говорит писатель, но и то, почему он говорит это, что нужно ему сказать людям, почему он избрал эту, а не другую форму для передачи своих мыслей.
Как обидно было, когда дадут книгу, которая должна служить мне пищей две недели, а она окажется подделкой, набором фраз.
Я помню, как получила один советский роман. Автор — неплохой советский писатель, и я не хочу его обижать, но роман он написал отвратительный. Как я ни старалась, так и не смогла прочесть эту книгу. Было невероятно обидно: лежит толстая книга, а читать ее невозможно! Я плакала. Я мечтала, чтобы автора посадили на десять лет в тюрьму и давали ему читать такие книги. Я повторяла, как гимназистка:
Существовало не отмененное с добрых старых времен правило, что политическим должны давать учебники. Но нам давали буквари и арифметику, должно быть в насмешку. Наши дипломы очень раздражали начальника тюрьмы.
Сидишь на своем сорокасантиметровом стульчике, привинченном к стене, и думаешь, думаешь. Очень трудно найти тему для мыслей, тему, которая не разрывала бы сердце.
Мечтать? Но о чем? Срок — восемь лет — кажется бесконечным. Пересмотр приговора может быть только в связи с общими политическими переменами. Но так велика была сила гипноза, что даже в этом склепе, наедине с собой, я очень долго не могла мечтать, например, о том, чтобы умер Сталин или его свергли. Это казалось гибелью революции, возвратом к капитализму.
Только в глубине души, в самой глубине, где бродят мысли, не сформированные еще в слова, рождалось чувство протеста.
Если он непогрешим и гениален, — значит, мне и сотням тысяч людей так и полагается сидеть в этих гнусных камерах, а тысячам людей вместо человеческого труда полагается целыми днями подглядывать в глазок и следить, чтобы мы не отвлекались хотя бы на минуту от давящего нас горя, и за это подлое занятие получать ордена и чувствовать себя людьми, делающими государственное дело, ведущее страну к коммунизму.
Вспоминать? Нельзя. Сойдешь с ума. Гонишь всякую тень воспоминаний, стараешься сразу переключить мозг на механическую работу: считаешь, вспоминаешь стихи, составляешь из букв большого слова другие слова. Но иногда воспоминания овладевали душой, и воля сдавала. Ох как потом было тяжело!
Стены Казанской тюрьмы полутораметровые, но все-таки мы слышали иногда пароходные гудки. А ведь я волжанка! Такой гудок переворачивал душу: я сразу представляла себе Волгу, ее ширь, пароходы, молодость…
Стараешься не слышать, не верить, что вот сейчас, когда сижу в этом каменном погребе, жизнь повсюду идет почти так, как и прежде.
К счастью, вспоминала я о воле, о прежней жизни все реже и реже.
Чувство самосохранения заставляло не думать, не терзаться. Старалась создать какой-то свой, призрачный, тюремный быт.
Старалась построить какую-то колею.
Зина Станицина, моя сокамерница по Соловкам, и здесь попала со мной в одну камеру. Она учила всех алгебре, геометрии, составляла задачи — время как-то проходило.
Я рассказывала шепотом французские романы.
Тяжелее всех было Ольге Ивановне Никитиной, старухе ткачихе. Она проработала у станка тридцать пять лет и, как все ткачихи, была глуховата. Шепота она не слышала, а говорить вполголоса не разрешалось. Глаза у нее были плохие, и в тюремной темноте она не могла читать. Была она старым членом партии, из тех ивановских ткачей, что воевали на фронтах Гражданской войны с Фурмановым. Получила она десять лет заключения за то, что выступила на собрании и спросила со свойственной ей прямотой: «Говорите, все предатели. Что же Ленин-то, совсем без глаз был, не видел людей, которые вокруг него жили?»
И вот сидела она и по целым дням шептала про себя — все доказывала себе, что правильно поступила.
У Ольги Ивановны осталась дочь на воле, пятнадцатилетняя Наташа. Эта дурочка не знала, что в тюрьме письма проходят цензуру. Она писала матери, что хочет попасть на учебу и в комсомол. Для того чтобы ее взяли, она скрывает, что мать в тюрьме. «Пишу везде, что ты умерла, а то нигде не примут. Если „их“ не обманывать, никак нельзя мне прожить».
Мать, не имея возможности сказать ей, что письма проходят цензуру, писала ей: «Ты должна быть честной, как мать твоя всегда была честной перед Родиной, должна всегда писать правду». А Ната ей отвечала: «Вот ты всегда была честной, тебя и посадили, а кто хитрил, тот живет себе да поживает на воле». Так она ничего не поняла и продолжала писать письма, которые заставляли сердце бедной Ольги Ивановны разрываться от страха за дочь.
Тяжело было все, что напоминало волю.
Один раз я заметила, что дежурный нес домой сверток с детскими игрушками. Мне это показалось невероятным: он через полчаса увидит своих детей!
Время от времени, примерно раз в десять дней, к нам в камеру врывалось человек пять женщин из надзора, раздевали нас донага и производили обыск. Обыск был невероятно унизителен: искали в волосах, во рту и даже… Грязными руками ощупывали тело. Белье бросали на грязный пол, а на наши жалобы начальник тюрьмы отвечал: «Снявши голову, по волосам не плачут».
Что можно было найти? Клочок письма, не сданного на другой день после получения согласно тюремным правилам; припрятанную фотографию матери или ребенка; сделанную из хлеба фигурку — все это считалось преступлением, и за все полагались самые тяжелые репрессии: лишение книг, лишение прогулок, лишение переписки, карцер, одиночка. Конечно, администрация тюрьмы знала, что у нас ничего не может быть криминального, обыски делались исключительно для запугивания и унижения.
И вот сидели мы, шесть запуганных, отупевших женщин, на своих стульчиках, а время текло медленно и давило сердце, как камень. Под конец мы впадали в апатию, и нам уже не хотелось никаких происшествий, которые вывели бы нас из этого состояния.
Из этой тяжелой летаргии меня вывел один случай: Мария Даниелян, моя сокамерница, прожила интересную, полную событий жизнь. Она много рассказывала мне о бакинском подполье, где она работала в первые годы революции. Я завидовала тому, что она жила полной жизнью в те годы, когда я прозябала в обывательских заботах. Я смотрела на Марию снизу вверх, и, хотя мы из боязни быть услышанными никогда не говорили о репрессиях тридцатых годов, я очень хотела знать, как она объясняет их, как увязывает то, что я никак не могла увязать. Кстати, Мария по профессии была историком.
Однажды Мария сказала:
— Если я когда-нибудь выйду отсюда, я начну жить, как будто ничего не произошло. Никогда никому не расскажу о том, что пережила, и сама забуду все.
Я возмутилась:
— Так говорить может только лицемер. Мы ведь не могли представить себе, что существует эта темная изнанка нашей жизни, но она была. Она была еще тогда, когда мы были на воле и верили в справедливость. Уже тогда были эти страшные допросы, эти подвалы внутренней тюрьмы, где людей терроризировали, избивали, заставляли подписывать ложные показания. Как я смогу забыть об этом, если это будет и тогда, когда я случайно освобожусь? Я не хочу забыть, я хочу понять. Если факты не лезут в мое представление о мире, надо менять его, так как факты отменить нельзя. Надо менять жизнь, чтобы этих фактов не было.
Распространяться на эту тему было опасно. Мария перестала со мной разговаривать и заявила, что я скатываюсь к оппозиции. А я поняла, что она, не желая скатываться, вообще запретила себе думать. Ведь чувство самосохранения говорило ей, что она должна доказывать, что никогда не была оппозиционно настроена, что она и сейчас верит партии и принимает без возражений все, что происходит.
Она без конца писала письма Сталину, заверяла его, что никогда не критиковала решений и действий партии.
А я не хотела не думать.
Глубокое отвращение к этому добровольному рабству, рабству мысли, охватило меня. Я буду думать, я буду запоминать все, я должна выжить и донести до людей все, что видела. Я не могу сейчас всего понять, но я вижу, что творится злое дело.
Я буду свидетельствовать!
Это решение, созревшее во мне, наполнило новым содержанием мою жизнь. Я стала вникать в каждую повесть, которую рассказывали мне мои товарищи, запоминать все, что вижу вокруг.