Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Честь и бесчестье нации - Владимир Сергеевич Бушин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В лагере на Калужской наш герой находился до середины июля 1946 года, а потом — Рыбинск и Загорская спецтюрьма, где пробыл до июля 1947 года. За этот годовой срок с точки зрения наращивания пролетарского стажа он уже совсем ничего не набрал. Из писем к жене узнаем: почти все время работал по специальности — математиком. "И работа ко мне подходит, и я подхожу к работе", — с удовлетворением писал он.

С той же легкостью, с какой раньше соврал, что командовал дивизионом, а потом назвался нормировщиком, вскоре герой объявил себя физиком-ядерщиком. А вся его эрудиция в области ядерной физики исчерпывалась названиями частиц атома. Но ему и на этот раз поверили! Право, едва ли Солженицын встречал в жизни людей более доверчивых, чем кагэбэшники да эмвэдэшники.

В июле 1947 года его перевели из Загорска опять в Москву, чтобы использовать как физика. Но тут, надо думать, все-таки выяснилось, что это за ядерщик-паркетчик. За такую туфту могли бы, конечно, дать хороший подзатыльник, но для счастливчика и на этот раз все обошлось более чем благополучно. Его не только не послали за обман в какой-нибудь лагерь посуровей, но даже оставили в Москве и направили в Марфинскую спецтюрьму — в научно-исследовательский институт связи. Это в Останкине, недалеко от кабинета А. Н. Яковлева, который при желании мог бы носить герою будущего телефильма передачи. Почему человека никак не наказали за вранье и каким образом, не имея никакого отношения к связи, Солженицын попал в сей привилегированный лагерь-институт, об этом можно лишь догадываться.

В институте герой кем только не был — то математиком, то переводчиком с немецкого (который знал не лучше ядерной физики), а то и вообще полным бездельником: опять проснулась жажда писательства, и вот признается: "Этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть". Господи, прочитал бы это Достоевский…

Условия для писательства были неплохие. Решетовская рисует их по его письмам так: "Комната, где он работает, — высокая, сводом, в ней много воздуха. Письменный стол со множеством ящиков". При обилии рукописей, это, конечно, весьма ценно. "Рядом со столом окно, открытое круглые сутки…"

Послеобеденный сон на зеленой травке

Касаясь такой важной стороны своей жизни в Марфинской спецтюрьме, как распорядок дня, Солженицын пишет, что там от него требовались, в сущности, лишь две вещи: "12 часов сидеть за письменным столом и угождать начальству". Угождал он весьма успешно, но сидеть 12 часов?.. Лев Копелев, в эти же годы отбывавший срок в Марфинской спецтюрьме, в книге воспоминаний "Утоли моя печали" (М., 1991) свидетельствует: "Наш рабочий день начинался с утра и длился до шести вечера. Рабочий день можно было продлить по собственному желанию". Ну, разве что только так — по собственному желанию, не будучи в силах оторваться от своих прекрасных рукописей, и сидел наш герой за столом по полсуток. Вообще же за весь срок нигде рабочий день у него не превышал восьми часов. А по воскресеньям — нерабочий день, и всего в году их набиралось более 60.

Какова была сама работа Солженицына, об этом мы уже кое-что сказали, и вот теперь видим, что он, большую часть срока просидевший в прямом смысле — за письменным столом, считает себя вправе и тут поносить автора "Записок из Мертвого дома" и его горемычных товарищей. Он прямо-таки потешается над ними: "Что до Омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали". А если, мол, иногда и приходилось чем-то заняться, то "работа у них шла в охотку, впритруску", то бишь рысцой бегали, побрякивая кандалами. Но в "Записках" читаем, что летом каторжане уходили на работу часов в шесть утра. Урок, или, по-нынешнему говоря, план, давался такой, что вздохнуть некогда: "Надо было накопать и вывезти глину, наносить самому воду, вытоптать глину в яме и сделать из нее две с половиной сотни кирпичей. Возвращались уже вечером, когда темнело, усталые, измученные". Вот они действительно работали часов двенадцать, а то и сверх того. Зимой возвращались раньше, но более длительное пребывание в смрадной казарме было не отдыхом, а мукой. Над этими мучениями и потешается завзятый гуманист.

Здесь нельзя не вспомнить сцену из "Одного дня Ивана Денисовича", в которой рассказывается, как заключенные кладут кирпичную стену: "Пошла работа. Два ряда как выложим да старые огрехи подровняем, так вовсе гладко пойдет. А сейчас — зорче смотри!.. Подносчикам мигнул Шухов — раствор, живо! Такая пошла работа — недосуг носу утереть… Шухов и другие каменщики перестали чувствовать мороз. От быстрой захватчивой работы прошел по ним сперва первый жарок… Часом спустя пробил их второй жарок… Ноги их мороз не брал" и т. д. Что это? Да она самая — работа в охотку, впритруску. В свое время эта сцена трудового энтузиазма зеков шибко растрогала Н. С. Хрущева, что весьма способствовало появлению повести в печати. Почему же теперь этот энтузиазм автор перепихивает на классика? Да потому, что он, энтузиазм-то, пришел в вопиющее противоречие со всем тем, что позже было написано о жизни заключенных в "Архипелаге".

Ну хорошо, поработали кто как мог, а что дальше? "После работы, — продолжает Солженицын выводить на чистую воду Достоевского, — каторжники "Мертвого дома" подолгу гуляли по двору острога". Слово "гуляли" подчеркнул и вынес приговор: "Стало быть, не примаривались. У нас же только придурки (то есть кто на легкой работе) по воскресеньям гуляли". Очень впечатляет. Но вот что пишет его наперсный друг Л. Копелев: "Утром гулять разрешалось и до завтрака и после". Можно было гулять и после обеда, а также два раза вечером, — до поверки и после, когда, говорит, "мы все могли гулять хоть за полночь". Это сколько же получается? Пять прогулок в день! Большинство людей и на свободе-то столько не гуляют.

Картину солженицынского ада дополняет Н. Решетовская: "В обеденный перерыв Саня валяется во дворе на травке или спит в общежитии (мертвый час! — В. Б.). Утром и вечером гуляет под липами. А в выходные дни проводит на воздухе 3–4 часа, играет в волейбол". Как видно, не примаривался…

Недурно устроено и место в общежитии — в просторной комнате с высоким потолком. Не три доски на нарах, как у Достоевского, а отдельная кровать, рядом — тумбочка с лампой. "До 12 часов Саня читал. А в пять минут первого надевал наушники, гасил свет и слушал ночной концерт". Ну, допустим, оперу Глюка "Орфей в аду"…

Кроме того, Марфинская спецтюрьма — это, по словам самого Солженицына, еще и "четыреста граммов белого хлеба, а черный лежит на столах", сахар и даже сливочное масло, одним двадцать граммов, другим — сорок ежедневно. Л. Копелев уточняет: за завтраком можно было получить добавку, например, пшенной каши; обед состоял из трех блюд — мясной суп, "именно суп", подчеркивает он, "густая каша" и компот или кисель; на ужин какая-нибудь запеканка, например. А время-то стояло самое трудное — голодные послевоенные годы…

Нет, не хватило бы сил у Достоевского прочитать все это, а если и прочитал бы — не поверил! Прогулки под липами? Обед из трех блюд? Кисели-компоты? Послеобеденный мертвый час? Зеленая травка? Еженедельные выходные? Да в Омском остроге за целый год было у каторжан всего три нерабочих дня — Рождество, Пасха и день тезоименитства государя. Ночные концерты, волейбол?.. Да откуда сил на это взять после двухсот с лишним кирпичей?

По воспоминаниям Л. Копелева, в Марфинской спецтюрьме было две знаменитых волейбольных команды: "Железная воля" и "Соколы". Солженицын играл за первую. И вот представьте себе: в трусах и майках выходят на площадку два гения, два титана. Подача! Мяч в игре. Пас. Другой! Блок!.. Но что это? Наш герой грохнулся наземь. В чем дело? А это Достоевский, блокируя удар, нечаянно заехал ему по физиономии своими кандалами… Странно, если такой сон ни разу не приснился Александру Исаевичу во время мертвого часа на травке.

На такой вот каторге, где самым ужасным были муки слова за письменным столом (поэт сказал: "Нет на свете мук ужасней муки слова"), Солженицын и отбыл большую часть своего срока.

Где его Большая Ложка?

Как же сложилась жизнь и работа нашего героя на новом и последнем месте его неволи? Он пишет: "В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не умел". Не умел? Да кто же тогда витал почти все время в руководящих сферах — то мастером, то завпроизводством, то помощником нормировщика? Кто трудился в поте лица библиотекарем, толмачом и математиком? Кто и вовсе бездельничал? Нет, не только в начале, а на протяжении всего срока мы видим неукоснительное и весьма успешное стремление улизнуть от общих работ, выбиться в лагерные придурки. Между тем штаб-лекарь И. И. Троицкий, знавший Достоевского по каторге, вспомнил, что тот "на все работы ходил наравне с другими".

Но как бы то ни было, а герой заявил: "Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я решил получить рабочую специальность". Иначе говоря, решил продолжить накопление пролетарского стажа. До сих пор, как помним, эти специальности не больно-то ему давались. Как же теперь? А вот: "Такая специальность подвернулась — каменщиком. А при повороте судьбы я еще побывал (!) и литейщиком". Наконец-то добрались мы до этих пролетарских специальностей, в которых Солженицын, как говорил доверчивым американцам, проработал в жизни "немало лет", а на самом-то деле именно только "побывал" — точно сказано!

Нет оснований утверждать, что профессией каменщика будущий отшельник овладел лучше, чем в свое время — маляра. Однако он поспешил свое, хотя и позднее, но страстное приобщение к пролетариату сделать фактом высокой поэзии. Пишет стихотворение "Каменщик", которое начиналось так: "Вот — я каменщик…" Осень и зиму пробыл в бригаде каменщиков. Так что эти пять-шесть месяцев мы обязаны отнести к его действительному рабочему стажу.

А дальше? А дальше однолагерник Д. М. Панин пишет: "На мое бригадирское место удалось устроить Солженицына". Что ж, опять за старое? И это после стихов-то в честь приобщения? "С бригадирской должностью Саня справляется, — пишет Решетовская, — она кажется ему необременительной. Чувствует себя здоровым и бодрым".

На очередной руководящей должности герой пробыл до конца января 1952 года, когда заболел и лег в госпиталь. 12 февраля его оперировали под местной анестезией по поводу опухоли в брюшной полости. Как объяснили больному врачи, а он написал жене, "опухоль не имела спаек с окружающими тканями, сохраняла капсуловидную замкнутость и потому не могла дать метастазов". С. Говорухин уверяет, что "через две недели после операции Солженицын уже работал на тяжелейшем производстве — в литейном цеху". Ничего подобного. Чувствовал он себя после операции хорошо, но вот что все-таки его терзало. "Вырастает тридцатилетний оболтус, — жалуется он в письме, — прочитывает тысячи книг, а не может наточить топора или насадить ручки на молоток". Мало того, несмотря на эрудицию, оболтус даже пишет-то об этом несуразно: "насадить ручки на молоток". И вот он снова загорается желанием стать пролетарием — научиться столярному делу. Но, сообщает Решетовская, "не судьба овладеть Сане столярным делом!". Опять!.. Так что восторженная догадка Л. Аннинского, будто книжные полки в вермонтском поместье тороватый хозяин смастерил сам, увы, неосновательна.

Только после этой неудачи, сообразив, как трудно стать столяром, герой решает сделаться литейщиком. Правда, стихов об этом он почему-то не писал, не объявил "Вот — я литейщик", но у него осталось вещественное доказательство этой славной, поистине пролетарской страницы своей трудовой биографии. Догадываетесь, критики, какое? Ну, конечно, большая ложка, которую Александр Исаевич сразу же отлил из алюминия, как только узнал, что он плавится. Говорухин, вероятно, мог видеть эту Большую Ложку в Кавендише. Может, сподобился и кашку манную кушать ею.

Если подвести итог лагерной трудовой биографии Александра Солженицына, то приходится констатировать: "братьями по труду" он мог бы с несколько большим основанием называть библиотекарей, нормировщиков и счетоводов, чем каменщиков, литейщиков и чернорабочих. Увы…

Шоколадка за щекой и тараканы во щах

От Большой Ложки закономерно будет еще раз вернуться к вопросу о киселях-компотах. Конечно, в Экибастузском особлагере с этим дело обстояло хуже, чем в Марфино, хотя и не бедственно. Но опять же все познается в сравнении. Солженицын пишет: "Большинство заключенных радо было купить в лагерном ларьке сгущенное молоко, маргарин, поганых конфет". Он не покупал поганых конфет, ибо, по его словам, "в наших каторжных Особлагерях могли получать неограниченное число посылок (их вес 8 кг был общепочтовым ограничением)", но если другие по разным причинам все-таки не получали, не от кого, например, то Солженицын весь срок получал от жены и ее родственников вначале еженедельные передачи, потом — ежемесячные посылки. Кое-что ему даже надоедало, и он порой привередничал в письмах: "Сухофруктов больше не надо. Особенно хочется мучного и сладкого. Всякие изделия, которые вы присылаете — объедение". Это голос, и речь, и желания не горемыки, изможденного трудом и голодом, а сытого лакомки, имеющего отличный аппетит. Ну, жена послала сладкого, и вот он сообщает: "Посасываю потихоньку третий том "Войны и мира" и вместе с ним творю шоколадку…"

Что ж, Достоевский тоже был почти удовлетворен лагерными харчами: "Пища показалась мне довольно достаточною. Арестанты уверяли, что такой нет в арестантских ротах европейской России… Впрочем, арестанты, хвалясь своею пищею, говорили только про один хлеб. Щи же были очень неказисты, они слегка заправлялись крупой и были жидкие, тощие. Меня ужасало в них огромное количество тараканов. Арестанты же не обращали на это никакого внимания". Итак, у одного гения за щекой шоколадка, а у другого во щах насекомое шоколадного цвета, только всего и разницы. Правда, первый, дососав шоколадку, однажды назвал себя "бронированным лагерником", да еще гордо воскликнул: "Уж мой ли язык забыл вкус баланды!" Второй ничего подобного никогда не говорил.

И вот заключительный штрих общей картины солженицынского ада: может быть, еще больше, чем шоколадке за щекой Александра Исаевича, обитатели Мертвого дома удивились бы "Войне и миру" в его руках и множеству других книг, прочитанных им в лагере, как и бесчисленным поэмам, пьесам, рассказам, написанным там же, да еще штудированию английского языка (увы, малоуспешному). Действительно, в Лубянке, например, он читает таких авторов, которых тогда, в 1945 году, и на свободе-то достать было почти невозможно: Мережковского, Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова… Вы послушайте: "Библиотека Лубянки — ее украшение. Книг приносят столько, сколько людей в камере. Иногда библиотекарша на чудо исполняет наши заказы!" Подумайте только: заказы! А в Марфино утонченный библиоман имел возможность делать заказы даже в главной библиотеке страны — в Ленинке. В Мертвом же доме была только одна Библия, и ничего больше. Достоевский писал А. Н. Майкову: "В каторге я читал очень мало, решительно не было книг. А сколько мук я терпел оттого, что не мог в каторге писать…" Кто может ведать, что потеряло человечество из-за долгой острожной немоты Достоевского и во что обошлась патологическая болтливость Солженицына и в неволе и на свободе, и в России и в Америке, и в книгах и на телевидении.

Обогнавший время

Повторим внятно еще раз: любое пребывание на фронте может для человека кончиться трагически, и любая служба там полезна для общего дела победы; в то же время любая неволя, даже если она с зеленой травкой и волейболом, полуночными концертами и заказами книг в Ленинке, с послеобеденным сном и писанием романов, — все равно тягость и мука. И мы не стали бы говорить ни о фронте, ни о каторге Солженицына, если бы он, напялив личину пророка, объявив себя Мечом Божьим, в первом случае не оказался бы хвастуном и крохобором, а во втором, то и дело талдыча о своем христианстве, не стал бы так злобно глумиться над каторгой Достоевского с ее кандалами и вшами, смрадным ложем в три доски и тараканами во щах, с ее тяжким трудом и тремя нерабочими днями в году. Да взять хотя бы и такой по сравнению со всем остальным мизер: Солженицыну срок неволи был засчитан со дня ареста на фронте, в Восточной Пруссии, а Достоевскому — только со дня прибытия в Омский острог, предшествующие же одиннадцать месяцев в каменном мешке Алексеевского равелина и зимнего кандального пути — коту под хвост. Казалось бы, одно это у истинного христианина, у любого порядочного человека должно вызвать сострадание и уж во всяком случае остановить злобное перо. Но этого не случилось. И неудивительно, ибо вот что говорят о солженицынском христианстве люди, близко знавшие его на протяжении десятилетий. Владимир Лакшин: "В христианство его я не верю, потому что нельзя быть христианином с такой мизантропической наклонностью ума и таким самообожанием". Лев Копелев: "Пафос христианства устремлен к таким нравственным качествам, как любовь к ближнему, прощение, терпимость. Это основы христианства, а они, как известно, не прельстили Солженицына. Его обращение к Богу наигранно и носит чисто прагматический характер".

Особый цинизм глумления этого лжехристианина еще и в том, что ведь сам-то он, выйдя на свободу, издал горы книг, отхватил Нобелевскую, огреб нешуточное богатство, купил поместье в США, второе — в России, дожил в отменном здравии вот уже почти до восьмидесяти лет, а жертва его разоблачений, пережив и страх смертной казни, и кандальную каторгу, и унизительную солдатчину, потом всю жизнь бился в долгах, писал из-за безденежья всегда в спешке, болел и скончал свои дни в шестьдесят лет.

А уж надо ли говорить о том, что перевешивает на весах литературы, что человечество держит у сердца и будет держать в будущем, — "Записки из Мертвого дома" или "Архипелаг", "Преступление и наказание" или "Раковый корпус", "Братья Карамазовы" или "В круге первом"…

Едва ступив на русскую землю, Солженицын опять начал призывать всех нас к покаянию. Вот и показал бы христианский пример, начав с себя, — покаялся бы перед великим сыном русского народа и его собратьями по несчастью за свою злобную ложь об их кандальных муках.

Мы неоднократно ссылались в нашем повествовании на Н. Решетовскую, первую жену Солженицына, на ее книгу "В споре со временем", вышедшую в Москве в 1974 году. В 1991 году в Омске она была издана под гораздо более верным названием — "Обгоняя время". Да, вся мерзость нынешнего времени — пещерный антикоммунизм и малограмотная антисоветчина, злобность и лживость, цинизм и нахрап, религиозное ханжество и холуйство перед Западом — все это уже давно, обогнав время, было явлено миру в страшном образе Солженицына. "Этот человек, — писал о нем Александр Зиновьев, — одна из самых гнусных личностей в истории нашей страны наряду с Горбачевым, Ельциным, Яковлевым, Шеварднадзе и прочими подлецами более мелкого масштаба".

Аль-Кодс. 1994. № 23 (44). Июль

Герои, пустозвоны и молчальники

В преддверии пятидесятилетия нашей великой Победы яковлевско-попцовское телевидение много поработало, стараясь создать соответствующую суперпраздничную атмосферу. Большую роль сыграл в этом цикл передач, главными героями которых были самые мощные столпы демократии. Возглавила цикл, разумеется, передача, в которой фигурировал сам Александр Яковлев, — академик, орденоносец, председатель, член. Потом пошли Георгий Арбатов, Зиновий Гердт, Булат Окуджава… На последней передаче стоит остановиться.

Ну, Б. Окуджаву все знают. Человек он, бесспорно, талантливый. Во всяком случае, на мой взгляд, как писатель он талантливей, допустим, чем Волкогонов как историк, Яковлев как философ, Козырев как дипломат, Грачев как полководец и даже Ельцин как президент. И то сказать, не принимал же Булат Шалвович непосредственного участия, например, в расстреле своего парламента, а лишь выразил публично свое восхищение этой миротворческой акцией.

Как у всякого талантливого человека, у Окуджавы есть свои слабости, заблуждения, противоречия. Так, не будучи русским аристократом, подобно, скажем, графу Толстому, он считает себя, однако, знатоком быта русской аристократии середины прошлого века. Увы, это глубокое заблуждение, которое, как мы видели, обнаруживается в его романах повсеместно. Однако это не мешает Окуджаве не только считать себя знатоком жизни русской аристократии, но и объявить аристократом собственную персону. "Меня, — говорит, — однажды спросили, как я отношусь к Юрию Бондареву. Я ответил: "Как аристократ к лакею". Здесь мы сталкиваемся еще с одной примечательной особенностью автора: нередко он говорит совершенно обратное тому, что хочет сказать. В самом деле, хотел сказать, что относится к собрату по перу с полным презрением. А что сказал? Ведь аристократ, если он не дурак и не хам, прекрасно понимает, что труд лакея, слуги, официанта, дворецкого весьма нелегок, непрост и требует соответствующей квалификации, а потому вполне заслуживает уважения. Но Окуджава с детства воспитан родителями, видимо, тусклыми функционерами партии, в презрении к слугам и официантам, и до семидесяти с лишним лет так и дожил с этим высокомерием в душе, за что сам вполне заслуживает презрения, — вот и все, что сказал он своим афоризмом.

Целый час говорил Окуджава с телеэкрана о Сталине, Жукове, Шолохове, — как лакей об аристократах. А также о Евтушенко и Вознесенском, — как лакей о лакеях.

О Сталине он всегда твердит примерно одно и то же:

Маленький, немытый и рябой…

Рябой это верно. Что ж делать? Никто ведь не корит Окуджаву за то, что он лыс и тщедушен. Уж так распорядилась природа, против не попрешь. Немытый? Кто-то заметил: человеку, впервые сходившему в баню на старости лет, все человечество кажется немытым. Окуджава впервые сходил в баню в 67 лет. Маленький? Известный потрошитель истории генерал Д. Волкогонов в своей давно забытой книге "Триумф и трагедия" воспроизвел страницу из дела И. В. Сталина, заведенного в 1908 году в Бакинском жандармском управлении (БЖУ). Там фотография и текст свидетельствуют: рост Иосифа Виссарионовича составлял 174 сантиметра, — средний мужской рост. Между тем, по данным ЦПЛ (Центральной поликлиники Литфонда), рост самого Окуджавы 169 сантиметров. Следовательно, как говаривали русские аристократы, чья бы корова мычала…

Пылко говорил Окуджава о Сталине и Жукове, но особенно распалился, когда настала очередь дать историческую оценку Михаилу Шолохову накануне его 90-летия. Ну так разошелся! Зубами клацал… И тут мне вспомнился журнал "Огонек" № 5 за 1987 год. Во всю обложку — роскошная фотография: Евтушенко, Вознесенский, Окуджава… На фоне роскошной казенной дачи кого-то из них в Переделкине, ныне, вероятно, чубайсизированной. Сытые, гладкие, довольные собой, в мехах. Все улыбаются, миляги. А в журнале — статья: это, дескать, мы, а не кто другой, были буревестниками перестройки. Уж точно, они… Но что там виднеется за спиной Окуджавы? — гля, бульдог! Здоровый, криволапый. Так вот, когда этот аристократ начал клацать зубами, мне показалось, что бульдог пролез между Вознесенским и Окуджавой вперед и начал речь: "Классик русской и мировой литературы Михаил Шолохов с точки зрения бульдогов"…

Что еще запомнилось в этой передаче? Конечно же, стихи, с такой болью прочитанные автором:

Меня удручают размеры страны…

Ну, это понятно. Размеры России многих удручали: ордынцев и поляков, Карла XII и Наполеона, кайзера Вильгельма и Гитлера. И ныне кое-кого удручают, например, небезызвестного дипломата Кунадзе, горевшего желанием уменьшить размеры страны хотя бы за счет Курильских островов. Но до конца дней своих все они так и остались при своем удручении. А вот драматические терзания Окуджавы легко разрешить. Действительно, если его так удручают 17 миллионов квадратных километров России, то почему бы не перебраться на родину своего отца, в Грузию, где в молодости и сам жил, получил бесплатно высшее образование. Тут всего 69,7 тысячи квадратных километров — как уютно! И это велико? Ну, тогда на родину матери — в Армению, она еще уютней — 29,8 тысячи квадратных километров. Опять слишком много? Тогда в Израиль — всего 20,7 тысячи… Нет, никуда он со своим бульдогом не уедет, ибо ни в одной стране мира им, короткошерстным, не позволят публично поносить великих деятелей родной истории и культуры да жаловаться, что страна слишком велика. Попробовал бы Окуджава, допустим, в США, где не раз бывал, поскулить по телевидению: "Меня удручают размеры вашей страны! Верните Мексике половину ее территории, что вы оттяпали когда-то, Испании — Флориду, которую вынудили уступить вам, Франции — Западную Луизиану, России — Аляску. Вот тогда я буду вас уважать, янки загребущие…" Нетушки, ничего подобного Окуджава в США не говорит, а поет нежную песенку о маленьком оркестре под управлением любви. А вякнул бы — тотчас выставили бы!

Между тем юбилей Победы приближался. И вот в самый его канун 8 мая в передаче "Без ретуши" на наши телеэкраны как достойного финалиста выпустили Григория Бакланова. Я включил ее в тот момент, когда ведущий Сергей Торчинский говорил герою передачи: "Я знал участника войны Гурвича. У него было два ордена Красного Знамени… Вам, фронтовику, известно, конечно, как трудно было человеку с такой фамилией получить две столь высокие награды…" Так и сказал: с такой, мол, трудной, непроходимой фамилией. Я замер. Ну, думаю, сейчас мой старый друг Гриша, однокашник по Литературному институту, врежет этому тележиду. Уж Гриша-то, писатель-фронтовик, еврей-интернационалист, знает правду. Я ожидал, что скажет примерно так: "Любезный Сергей Григорьевич, а не знаете ли вы другого Гурвича, члена партии с 1944 года? Он с такой точно непроходимой фамилией, как понимаете, да еще с таким именем, как Семен Исаакович, получил на фронте не два, а четыре ордена Красного Знамени, да еще орден Александра Невского, два ордена Отечественной войны первой степени, два ордена Красной Звезды, а в октябре 1944 года — Золотую Звезду Героя и орден Ленина. Неужто не слышали? Какой же вы еврей!.. Правда, дослужиться до генерал-полковника, как Давиду Абрамовичу Драгунскому, тем паче до генерала армии, как Якову Григорьевичу Крейзеру, Семену Исааковичу не удалось, но полковника все-таки получил. Как полезно подумать бы вам, милый Сережа, о таких фактах, прежде чем лезть на экран со своими намеками, изобличающими олуха царя небесного…"

Впрочем, я не совсем уверен, что Торчинский назвал Гурвича. Может быть, Гуревича. Тогда Бакланов мог сказать ему так: "Я, молодой человек, знаю двух Гуревичей — Михаила Львовича и Семена Шоломовича. Вы кем в армии были — не кашеваром ли? Не по военторговской ли части? Или вовсе не служили? А Михаил Львович был артиллеристом, командовал батареей "сорокапяток". Слышали? Противотанковая пушчонка такая. Ее на фронте звали "прощай, родина!", ибо частенько выходила она на прямую наводку. И впрямь, 17 сентября 1943 года у деревни Тарасово на Смоленщине в обнимку со своей "сорокапяткой" попрощался Михаил Львович с родиной. Но перед этим бой он вел так доблестно, что тоже заслужил звание Героя. А Семен Шоломович был связистом. Звание Героя получил за мужество при форсировании Днепра в том же памятном сентябре… А знаете ли вы, кашевар, сколько всего евреев за годы войны удостоились звания Героя Советского Союза? В эти предпраздничные дни по одной программе вашего телевидения говорили: 135, по другой — 150. На самом деле 108. О, это немало! Один лишь Солженицын, звуковой разведчик, может уверять, что "на фронте Героя давали только отличникам боевой да политической подготовки". Есть среди евреев и дважды Герои, как упоминавшийся Давид Абрамович Драгунский. Писатель Вячеслав Кондратьев почему-то уверял, что по относительному исчислению евреи на первом месте по числу Героев за время войны. Нет, это не так. Они достойно стоят на пятом или шестом месте. Но разве во время войны кто-то держал в уме мысль о каком-то там месте…"

Но что же Бакланов — писатель-фронтовик, еврей-интернационалист, мой дорогой однокашничек? Он промолчал, он пропустил невежественно-лживую поджигательскую реплику Торчинского мимо ушей, словно это была всем давно известная истина, — что ж о ней рассусоливать. Взгляд у него был отсутствующий. Возможно, он размышлял, прикидывая, кого бы еще вслед за Бушиным огласить фашистом, да так вельмигласно, так ловко, чтобы президент, проспавшись, разглядел. А потом пустозвоны и молчальники еще стенать да жаловаться будут: антисемитизм заел! Да кто же делает для этого больше, чем они?

… Между прочим, после той передачи С. Торчинский больше не появлялся на экране. В чем дело? Неужто совесть проснулась и сменил профессию? Кто-то мне рассказывал, что видел его в зоопарке, работает там в слоновнике яйцекачателем: за качок — пятачок, а за пару — гривенник. Ну, слава Богу, нашел себя человек.

Правда России. 1995. 25 мая

Никита Михалков и папертники

Что за папертники? — сразу спросит иной читатель. А это, по словам Даля, "нищие, кои толпятся на паперти, заступая вход в церковь", то есть путаются под ногами и мешают людям пройти внутрь — к образам, амвону и алтарю. По его же определению, это кликуши, что "на паперти стоят, а в церкви начинают кликать", то есть опять же мешают тем, кто пришел помолиться или послушать проповедь. А еще, что каждый сам может видеть, это просто ротозеи, охочие поглазеть на что угодно, в том числе, на прихожан, а особенно — на пришедших венчаться и на отпевание покойников. Эти тоже, разумеется, мешают людям. Вот об одном таком папертнике я и хочу поделиться с читателями некоторыми впечатлениями.

Оскорбление Попал Бушину на суд — Адвокаты не спасут.

Сергей Михалков

Избр. произведения в 3-х томах. М., 1991.

Кто не знает Михалкова-младшего! Он затмил своей славой не только брата Андрона — кинорежиссера Кончаловского, но и знаменитого отца-писателя, и деда — известного художника, а может быть, даже и прадеда по матери — Василия Ивановича Сурикова. Во всяком случае, когда в 1908 году отмечалось пятидесятилетие великого художника, то не было ничего хотя бы отдаленно похожего на грандиозную свистопляску всероссийского размаха, что недавно устроил по такому же случаю его правнук.

Человек он бесспорно талантливый. За его плечами немало актерских и режиссерских удач, а также разного рода премий, включая Государственную премию Казахской ССР и премию орденоносного Ленинского комсомола. Почти 35 лет вдохновенного труда в поте лица своего!.. Но до недавних пор у любимца казахского народа не было американской премии "Оскар". Что с того, что Чехов, скажем, по которому Михалков поставил фильм, имел одну-единственную премию — Пушкинскую, и с него этого было довольно, а Гончаров, по которому поставил другой фильм, вообще не получал никаких премий, и ничего, тихо дожил без них почти до восьмидесяти лет. А тут — вынь да положь заморскую премию! Она же почти как Нобелевская для писателя. Но кумиру орденоносного комсомола вдумчивые дяди и тети деликатно и даже весьма сочувственно говорили за океаном: "Нет, маэстро, рановато-с. Кое-чего в ваших распрекрасных фильмах еще не хватает…" Маэстро недоумевал, терзался: чего такого может не хватать в его фильмах, если им рукоплещет 15-ти миллионный Казахстан и весь 30-миллионный комсомол? Но кто-то из больших знатоков жизни, может быть, отец или брат, набравшийся мудрости в Голливуде, однажды сказал, судя по всему, примерно так: "Никиша, у коммуниста Анатолия Карпова девять шахматных "Оскаров". Как было не дать, коли успехи его имели математически точное выражение! А политика, художество, кино — совсем другое дело. Тут никакой математики, одна сплошная химия. Пораскинь-ка умом, за что и почему дали Нобелевскую премию крупногабаритному пророку Солженицыну, потом — катастрофическому болтуну Горбачеву, титул магистра Мальтийского ордена, запрещенного в России еще Александром Первым, — Ельцину, с чего это немцы расщедрились на премию Канта для Шеварднадзе, англичане — на "Золотой факел Бирмингема" для Черномырдина… Если сообразишь, то сумеешь обогнать не только неокантианца из Грузии, но и шахматиста-коммуниста.

И тут Никиту как молнией озарило: да нет же в его фильмах ненависти к советской власти и к коммунизму! Нет разоблачения "культа личности" и "зверств ЧК"!

Ведь сколько собратьев по Аполлону схлопотали себе на этом гомерическую известность, титаническую проходимость и хроническую сытость! И то сказать, какой же антисоветчик, допустим, Илья Ильич Обломов из михалковского фильма по роману Гончарова? Скорее, наоборот. Я лично легко вижу его во времена Брежнева завотделом науки ЦК вместо полусонного Вадима Андреевича Медведева. А Сергей Сергеевич Паратов, которого играет сам Михалков в фильме "Жестокий романс" по гениальной пьесе Островского "Бесприданница"? Мерзавец, конечно, кобель, но до таких коммунофагов, как Волкогонов или Солженицын, ему ох как далеко. Конечно, все названные темочки мурыжатся уже лет сорок и сильно замусолены, но чем черт не шутит! Авось америкашки еще разок да клюнут. И Михалков решил в первом же фильме наверстать все, что позорно прошляпил.

Правда, тут имелась фамильная закавыка. С одной стороны, все родственники режиссера, кроме, разве что, Сурикова, были коммунистами, отец — чуть ли не с подпольным стажем, или певцами коммунизма. Так не станут ли они протестовать против антикоммунистического фильма? Не проклянут ли? Не лишат ли наследства? С другой стороны, и сам режиссер, и весь его клан получили от советской власти все, что только можно: образование, работу, квартиры, дачи, ордена, премии, почетные звания… И ведь все по высшему разряду! Так вот, как переступить через все это? Да ведь и сам попользовался не дурно. Можно ли забыть хотя бы то, что, когда советской власти уже завязывали глаза, чтобы вести на расстрел, она сказала ему, как за четыре года до этого старшему брату: "Сынок, отныне ты — Народный артист Российской Советской Социалистической Республики. Радуйся и гордись!"… И все это охаить?! Страшно, очень страшно, да и совесть, вроде, свербит где-то под коленкой… Однако жажда обрести "Оскара" оказалась так велика, так беспощадна, что смела все опасения и сомнения. Опять же в поте лица своего, в мыле трудился Михалков-младший, и в назначенный срок явил миру это диво дивное, это чудо чудное — фильм "Утомленные солнцем".

Читатель В. Н. Самойлов из Уфы пишет мне: "22 октября в воскресенье Никита Михалков устроил себе именины на всю страну. Вел себя как подгулявший купчина. Восхваляя себя и свою семью. Противно было.

Но я заставил себя просмотреть и его шедевр 'Утомленные солнцем". Господи, и вот пасквиль на свой народ получил приз! Да откуда этот интеллектуал смог нафантазировать такое? В 1936 году страна созидала: были построены Магнитка, многие гиганты промышленности, а он показывает нам придурков! Стыдно и за артистов Тихонова, Крючкову. Зарабатывают… Просьба к Вам: напишите, пожалуйста, об этом фильме".

Да, Василий Николаевич, Вы правы: зарабатывают, и усерднее всех — режиссер, отбросивший ради заработка все соображения о художественной самостоятельности, правде, о стыде.

Курятник любви

В художественном смысле фильм получился просто эпигонским. Михалков здесь во многом повторяет не только себя в некоторых прежних фильмах, но главным образом — Феллини. Сравните это диво дивное со "Сладкой жизнью" (1959 г.). Оба фильма в общем эмоциональном плане движутся одинаково, в одном направлении: от начальных бессвязных сцен "потока жизни", сцен празднества, веселья, любви — к ужасу, кошмару, страху в конце. Но дело не только в этом. Михалков повторяет и отдельные художественные находки классика, ну, разумеется, не без того, чтобы вставить их иной раз в другое место ленты. Так, "Сладкая жизнь" начинается с того, что по воздуху плывет привязанная к вертолету скульптура какого-то святого. Очень эффектно! А "Утомленные" заканчиваются тем, что по воздуху плывет привязанный к аэростату портрет Сталина. Скушно ведь, маэстро, как всякое эпигонство. Нешто этому учили тебя в комсомоле?

У Феллини персонажи порой совершают весьма экстравагантные поступки. Так, одна из главных героинь вдруг во всей одежде бросается в бассейн фонтана. То же примерно и у Михалкова: один из главных героев во всей одежде бросается в реку. Но в первом случае экстравагантный поступок можно объяснить: его совершает молодая капризная красавица, избалованная кинозвезда, ищущая остроты впечатлений, к тому же она во хмелю, а дело происходит глубокой ночью, и видит ее лишь один человек. А у Михалкова полная нелепость: в реку бросается сотрудник НКВД, мужчина зрелых лет, надо полагать, не только трезвый, рассудительный, но и осторожный, вовсе не заинтересованный в том, чтобы привлекать к себе внимание столь несуразным чудачеством, а дело-то происходит ярким солнечным днем на глазах многочисленной публики. Мало того, во всей одежде он еще и далеко уплывает под водой, что в таком виде просто физически невозможно. Здесь во внешнем сходстве поступков персонажей и в их полном внутреннем расхождении открывается вся глубина бездумного эпигонства. Поистине оно путешествует без виз. Увы, это совсем не тот случай, о котором Гёте говорил: "Вальтер Скотт заимствовал одну сцену из моего "Эгмонта", на что имел полное право, а так как обошелся с ней очень умно, то заслуживает только похвалы". Между похвалой Гёте и похвалой тех, кто выдает "Оскары", есть некоторое различие…

Но в фильме Михалкова можно видеть, разумеется, нечто и свое, оригинальное, выстраданное. Прежде всего, я назвал бы здесь вдохновенную сцену соития главных героев — комдива и его жены. Тут, честно надо сказать, эпигон превзошел учителя: у Феллини ничего подобного просто нет. Акт совершается в нетрадиционном для комдивов месте (то ли на чердаке, то ли в курятнике) и в совершенно необычной для комдивов, может быть, даже запрещенной дисциплинарным уставом РККА позе. Николай Глазков, традиционалист и в жизни и в творчестве, однажды нарисовал в жанре ню такую сцену под открытым небом:

Мы умирали от любви, Мы изнывали от жары… Ее кусали муравьи, Меня кусали комары.

В фильме наоборот: если кусали, то комдива — муравьи, его партнершу — комары. Но обоим, кажется, мешали куры. Надо опять-таки честно признать, что Михалков, играющий комдива, новаторскую сцену в курятнике проводит на высочайшем профессиональном уровне, как говорится, на одном дыхании.

Но интересно, что сказала об этой петушиной сцене дочка режиссера школьница Надя, столь трогательно играющая в фильме. Не сказала ли шустрая девочка примерно таковы слова: "Вот ты говоришь, папа, что никогда не занимался в кино порнухой. А это что? На глазах-то у всех… Некрасов, которого мы проходим сейчас в школе, писал о таких вещах совсем по-другому. Например:

Знает только ночь глубокая, Как поладили они. Распрямись ты, рожь высокая, Тайну свято сохрани.

А ведь Некрасов в отличие от тебя, папулечка, не вопил на всех перекрестках о Боге, не уверял любого встречного-поперечного в своей религиозности. Подумал бы об этом, папочка, ведь ты правнук Сурикова".

Интересно, а не сказала ли жена примерно так: "Вспомни "Анну Каренину" хотя бы. Толстой писал: "И то, о чем Алексей Вронский последнее время так напряженно думал и так страстно мечтал, наконец, свершилось". И только! А ведь Толстой был отлучен от церкви, а ты, совсем напротив, вдруг с чего-то кинулся к ней, и у тебя вот уже почти два месяца как на шее крестик. После этой сцены мы с Надей не могли поднять глаза друг на друга. Подумал бы об этом, ведь ты сын автора гимна первой в мире страны социализма…"

Экранизация куманевщины

Да, Михалков-младший нарушил традиции классической русской литературы, но показ полового акта, совершаемого даже в курятнике и в нестандартной позе даже представителем высшего командного состава Красной Армии, это все-таки еще не антисоветчина и не антикоммунизм. А он знал, что только это наверняка ведет ныне к "Оскару". А тут симпатизант ЦК комсомола ударился во все тяжкие…

В фильме охвачено все — от пионерской организации, где вожатые заставляют, дескать, детей при купании по команде заходить в реку и выходить из нее (а как поступил бы сам автор, если на его ответственности было бы десятка три детишек, многие из которых не умеют плавать?), до НКВД с его ужасами, кошмарами и подводными пловцами в брюках и кителе.

Судите сами о достоверности картины… Средь бела дня да еще в какой-то веселый праздник, когда на улице полно народу, на дачу к легендарному комдиву, герою Гражданской войны являются на машине два сотрудника НКВД, чтобы арестовать его. Разве такие вещи, как правило, не по ночам делались и делаются во всем мире? А главное, зачем нежданных пришельцев изображать не только в одинаковых плащах да шляпах, но и с одинаково зверскими тупыми рожами? При обыкновенной-то или даже элегантной внешности такие гости производят более сильное впечатление. А огородные пугала просто отбивают интерес к повествованию, ибо сразу становится ясно, что автор держит тебя, зрителя, за дурака. Но Михалкову не до этих весьма простых и очевидных соображений, у него перед глазами, в уме и в печенке только одно — "Оскар"!

И естественно, что дальше все идет еще примитивней и малограмотней, причем не только с точки зрения художественной. При аресте прежде всего, конечно, отбирают оружие, если оно есть. У комдива, естественно, есть. Но безмозглые михалковские пугала только в машине, уже в пути вдруг соображают, что надо отобрать.

Затем рисуется нечто уж вовсе несуразное. Эти комические пугала, несомненно лишь мелкие сошки в НКВД, выполняющие поручение начальства. Они, технические исполнители, наверняка не посвящены, почему и за что надо арестовать комдива, и какая его ждет судьба. Но они видят у него на груди три ордена Боевого Красного Знамени, что по тем временам было о-го-го, знают, что он лично знаком со Сталиным, даже имеет его телефон и называет им номер, — и тем не менее, несмотря на все это, при первом неосторожном движении комдива пугала прямо тут же, в машине, едва ли не до полусмерти избивают его, превратив лицо бедняги в сплошное кровавое месиво. Ну как в таком виде представят они его начальству? Мало того, по пути они ни за что ни про что убивают шофера встречной машины. И все это на глазах известного нам чемпиона по подводному плаванию, но тот — ни словечка протеста или хотя бы остережения. А ведь чемпион заявлен человеком честным, сочувствующим комдиву, даже смелым — он предупредил его об аресте, то есть ради добрых чувств пошел на тяжкое служебное преступление.

Дело происходит в 1936 году. Режиссер подчеркнул это и во вступительном слове, пытаясь внушить зрителю: подумайте, мол, что же творилось в 37-м, в самом страшном году сталинских репрессий. А между тем, как следовало из доклада министра МВД В. Бакатина на первом Съезде народных депутатов СССР в 1989 году, в ту пору заключенных было в стране столько же, сколько в легендарном 37-м, примерно 1 миллион с четвертью. Однако никто не говорил ни о горбачевских репрессиях, ни о бакатинских лагерях. Подобные цифры всегда надо соотносить с общим числом населения. Так вот, ни в 37-м, ни в 89-м эти цифры не составляли и одного процента населения страны. По данным известного демографа проф. Б. Хорева, они вообще редко превышали его. Отсюда ясно, между прочим, чего стоят разглагольствования о том, что индустриализация была осуществлена руками заключенных, которые, кстати, во всех тюрьмах и лагерях мира тоже не в гольф играют.

А еще режиссер внушает зрителю мысль, что его герой абсолютно ни в чем не виновный человек. Может быть, но вовсе не обязательно. А между тем уже долгие годы нам внушают: все, ну абсолютно все репрессированные в 30-е годы были ни в чем не виноваты. Этот догмат недавно еще повторил военный историк Н. Куманев, известный живостью ума: "Архивы империалистических разведок не подтверждают исторических разоблачений у нас "шпионов" тех лет. Никто (!) из абсолютного большинства погибших в те годы, не были врагами народа и изменниками". Он, видите ли, обшарил все архивы империалистических разведок и пришел к выводу, что шпионы против нашей страны были сплошь "шпионами" в кавычках.

Удивительное дело! Наших разведчиков было на Западе не мало, причем это не только советские граждане, как Зорге или Маневич, но и граждане самих западных стран. Чего стоит один только Ким Филби, второе лицо английской разведки. А ведь за ним целая вереница: Гай Берджесс, Дональд Маклин, Джордж Блейк, Блант… И так вплоть до недавно схваченных в США супругов Эймсов. А у нас, твердит ученый демократ Куманев, как сейчас нет врагов, так и тогда не было. Ну, подумал бы вместе со своими учителями: если сейчас, едва лишь началась "перестройка", столько повылезло самых лютых врагов советской власти и социализма, до этого бывших сытыми и тихими гражданами супердержавы мира, то как же не быть этим врагам 60–70 лет тому назад в стране нищей, слабой, но опасной своим красным строем для окружающих и заморских стран! Тем более что были еще совсем не стары многие из тех, кто пострадал от революции. С другой стороны, решительная линия партии на индустриализацию и коллективизацию вызывала столь же решительное сопротивление даже у бывших единомышленников. Трудно представить более благоприятную обстановку для роста шпионажа в пользу других держав… И ведь таких куманевых не убеждает даже все набирающее сил НАТО.

Таким образом, в фильме Михалкова гораздо меньше того, что кажется самому и тем, кто выдал ему премию: там не "разоблачение культа личности", что давно уже осточертело, а "всего лишь" избиение манекенами то ли виновного, то ли невиновного комдива и убийство этими же манекенами в шляпах шофера, но ни тому, ни другому эпизоду ввиду их полной несуразности поверить невозможно.

Однако все равно невозможно не дать "Оскара" тонкому художнику, который во всю прыть своего дарования живописует, как шестьдесят лет тому назад при коммунистах не экономику уже выводили на первое место в Европе, не культуру народа поднимали, не к великому пушкинскому юбилею готовились, а били до полусмерти, бросали в неволю прекрасных людей, на дорогах, будто куропаток, безнаказанно стреляли подозрительных. Как не дать лучшую премию, когда таким фильмом тонкий художник очень ловко, порой даже занимательно отвлекает граждан своей страны да и других стран от того, что ныне при Ельцине да Черномырдине безнаказанно бьют и убивают, а они, радетели, не только ничего не способны сделать, но и сами занимаются тем же, убивая в Москве сотни, в Чечне тысячи… "Оскара" ему!" Оскара"! Так и получил Михалков Третий свою высокую награду. За то же самое, что и Солженицын, Горбачев, Шеварднадзе, Черномырдин. И как всем им, никогда не отмыться от нее.

К симпатягам с липкими руками

Но и "Оскара" Михалкову оказалось мало. Вон папа-то был депутатом Верховного Совета три срока. А чем хуже сын? Как раз приближались выборы в Госдуму. И он решил стать депутатом. Как сказал поэт, "носом, хорошеньким, как построчный пятачок, обнюхал приятное газетное небо". Обнюхал и подался к А. Руцкому. С ним Никита давно и крепко дружил, в знак чего однажды подарил ему какие-то необыкновенные ручные часы. Но очень скоро понял: это пустой номер, просчитался… Стал искать другого покровителя. А как же старая мужская дружба? По-Божески ли это — бросать друг друга в суровый час испытаний? А!.. Бог-то Бог, да и сам не будь плох. А уж кто-кто, но он-то совсем не плох. Его отец рассказывает: "Мои сыновья воспитывались средой, средой искусства. Она формировала их мировоззрение и характер. В нашей семье бывали крупные художники, мастера слова, пианисты, артисты… Мои ребята с детства общались с пианистом Софроницким, Рихтером, артистом Москвиным, Алексеем Толстым, Эренбургом. Среда их воспитывала".



Поделиться книгой:



Регистрация