Что я могла противопоставить этому дикому утверждению, кроме того, что я жила очень хорошо, была довольна своей жизнью, что мне незачем, немыслимо было вдруг ввязаться в такое преступление, тем более что я не могла ждать никаких выгод от перемены правительства, это меня совершенно не касалось!
И что это за формулировка — «Слиозберг могла слышать разговор»? Могла слышать, но не слышала. Нельзя же убивать человека только за то, что он «мог слышать»! Кончила я тем, что попросила судей, когда они будут решать мою судьбу, вспомнить, что у меня двое маленьких детей.
Право, я произнесла отличную речь, но она мне не помогла. Был момент, когда мне показалось, что меня никто не слушает…
— Суд удаляется на совещание.
Судьи встали и вышли в комнату за столом, причем, когда открылась дверь, я увидела в той комнате накрытый стол, вазы с фруктами, стаканы.
Часы пробили один час.
Через пять минут судьи вышли и председатель прочел:
— «…Осуждается на восемь лет тюремного заключения со строгой изоляцией и четыре года поражения прав».
Меня как кипятком ошпарило. Я обернулась и увидела Попова в дурацкой позе — с раскрытыми, как для объятия, руками. (Потом я поняла, что женщины падали в обморок, а Попов их подхватывал.) Я не упала в обморок, а оттолкнула Попова и побежала по коридору. Кажется, я хотела убежать. Потом меня пронзила мысль: «Тюремное заключение». Я даже не знала, что бывают такие приговоры. Я остановилась и обернулась к Попову, который шел за мной по пятам.
— Мне послышались слова «тюремное заключение». Что же, я буду восемь лет сидеть в тюрьме?
— Да, таков приговор.
— Ах, зачем я унизилась и сказала им про детей! — воскликнула я.
— Это вы хорошо сделали, у вас предполагалось поражение прав на пять лет, а вам снизили на четыре.
(Потом я узнала, что у всех было поражение прав на пять лет.)
Меня ввели в большой зал, где уже было человек десять осужденных. Среди них — Женя Гольцман и Женя Быховская. Обе получили по десять лет тюрьмы. Быховская — одиночного заключения.
Все сидели молча, убитые. Никто не плакал.
В этот день осудили около ста женщин. Суд заседал шестнадцать часов, в среднем на человека десять минут.
Я со своей речью заняла пятнадцать минут.
Значит, кого-то осудили за пять минут.
После приговора нас ввели в большую камеру с наскоро сколоченными нарами (раньше здесь, вероятно, помещался клуб), и там мы пробыли два дня. Об этих двух днях в памяти остались только стоны, крики, просьбы дать свидания с детьми и родными.
От свидания с детьми я отказалась сразу же, я считала, что привести их сюда — значит ранить их на всю жизнь. В силах ли я видеть мать и отца, я еще не решила, но начальство рассудило за нас: нам не дали никакого свидания, погрузили в поезд и повезли на Соловки. Мы ехали четыре дня. Рядом в купе со мной ехал писатель Виленский-Сибиряков. Он был очень болен тяжелой язвой желудка. Ему было интересно говорить со мной потому, что в нашей 105-й камере сидела его жена, Марфа Митрофановна Виленская. Я вспоминала всякие мелочи о ней и ему рассказывала. Он жадно слушал. Это была последняя весточка от жены, с которой он прожил тридцать лет. Они вместе отбывали до революции ссылку в Сибири, потому он и взял себе псевдоним Сибиряков. Он умер потом на Соловках. Дочь его я встречала на Колыме.
По Белому морю нас везли на пароходе «СЛОН» (Соловецкий лагерь особого назначения). Все говорили, что это к счастью, но ведь всех заключенных возили на этом пароходе, а вряд ли их ожидало большое счастье!
На Соловках не были готовы для нас камеры, и временно нас поместили в большую комнату, бывшую трапезную. Печи там огромные, в полстены, очень теплые, окна большие, полы добротные, из аршинных досок. Стены беленые, диваны деревянные со спинками. Подали неплохой обед.
В комнату несколько раз заходил начальник тюрьмы Монахов, высокий, полный, с добродушным лицом.
Его мы, видимо, очень интересовали. В одно из посещений он сказал:
— Да что же вы натворили, что такие приговоры!
А потом, в следующий раз, вдруг сказал:
— Ну, сидеть вам по восемь да по десять лет — разбирайтесь по желанию по четыре, по пять человек.
Это было поразительно: никогда никто так не делал, наоборот: если люди дружили — их разъединяли. Все заволновались: легко сказать — выбрать товарища на восемь лет.
Для меня было ясно, с кем я не хочу быть: я очень боялась людей, которые плачут и стонут. Я также не хотела сидеть с меньшевичками и троцкистками. Ближе всех мне была Женя Быховская, но с ней соединиться было нельзя, так как у нее по приговору была одиночка.
Женя сидела в углу и была уже отрешена ото всех, ей не о чем было говорить с нами, полными планов совместной жизни, ее ожидало одиночество. Сердце у меня зашлось от острой жалости, но надо было устраивать свою жизнь. Я прошла мимо нее, не глядя, и подошла к другой Жене — Гольцман, сидевшей рядом с молодой красивой девушкой. Девушку эту я знала. Она была падчерицей профессора Дмитриева. Ее мать вышла за него замуж, когда Лиде было всего четыре года, и родила от него пятерых детей. Лида была настоящая Золушка. Она мыла, варила, нянчила, обстирывала всю эту огромную семью. Окончила она только семилетку и ничего не читала, поражая нас своим невежеством. Единственный человек, который к ней бывал ласков и брал ее иногда в концерт или на стадион, был отчим.
Лида была очень музыкальна и иногда тихо напевала чистой и нежной колоратурой.
Женя привязалась к Лиде на Лубянке, куда ее привезли после меня.
В семье у Дмитриевых было очень неблагополучно. Отчим был профессор философии в военной академии. Вынужденный на лекциях говорить одно, он, придя домой, пародировал сам себя, не стесняясь присутствием жены и детей, и хулил все, что превозносил час назад.
На следствии Лиде дали очную ставку с отчимом, который сказал ей: «Ты должна говорить всю правду. Я виновен и понесу наказание, а ты должна жить». Лида не понимала того, что в присутствии следователя отец вынужден был так сказать. Порассказать было о чем, и она отяготила тяжелыми показаниями и без того нелегкое положение отчима. Потом у нее была очная ставка с матерью, и мать кричала: «Предательница, на тебе кровь отца».
Лида была тяжко травмирована всем, что с ней произошло, особенно мучило ее, когда ей передавали, что мать ее ругала, говорила, что она предала отчима. Несмотря на это, мать свою она жалела, любила рассказывать, какая она красавица, оправдывала ее тем, что она нервная, больная.
Вот эту Лиду мы с Женей решили взять с собой в камеру, с тем чтобы заниматься с ней, дать ей образование. Четвертой к нам попросилась Зина Станицина, девушка двадцати восьми лет, преподаватель математики. С Зиной нас сблизило то, что ее посадил тот же Муратов, который преподавал диамат и в их институте.
Женя сказала, что у нее есть условие: мы не должны нарушать тюремных правил и перестукиваться. Она коммунистка и, где бы ни была, будет подчиняться советским законам. Мы согласились.
Мы установили такой порядок: вставали в восемь часов и час делали гимнастику при открытом окне. Потом завтракали и садились за учебу. Два часа в день Женя занималась с нами английским языком, два часа Зина учила нас математике. Час я занималась с Женей французским и час с Лидой — русским. Потом я читала французские книги, которых в библиотеке было 250 томов, и все очень хорошие.
Женя читала Ленина и Маркса, Зина занималась векторным анализом, а Лида пыхтела над уроками по математике, русскому и английскому. Женя строго следила, чтобы «Правда», которую мы получали, прочитывалась нами от начала до конца. Она ни за что не спускала мне, когда я просматривала газету, а не читала ее как следует. Час в день мы гуляли в садике, заросшем травой и сиренью. Там, между двух березок, была одна плита, всегда навевавшая на меня грусть и раздумье. Под ней покоился какой-то запорожец имярек (я забыла), родился тогда-то, в возрасте 75 лет за буйство был заточен в монастырь и прожил там до ста трех лет. Потом был освобожден, но, смирившись душой (в сто три года!), пожелал дожить свои дни в тишине и молитвах. Умер ста десяти лет.
Я читала надпись на могиле и думала о том, что я освобожусь в сорок один год, что потом я еще, наверное, буду жить и вспоминать эти восемь лет как эпизод моей долгой жизни… Но я никак не могла этому поверить.
К восьми вечера мы снова раздевались и делали гимнастику при открытых окнах, потом пили чай, и дневная работа была окончена.
Мы никогда не лежали на постелях и не спали днем, чтобы утомиться и спать ночью.
Это был очень хороший режим, и, кажется, только наша камера ввела у себя такой. В остальных камерах много плакали, читали, лежа на кровати, много вспоминали прошлую жизнь. Потом, когда года через полтора нас соединили, мы от них резко отличались.
Монахов частенько к нам заглядывал. Он, наверное, и в глазок смотрел, потому что, как-то зайдя и увидев, что мы по-английски читаем какую-то статью, сказал:
— Здорово вы продвинулись! А я никак не одолею, три раза принимался.
Женя ему шутя сказала:
— Включайтесь в наш кружок, мы вас живо научим.
Он замахал руками:
— Нет уж, избавьте, лучше проживу без английского.
Но он не прожил, бедняга. В конце 1937 года за либерализм был арестован. Говорят, Монахов умер на пересылке во Владивостоке.
Он скрасил нам год жизни в тюрьме. Он был очень хороший человек.
Тяжелы были ночи. Устав, я засыпала как убитая, но в два часа просыпалась, как от укола в сердце. Больше спать я не могла, и часы до подъема были невероятно мучительны. Вставать читать не разрешали, вертеться было нельзя, очень чутко спала Женя, жалко было ее будить. И вот я лежала тихо, с закрытыми глазами и училась не вспоминать. Малейшее ослабление воли — и всплывают лица детей, мужа, матери… Нельзя, нельзя, а то начнешь кричать.
В эти ночи я узнала, что можно управлять мыслями: одни пускать, другие гнать. Можно не вспоминать, не жалеть, не терзаться чувством вины перед собой, перед мужем, перед матерью зато, что кого-то обидела, мало любила, мало жалела… Можно… Но очень трудно. После такой ночи я вставала как избитая и входила в норму только после часа гимнастики перед открытым окном.
Однажды к нам пришел фельдшер. Сзади, как всегда, стоял конвоир (фельдшер был заключенный). Впуская Лиде в глаза капли, он прошептал:
— Умер Сергей Луковицкий, просил передать на волю: «Невиновен. Умираю коммунистом».
В другой раз шепнул:
— Умерла Соня Ашкенази. Утром нашли.
Я вспоминала ее прекрасные глаза и то, как она меня поцеловала перед судом.
Так мы прожили целый год. А осенью 1937 года вдруг перестали давать книги из библиотеки. Мы прожили без книг месяцы, и нам дали новый каталог, где учебники были в объеме средней школы, иностранных и научных книг не было вообще. Каталог художественной литературы занимал пять страничек на машинке. Разрешалось брать по одной книге на неделю. Это был ужасный удар. Мы плакали, как будто получили дополнительный приговор. Мы гадали, почему так сделали, и Женя предположила, что через книги заключенные переписывались, сами виноваты.
Особенно тяжело было, когда в уборной нам давали нарезанные страницы из наших любимых книг. Как-то я получила полстранички Гейне, в другой раз кусочек из «Казаков» Толстого.
Тогда же нам перестали давать газеты. В эти дни я впервые поссорилась с Женей.
К нам в камеру вошел Виноградов, наш корпусной. Это был комсомолец, не слишком умный парень, но мы его любили. Видно, он хотел подражать Монахову, потому что пытался нас воспитывать: бывало, пожалуемся, что холодно, — он отвечает: «Натопят. Советская тюрьма не наказывает, а воспитывает». Или придет к нам в камеру и сделает что-то вроде политинформации про стахановцев, а закончит укоризненно: «Видите, как народ работает, а вы вот натворили и сидите».
Последнее время Монахова не было видно, а Виноградов к нам не заходил уже два месяца. Сегодня вошел — как будто его подменили.
— Встать!
Мы встали.
— Претензии есть?
— Нет.
Он повернулся уходить. Тогда я его спросила, почему нам не дают газет.
— Таково распоряжение.
— Вы сами говорили — советская тюрьма воспитывает, а как же воспитывать без газет?
Он замялся. И вдруг ему на помощь пришла Женя!!! Ей, видно, померещилось, что это какой-то кружковец запутался. Лекторским тоном она сказала:
— Воспитывают политически неграмотных, а такие, как мы, должны отвечать за свои поступки.
Виноградов обрадовался и закивал головой:
— Точно, точно! — И шагнул в дверь от дальнейшей дискуссии.
Я налетела на Женю:
— Как ты смеешь вмешиваться, когда я спрашиваю корпусного?
Она была немного смущена.
— Ну, ты видишь, что он не знает, как ответить.
Появилось свободное время. Мы слепили из хлеба шахматы и стали играть. Три дня увлекались шахматами, а на четвертый вошел Виноградов, сгреб шахматы и сказал:
— Запрещается.
— Ну а это почему? — спросила я Женю. — Просто чтобы мучить.
— Прошу тебя не говорить фраз, граничащих с клеветой. Значит, кто-то в шахматы заклеивал политические документы…
Я махнула рукой и больше не стала говорить, уж очень ей трудно было подыскивать оправдания.
Два дня нас не водили гулять, а когда мы вышли на прогулку, то ахнули. Наш милый садик был разделен на загончики с высокими стенами. Ни одной травинки, ни кустика не было на земле.
…Однажды, когда мы в тюремных длинных трусах и самодельных лифчиках делали гимнастику, открылась дверь и вошла целая комиссия. Вид у нас был жалкий: серо-белые бязевые трусы до колен, лифчики из портянок; так как было открыто окно, а еще открыли дверь — стало очень холодно, и мы стояли синие от холода на сквозняке.
Впереди шел полковник в серой каракулевой шапке и полушубке с таким же воротником. У полковника было розовое, упитанное лицо, пахло от него парикмахерской и вином. Сзади него — человека четыре военных, а позади всех — наш Виноградов.
— Что это такое? — спросил полковник Виноградова, брезгливо указывая на нас. — Что это такое, я вас спрашиваю. Это дом отдыха или тюрьма? В домах отдыха занимаются спортом, а в тюрьмах отбывают наказание. Безобразие! Немедленно прекратить!
Мы сделали движение, чтобы одеться.
— Стоять! Почему не по правилам заправлены койки? Почему открыто окно? Это не спортзал, а камера!
На столе лежала книга — воспоминания Елизаровой о Ленине.
Я вдруг сказала:
— А Ленин сидел в царской тюрьме и два часа в день занимался гимнастикой. Это ведь тоже была тюрьма.
Полковник крикнул:
— Молчать! — повернулся и вышел.
Все ушли. Дверь заперли. Через пять минут вошел Виноградов, сказал:
— Гимнастикой заниматься запрещается, — взял воспоминания Елизаровой и ушел.