Им было морально легче: все было ясно, все стояло на своих местах. Легче им было еще и потому, что они привыкли к тюрьме, втянулись в ее страшный быт. С волей у них уже оборвались связи, у них не было ни детей, ни родителей, а мужья их давно погибли или, как и они, странствовали по тюрьмам.
Обо всех городах они судили с точки зрения тюрьмы. Например:
«Вам нравится Орел?» — «Что вы! Каменные полы и прогулочные огорожены высоким забором». — «А Самара?» — «Город неплохой, но в бане дают мыться всего пятнадцать минут».
Они умели отстаивать свои права, знали все законы, и тюремное начальство их побаивалось. Им сразу выписывали диетпитание, если они нуждались, направляли в больницу.
О политике они говорили как о деле совершенно ясном: революция погибла десять лет назад (меньшевички и эсерка говорили, что пятнадцать), страна идет к краху, и чем скорее он наступит, тем лучше.
Они смеялись, когда им рассказывали о глупостях, которые делают руководители хозяйства (я им не рассказывала, как в Ташкенте изобретали машину, которая десять лет работала в Невеле). Они были уверены, что, если разразится война, советская власть рухнет, как карточный домик.
Со скрытой радостью встречали они новые партии арестованных, особенно коммунистов, которые когда-то травили их, а теперь пришли разделить с ними тюремные нары.
Прислушиваясь к их разговорам, я заметила, что они очень плохо знают настроения советских людей, даже их быт. Да и откуда им было знать нашу жизнь, ведь они смотрели на нее из-за тюремной решетки.
Я смотрела на них, и мне так не хотелось попасть в их среду. Я боялась, что и моими воспоминаниями будут тюрьмы, а надеждами — хороший политизолятор с хорошей библиотекой и двориком для прогулок.
Кроме этих пяти женщин, все остальные девяносто пять человек уверяли, что они невиновны. Только некоторые, наиболее выдержанные партийки воздерживались от рассказов о своих «делах», остальные же испытывали непреодолимую потребность говорить, рассказывать, советоваться, спрашивать мнения о том, что их ожидает.
Очень многих просто оговорили, другие же были «виноваты», но не знали об этом. Ведь никому в голову не приходило, что рассказать или выслушать анекдот, который знает вся Москва, называется совершить преступление по статье 58, пункт 10, то есть вести агитацию против советской власти, караемую лишением свободы до десяти лет. Никто не думал, что если муж, делясь с женой, ругает, предположим, Кагановича, или Молотова, или, не дай бог, Сталина, то жена обязана сообщить об этом в ГПУ, в противном случае она совершает преступление по статье 58–12 (недонесение) и ей грозит лишение свободы до восьми лет.
Никто не считал также преступлением знакомство с бывшими оппозиционерами: раз им разрешено жить и работать в Москве, а многие из них даже восстановлены в партии, почему я не могу с ними общаться?
Вначале я пыталась не доверять горестным повестям, которые мне рассказывали. Ведь если все так же невиновны, как я, — значит, произошло ужасное вредительство. Значит, лгут газеты, лгут речи вождей, лгут судебные процессы. Нет, этого не может быть! Где-то там, в одиночных корпусах, в мужских камерах, сидят эти проклятые заговорщики, из-за которых так все смешалось, что теперь нельзя отличить правого от виновного. Но в каждом отдельном случае я не могла не верить людям. Я не могла не верить, когда старуха Пинсон рассказывала об очной ставке с Муратовым:
— Я потребовала с ним очной ставки. Меня ввели в кабинет следователя. Там сидел какой-то седой старик с бегающими глазами. Только когда он заговорил, я поняла, что это был Муратов (Муратову было тридцать три года). Я бросилась к нему: «Андрей Алексеевич, скажите, что все это неправда, что ни в какой террористической организации я не была». И вдруг, можете себе представить! Он мне говорит: «Ах, Софья Соломоновна, довольно запираться! Я уже признался, что мы с вами хотели убить Кагановича. Я советую вам тоже признаться». Вы можете себе представить? Я хотела убить Кагановича! Когда я курицу не могу убить, так я могу убивать Кагановича!
Я не могла не верить Жене Волковой.
Ее как отличницу из Горького послали в Москву на первомайскую демонстрацию. В Горьком она имела несчастье состоять в снайперском кружке и хорошо стреляла. На нее был донос, что на демонстрации она должна была убить Сталина. Стрелять она умела только из винтовки, а как можно пронести винтовку на демонстрацию — совершенно непонятно. Женя целыми днями плакала и боялась за маму, у которой плохое сердце. Политикой она совершенно не интересовалась и считала самым трудным предметом диамат, потому что преподаватель требовал, чтобы студенты читали газеты. Интересовалась она музыкой, учебой и одним мальчиком, очень идейным комсомольцем, который будет теперь «меня презирать потому, что за Родину он готов отдать жизнь, а про меня скажут, что я изменница».
Я не могла не верить Софье Соломоновне или Жене, потому что видела их глаза, слышала их стоны по ночам, чувствовала их горе и недоумение. И я махнула рукой на бдительность, которую проповедовали все, даже Женя Быховская, и стала верить своим глазам, своему сердцу.
Самые несчастные люди в тюрьме были коммунисты.
Они взяли на себя роль добровольных защитников ГПУ.
Они уверяли всех, что в стране был огромный контрреволюционный заговор, и если при ликвидации его были допущены ошибки, то — лес рубят, щепки летят. Они говорили, что нужно вырезать гангренозное место с живым телом, чтобы спасти организм.
Если их спрашивали, зачем на следствии бьют и заставляют давать ложные показания, они отвечали: «Так надо», и против этого уже нечего было возражать.
Все они были уверены, что Сталин не знает о том, что делается в тюрьмах, и без конца писали ему письма.
Сталин был вне подозрений, он казался непогрешимым. Он, конечно, не знал обо всех ужасах, которые происходили. Ну а если знал, значит, было «так надо».
Так они говорили, так они думали, и каждый факт чудовищной несправедливости, с которой они сталкивались, двойной тяжестью ложился на их плечи: он бил по ним самим, и они чувствовали себя обязанными защищать его целесообразность перед беспартийными.
Они говорили, что нельзя верить, будто все невиновны, что в этой самой камере много маскирующихся врагов.
Они самих себя обвиняли в преступной потере бдительности.
Тяжело им было.
И самым тяжелым было то, что, защищая справедливость и целесообразность действий правительства, они сами теряли веру в эту справедливость.
А ведь их жизнь с молодых лет была отдана партии.
Они были ее дети, ее солдаты.
Им было очень тяжело.
А теперь я расскажу, что чувствовала я.
Это очень важно потому, что так чувствовала не я одна, а очень многие люди, нежданно-негаданно попавшие за решетку как «враги народа».
Муж мой всегда упрекал меня, что я невнимательно читаю газеты, не люблю общих собраний, мало интересуюсь политикой.
Я частенько брюзжала: квартира тесная, того нет, другого нет, заграничные вещи хорошие, а наши плохие…
И вот теперь, когда все на свете толкало меня ненавидеть нашу жизнь, когда надо мной была учинена величайшая несправедливость, я почувствовала, как хорошо я жила. Как хорошо мне было работать и знать, что я делаю нужное и благородное дело. Как хорошо мне было воспитывать детей и быть уверенной, что перед ними открыты все дороги. Как уверенно я ходила по земле и чувствовала ее своим домом, и если в моем доме было неустроенно и бедновато, я сердилась на это и жаловалась, ведь это был мой дом, и я хотела, чтобы в нем было хорошо, лучше, чем во всех богатых заграничных домах.
Как просто, как хорошо я чувствовала себя с людьми! Как понятны были их желания, их жизнь. Как верила я всем своим существом, что наша жизнь самая справедливая, самая честная. Сейчас в этой жизни остались мои друзья, сестры, братья, дети — все, кого я люблю. Они врачи, педагоги, инженеры, все они станут солдатами, если ударит час войны. Они строят, защищают эту жизнь, не жалея сил и здоровья.
О, если бы я хоть в мыслях пожелала ей зла, я стала бы внутренним эмигрантом, порвалась бы моя связь с этой жизнью, со всеми, кого я любила, со всем, чем я жила.
А все вокруг толкало меня к ненависти. Я искала, но не находила ничего, что могла бы противопоставить могучему доводу, что те, кто так несправедливо разбили нашу жизнь, те, кто не искали истины, а заставляли побоями и лишением сна подписывать ложь, — члены партии. И они за это чудовищное дело получают еще ордена и награды.
И я мучительно думала и никак не хотела расстаться с надеждой, что справедливость восторжествует, и снова слово и дело будут едины, и снова я смогу верить нашей жизни и любить без надрыва, без сомнения.
Однажды на прогулке ко мне подошел уголовник, убиравший двор, и шепнул:
— Ягода арестован, на его месте Ежов.
Я принесла эту весть в камеру, и какие надежды она возбудила! Как все начали ждать, что нас отпустят на волю!
Но время шло, люди получали приговоры еще более тяжелые. Те категории, которые при Ягоде получали три-пять лет, стали получать десять-двенадцать. Начали говорить про приговоры в двадцать пять лет.
Постепенно оптимисты замолчали, и жизнь пошла по-прежнему.
Однажды утром открылась дверь и ввели в камеру молодую женщину. Ее звали редким именем — Лира.
Лира вошла уверенно, осмотрелась острым взглядом и прямо направилась к Ане.
Кто-то хотел ее предупредить насчет Ани, но Лира самоуверенно сказала:
— А мне она нравится.
Три дня новые подруги разговаривали целыми днями. У Лиры было много вкусных вещей, и она щедро делилась с Аней. Они смеялись, шептались. Аня просто ожила: наконец-то нашелся человек, который ее оценил.
А через три дня Лира собрала свои вещи и перешла на освободившееся место неподалеку от нас с Женей.
Она встала на нары, стройная, красивая, задорная, и через всю камеру звонким голосом сказала Ане:
— Имейте в виду, что я провела с вами три дня, чтобы узнать, какие гадости вы писали о моем дорогом Кареве, который имел несчастье быть когда-то вашим мужем. Вы донесли на него из ревности! О, вы были правы, он изменил вам, изменил со мной! Ах, как он любил меня! Какой он был чудесный! Хоть я и попала из-за него в тюрьму, я не жалею, что встретила его.
Аня бросилась, как кошка, на Лиру, но ее задержали, и она как-то захрипела, зарычала, не в силах произнести ни слова.
А Лира подбоченилась, смеялась и даже пританцовывала.
— О, он тоже не жалеет, что бросил вас! Лучше погибнуть в тюрьме, чем жить с такой злой кошкой! А меня он любил целые три года, и мы были счастливы.
Аня так бросалась и билась, что ее увели в больницу. Через три дня она пришла еще более мрачная и целыми днями лежала, зажав уши и закрыв глаза.
…Был вечер шестого ноября 1936 года.
В нашу переполненную камеру вводили и вводили новых арестованных. Лежали на столах, на полу под нарами, в проходе.
Большинство входило со стандартными словами: «Я тут с краешку. Меня арестовали по ошибке и должны скоро отпустить. Это недоразумение».
На эти слова никто уже не обращал внимания, каждый был занят собой.
Женщину с огромным животом, вероятно на девятом месяце, пустили, потеснившись, на нары. Дали кто платок, кто пальто, чтобы устроить ее помягче! Она лежала с темным лицом и смотрела в одну точку. Часов в двенадцать ночи она начала стонать, кусать руки. Начались роды, ее увели в больницу.
Это на всех произвело тяжелое впечатление: ведь почти все мы были матерями, представляли себе, как тяжело рожать в таких условиях.
А в два часа ночи открылась дверь и шумно вошла женщина лет тридцати пяти в открытом легком розовом платье, с красивой прической и каким-то цветком в волосах.
Женщина громко рыдала и непрерывно говорила. Из ее слов мы поняли, что первый ее муж был троцкист, он исчез с ее горизонта девять лет тому назад, оставив ей сына Левочку. Сын был хроменький, слабый ребенок. Девять лет она ждала мужа, за другого боялась выйти замуж, как бы он не обижал убогого Левочку.
Наконец она решилась выйти замуж, пятого ноября переехала к новому мужу, а шестого ноября ее взяли прямо из-за свадебного стола.
Она рассказывала, плакала и непрерывно кричала:
— Левочка мой, Левочка!
Мы уже были взвинчены тем, что завтра праздник, что приводят все новых и новых людей, что у нас в камере начались роды. А тут еще эта невеста в розовом платье с цветами в волосах, кричащая: «Левочка мой, Левочка!»
Вдруг в одном углу забилась в истерике женщина, запричитала:
— Мой Юра, Юра мой!
И понеслось:
— Ирочка моя!
— Мой Мишенька!
Половина камеры билась в истерике. Я закрылась с головой платком и испытывала почти непреодолимое желание тоже закричать: «Мой Шурик, моя Эллочка!»
Но я закусила до крови руку, зажала уши, закрыла глаза. Рядом со мной Женя Быховская дрожала крупной дрожью и тоже молчала. Мы прижались друг к другу.
Открылась дверь, надзиратели кричали, растаскивали бьющихся в истерике женщин — кого в карцер, кого в больницу, кого в пустую камеру. Через два часа все стихло, все лежали молча.
Наступило седьмое ноября 1936 года.
А двенадцатого ноября мне вручили повестку на Военную коллегию Верховного суда. Все были поражены. Мое дело казалось таким мелким, и вдруг меня будет судить военный суд!
Я поняла, насколько серьезно мое положение, по изменившимся лицам наиболее опытных товарищей. У нас в камере была Соня Ашкенази. Она была троцкистка, но я о ней не рассказывала, потому что она все время молчала и я не знала ее мыслей. Она погибала от чахотки и очень остерегалась заразить соседей, ела из отдельной посуды, кашляя, плевала в коробочку и лежала, отвернувшись ото всех к стене. И вдруг эта Соня подошла ко мне, посмотрела на меня своими прекрасными глазами и поцеловала в губы. Я поняла, что Соня считает, что мне уже не страшно заразиться, что теперь уже все равно. Как во сне я собрала свои вещи и вышла из камеры. Меня повели в Пугачевскую башню (говорили, что в ней сидел Пугачев) и вручили обвинительное заключение.
Через три дня, на пятнадцатое ноября, был назначен суд.
Если меня обвинят в том, что
я украл колокола Нотр-Дама и
ношу их в жилетном кармане,
я прежде перейду границу, а
потом буду оправдываться.
Обвинительное заключение было составлено удивительно глупо: там было сказано, что Муратов, преподаватель университета, который знал нас с мужем, говорил какому-то Моренко, что он завербовал меня в террористическую организацию с целью убийства Кагановича и что я «могла слышать» какой-то разговор между Муратовым и моим мужем 5 декабря 1935 года.
Это было так фантастично, так неопределенно, но по этому обвинению мне вменили статью 58 пункт 8 через 17 — террор, грозившую мне лишением свободы не ниже восьми лет или даже смертной казнью. Все это объяснил мне при вручении обвинительного заключения какой-то полковник. Подписал обвинительное заключение Вышинский, оканчивалось оно словами: «…оказала следствию упорное сопротивление и ни в чем не призналась…»
Я сидела в Пугачевской башне и думала о том, что здесь сидел Пугачев, а сейчас сижу я и что политик очень уж измельчал.
Я думала, что на суде встречусь с мужем, что он тоже ждет суда и переживает то же, что и я.
Как всегда, я думала о детях, о том, что сейчас решается вопрос о том, увижу ли я их когда-нибудь или нет.
Я просидела в этой круглой башне трое суток, и снова в душе моей зрела решимость бороться. Я даже радовалась, что меня будет судить суд, а не заочная «тройка», что я смогу говорить, доказывать. Я в уме повторяла доказательства своей невиновности, вздорности и необоснованности обвинений.
15 ноября меня повезли в «черном вороне» на Лубянку. Там меня завели в парикмахерскую, где стоял стол с зеркалом и кресло. Я была там одна. Впервые за семь месяцев я увидела себя в зеркале. Вид мой мне понравился: на очень похудевшем лице глаза сверкали решительно. Я думала, что сейчас увижу мужа, и мне хотелось своим видом ободрить его.
Ждать пришлось довольно долго, часа два. Где-то часы пробили двенадцать. Мне принесли обед. Как все врезалось в память: я помню, что мне дали гороховый суп с кусочком мяса и гречневую кашу с мясом. Обед был не арестантский, наверное, из столовой. Не успела я доесть суп — за мной пришли. Меня ввели в зал заседаний суда.
Кроме меня, обвиняемых не было. На местах для публики сидели следователи в форме. На возвышении стоял длинный стол, покрытый красным сукном.
Справа от этого стола стояла скамья подсудимых, за деревянным барьером из светлого полированного дерева.
Я села на скамью. Сзади меня стояли два конвоира с винтовками и начальник тюрьмы Попов, худой, длинный человек, с огромными, торчащими в разные стороны усами.
Прямо против скамьи висели круглые часы, стрелки на них показывали 12.45.
— Суд идет, встаньте.
Я вскочила. Вошло человек двенадцать судей. Председательствовал Ульрих. Я смотрела на этих мужчин в мундирах и орденах. Большинство из них были пожилые люди, многие годились мне в отцы. Высокий человек с седой головой и в орденах начал читать обвинительное заключение. Я уже знала его наизусть, поэтому смотрела на судей и думала: «Неужели эти мужчины, большевики, к которым я привыкла относиться с таким уважением, неужели они, к которым я доверчиво бросилась бы за защитой в любой опасности, неужели они не поймут, что я невиновна, и осудят меня?»
Председатель спросил, хочу ли я говорить. Я подалась вперед:
— Да, я хочу говорить!
Право, я произнесла отличную речь. Я говорила, что не нужно и невозможно доказывать невиновность, а нужно доказывать вину, что обвинитель мой, по словам следователя, «троцкистский бандит», а я ничем не опороченный человек, почему же верят ему, а не мне? Муратов показал, что он наедине предложил мне убить Кагановича, и я дала на это согласие!