И смелость его нынешняя хорошо понятна. Действительно, квартирка политбюровская есть; в академики, хоть и всего четырьмя голосами, как знаменитый князь Дундук, прославленный Пушкиным, проник; обеспечен надежный пенсион, есть дачка в академическом поселке Жуковка; за границу, где водятся устрицы, доллары и марки, то и дело катает: в прошлом году был раз пятнадцать; книги его, одна умнее другой, лежат ворохами на всех перекрестках… Что такому человеку бояться развала страны? Чего ему не хватает? Разве только памятника при жизни. И плевать ему тогда на Нобелевскую и на премию Канта…
Но что же привлекло поэтессу к такой личности? Как это что, удивляется она, пожимая плечами посвежей, чем у Шевелевой. "Я с симпатией отношусь к этому человеку". Ну, понятно. Симпатия, как и любовь, зла… А что именно нравится? Во-первых, говорит поэтесса, "мне нравится его пронзительный насмешливый взгляд". Да, взгляд у него в самом деле, то как у змееволосой горгоны (под ним все живое обращается в камень), то как у козлобородого Нуйкина (все живое и мертвое обращается в пошлость). А еще что? А еще поэтессу восхищает его "крестьянское лицо". Ну прямо-таки как на полотнах Брейгеля Мужицкого. Правильно. Один знакомый писатель с таким вот лицом в студенческие годы играл у нас в драмкружке кулаков-мироедов с поразительным пониманием их психологии, незаменим был.
А что, кроме взгляда и лица? В-третьих, поэтессу прямо-таки бросает в жар — фу! фу! — от "природного ума этого человека и живости его реакции на окружающее". Да, живость реакции вне сомнения. Как бы без нее он смог из рядового колхозника стать обитателем Кремля и лучшим идеологом всех времен и народов. Своей живостью Яковлев далеко превосходит даже таких живчиков, как Собчак, Попов, Старовойтова, такого суперживчика, как Волкогонов… Но что касается яковлевского ума, то здесь вопрос сложнее.
Даже в наблюдаемой телебеседе есть пассажи, не позволяющие поставить этот ум в один ряд хотя бы, допустим, с умом Жириновского. В самом деле, например, человеку было уж сорок пять, и он пятнадцать лет работал в ЦК, т. е. имел гораздо более обширную информацию обо всем на свете, чем кто бы то ни было, и тем не менее говорит: "Я полагал, что за границей (то бишь во всем белом свете. — В. Б.) нас уже так все (!) любят, так уважают, так ждут, что ну никак без нас не могут". Господи, это ж каким надо быть олухом, чтобы столько лет исповедовать такую блажь! Были же кризисные ситуации в ГДР, в Польше, был кровавый мятеж в Венгрии. Ну и что, говорит он, а "мне так внушили". Да кто ему, умнику, мог внушить, если он сам, руководя отделом пропаганды, денно и нощно только тем и занимался что внушал другим, всему народу.
Дальше еще интересней. Август 1968 года. Волнения в Чехословакии. На ее территорию введены войска стран Варшавского Договора. Направили туда и ответственного за идеологическое обеспечение чиновника ЦК Яковлева. "И вдруг, — говорит, — выхожу я из самолета и вижу…" Видит антисоветские и антирусские плакаты. "У меня словно бы в башке что-то взорвалось: как так?.. Это было огромным контрастом с тем, что мне внушили. Это было шоком". Поразительное признание. Представьте себе: человек попал на фронт и удивляется, что тут люди не цветочки в поле собирают, а палят друг в друга… И вот с такой-то взрывоопасной башкой он тридцать пять лет сидел на Старой площади и руководил духовной жизнью великой страны. Нет, Татьяна Кузовлева, никогда не поверю, что эта башка могла пленить вас, близко знающую Оскоцкого и Суровцева, Бурлацкого и Арбатова, как и многих иных мозговых светочей.
Но у поэтессы есть и другие доводы в пользу своего любимца: "Он, проработавший долгие годы в ЦК, не стал для думающей интеллигенции ни партлицемером, ни партоборотнем, ни партхамом…" Разумеется, он и не мог стать таковым в глазах того, кто претерпел те же метаморфозы — вместе с ним и под его руководством лицемерили и меняли кожу. Собеседница, например, спрашивает суперидеолога: "С чего началось ваше гражданское прозрение?" Он отвечает: "Мое гражданское прозрение началось как раз с Чехословакии". То есть с фугасного взрыва в голове на аэродроме. Но, вернувшись после прозрения в брежневский стан, из ЦК не ушел, от дачи и машины, от всяких там спецпайков не отказался, а продолжал карабкаться вверх и даже на пятом году прозрения все еще писал статьи и произносил речи, в которых внушал нам такой вот взгляд на советскую действительность вообще и на брежневскую пору в частности: "Общество развитого социализма решает проблемы, небывалые по своей новизне, размаху и характеру… Рабочий класс растет, развивается, повышает свою культуру" и т. д. И здесь процентов на 95 сущая правда. А теперь он говорит: "Семьдесят лет народ терпел унижение. Мы создали общество, враждебное человеку… Одна половина страны доносила на другую…" Тогда он, уже на шестом десятке жизни, внушал нам: "История человечества развивается в полном соответствии с объективными законами общественной жизни, открытыми великими учеными К. Марксом и Ф. Энгельсом". А теперь он внушает Кузовлевой: "Вот говорят, у нас была идеология марксизма. Да не было у нас даже такой идеологии". То есть даже такой убогой и захудалой. Лицемер? Ханжа? Оборотень? А кто же!
Возможно, кое с чем из этих моих доводов Т. Кузовлева согласится, но и наверняка возразит: "Позвольте, я еще сказала, что Александр Николаевич никогда не был партхамом!"
Ах, голубушка… Она уже и не помнит, кто первый в нынешние времена начал адресоваться к оппонентам вот с такими речениями: "низменные инстинкты… нравственная ущербность… духовное растление… распад личности… комплекс неполноценности…"
Неужели не вспомнила? Ну тогда продолжим: "подлые авантюристы… холопы застоя… политическая шпана… скотина…"
Таков любимец думающей интеллигенции Яковлев. И он, повторю, первый пустил все это в оборот со страниц "Литературной газеты" — органа думающей интеллигенции. А поскольку был тогда членом Политбюро, секретарем ЦК, то есть все основания назвать его суперпартхамом.
Я уверен, что Т. Кузовлева готова от лица думающей интеллигенции простить ему и это, ибо прежде всего поэтессу "привлекает его позиция порядочного человека".
Да, дескать, хамоват, но зато как правдив, самоотвержен. Вот он рассказывает, с чего начались его "реальные конфликты" с некоторыми писателями: "Когда я стал заведовать отделом пропаганды ЦК, то оказалось, что на 1986 год у Бондарева запланировано девять полных (!) собраний сочинений, у Белова и у Софронова — по семи. Я порекомендовал оставить каждому по одному, а высвободившуюся бумагу передать другим авторам. И — все. Тут же меня окрестили русофобом". И слышится мне голос Кузовлевой: "Какая смелость! Какая забота о расцвете литературы! И какая жуткая несправедливость к нему!"
А мне в ответ хочется сказать: "Думающая интеллигентка, задумайтесь на секунду: семь полных собраний сочинений, девять…
Знаете ли вы, что Талейран всегда советовал врать в нечетном числе: почему-то легче верят. Знаете ли вы, что за всю жизнь даже у генерального секретаря правления Союза писателей и члена ЦК А. А. Фадеева было только два собрания сочинений, у председателя правления СП СССР Героя Труда Г. М. Маркова — одно, у председателя правления СП РСФСР Героя Труда С. В. Михалкова — два, у первого секретаря правления СП России Героя Труда Ю. В. Бондарева — два, у Героя Труда А. В. Софронова — два, у В. И. Белова — одно в трех томах. И выходили эти собрания с интервалом лет в десять, а то и больше. И ни одно не было полным. Человек с крестьянским лицом либо не понимает, что такое полное собрание сочинений, либо сознательно вешает лапшу на ушные раковины, откровенно издеваясь над всеми нами, сидящими у телевизора".
Прислушаемся еще к "порядочному человеку": "Я помню, как Бондарев подбивал меня сделать его председателем Союза писателей СССР. Ой, батюшки, у меня-де появился бы вечный союзник. Еле-еле удалось склонить Политбюро пойти на единственно возможный компромисс с литераторами — назначить им в начальники не его, а Владимира Карпова". У меня нет ныне желания защищать Бондарева, но, помилуйте, кто же не знает, что на заседании Политбюро 26 июня 1986 года, докладывая о ходе съезда писателей, Яковлев дважды выдвигал именно Бондарева, а не Карпова и решительно отверг сомнение, что Бондарева могут не избрать. А Карпов, судя по всему, оказался избран вопреки намерениям и желаниям Яковлева. Как видите, "порядочный человек" с истиной не церемонится.
Наконец, известно ли поэтессе, что Яковлев попал в русофобы вовсе не в 86-м году, а еще в 72-м, когда, будучи одним из руководителей отдела пропаганды ЦК, напечатал в "Литературной газете" малограмотную и злобную статью "Против антиисторизма". Поэтесса, возможно, вспылит: "Как! Он же сам сказал мне, что когда работал в ЦК, то "старался хотя бы не делать людям гадости". Окажись живы Твардовский и Симонов, они бы кое-что порассказали. О да, идеолог с крестьянским лицом прекрасно знает, что самые лучшие свидетели — покойники…
В помянутой выше статье завотделом ЦК обрушил потоки гадостей на десятки русских и зарубежных книг, журналов, газет, писателей, историков, философов. Больше всего досталось тогда русским литераторам, и не только современникам, поэту И. Кобзеву, критикам В. Кожинову, М. Лобанову и другим, но и Константину Леонтьеву и Василию Розанову. Не остались без оплеух и такие зарубежные авторы, как В. Зомбарт, Г. Маркузе, Ортега-и-Гассет, А. Тойнби… Позже, в 1989 году, Яковлев сам признавался, что авторов этих он не читал, а знал о них только по цитатам, списанным главным образом из книги собрата по ЦК Альберта Беляева "Идеологическая борьба и литература", вышедшей четырьмя изданиями (последнее — в 1988 году). Потом Беляев стал списывать у Яковлева. Так они и жили, так и строили социализм, воспитывали народ.
Симпатизирующая поэтесса вправе дознаться: почему же все-таки любимца, как он говорит, "окрестили русофобом" и даже направили экспедицию в его родную деревню, чтобы "проверить, не еврей ли я часом". Ну, разумеется, никто экспедицию не снаряжал, ибо нечего искать того, чего нет, всем же ясно: такие люди национальности не имеют. Во-вторых, окрестили его русофобом (и, как правильно он сказал, "хожу в русофобах до сих пор") хотя бы за одно только то, что в этой статье он со смаком припечатал русских цитатой: "жалкая нация, нация рабов, сверху донизу — все рабы", и заявил, что так сказал о русских Чернышевский. Из этого можно уверенно заключить: не только Маркузе или Тойнби, но и Чернышевского наш многолетний учитель знал лишь по цитатам, ибо в противном случае ему было бы известно, что Н. Г. Чернышевский ничего подобного не говорил, что приведенные слова принадлежат одному герою его романа "Пролог". А писатель за героя даже перед Лубянкой не отвечает. Не таскали же туда Грибоедова за афоризмы Скалозуба и Гоголя — за сентенции Ноздрева, даже Маяковского — за речи Победоносикова…
Тут, дабы прекратить разговор на неприятную тему, Кузовлева может парировать: "М… м… м… Но согласитесь все-таки — тонкое и точное замечание он мне высказал: "Как же некоторым хочется власти! Во всех группировках люди делятся на тех, кто мечтает о ней, и тех, кто к ней равнодушен". Не так ли?"
Я бы ответил: тех, кто мечтает о власти, ну и, конечно, почестях, славе, надо бы разделить на две группы. Одни всю жизнь так и остаются со своими мечтами. Я, например. Мечтал стать маршалом, а выше сержанта не поднялся. Грезил, скажем, креслом председателя Союза писателей, а дальше завотделом редакции журнала не пробился. Мечтал о Нобелевской премии тысяч в сто долларов, а получил премию "Советской России" в десять тысяч гайдаровских обморочных рублей… Но есть люди, которые не только мечтают, но получают все это или нечто равновеликое. Именно таков сам Яковлев.
Тридцать пять лет он шмыгал по коридорам ЦК, карабкался по его лестницам и добрался-таки до самой вершины! И посмотрите, какие после этого изысканные чувства обрела его когда-то простая душа рядового колхозника: "Меня спрашивают, почему я не даю отповеди Куняеву? Ну не могу я отвечать, как не могу отвечать Дорошенко — брезгливость мешает. Неохота связываться…" Ах, ах! У него ведь еще академический колпак на голове. Столь же благородную позицию занимает ныне Яковлев по отношению и к другим своим критикам: "Я думаю, что "День", героем которого я не перестаю быть, — довольно полезная газета. Она сама себя перед людьми обнажает и дискредитирует". Это говорит человек, обнаженный и дискредитированный еще двадцать лет тому назад, когда стриптиз был у нас еще под запретом.
Орфей в аду
Во всей мировой литературе не было писателя, который так много и охотно, так вдохновенно и возвышенно говорил бы и писал о себе, как Александр Солженицын.
С кем он себя при этом только не сравнивает, кому только не уподобляет! То — титану Антею, сыну Посейдона, бога морей, и Геи, богини земли, побеждавшему всех противников, а то — храброму да ловкому царевичу Гвидону из пушкинской сказки. То пишет о себе как о библейском израильтянине Давиде, поразившем пращой гиганта Голиафа, а то — как о русском бунтаре Пугачеве. Или изображает себя бесстрашным героем вроде Зигфрида, что ли, сражающимся сегодня против Дракона, а завтра — против Левиафана… Очень нравится также Александру Исаевичу рисовать свои литературно-политические проказы в виде грандиозной кровавой сечи, где он — лихой рубака: "Я на коне, на скаку… Победительна была скачка моего коня… Рядом другие скачут лихо… Мы носились по полю боя, будто нас вдесятеро больше, чем на самом деле… Вокруг мечи блестят, звенят, идет бой, и в нашу пользу, и мы сминаем врага, идет бой при сочувствии целой планеты" и т. д. Что же это за сеча столь ужасная? Да, оказывается, что-то вроде заседания секретариата Союза писателей, на котором за чашкой чая обсуждался очередной полугениальный роман Солженицына.
Очень странно, что при такой великой любви к исторически-мифологическим самоуподоблениям замечательный автор ни разу не сравнил себя с Наполеоном. Хотя бы как молодой Маяковский. Ни разу! И вообще имя великого завоевателя упоминается в его сочинениях, кажется, лишь единожды и очень странно: "Из-за полесских болот и лесов Наполеон не нашел Москвы…" Как это? Даже Гераклит Темный выражался ясней.
А между тем данные для сравнения есть. Ну как же! Оба завоевали почти весь мир, обоих выслали на чужбину, и тот и другой осуществили намерение вернуться на родину (правда, первый вопреки воле главы государства, второй — по любезному приглашению главы), тот и другой дважды женились, причем в первых браках детей не было, во вторых — сыновья, оба — мастера изрекать афоризмы. Например: "От великого до смешного — только шаг", "Главное — первым плюнуть" и т. д. Мало того, есть сходство и в атмосфере вокруг них, и в отношении к ним других людей. Приведу только один пример.
Когда в марте 1815 года Наполеон, объявленный Венским конгрессом врагом человечества, бежал на утлых суденышках с острова Эльба и с кучкой приверженцев причалил к французскому берегу, парижские газеты объявили: "Корсиканское чудовище сорвалось с цепи и высадилось в бухте Жуан". Затем: "Людоед идет к Грассу"… "Узурпатор вошел в Гренобль"… Но по мере беспрепятственного продвижения людоеда на север и приближения к столице сообщения прессы приобретали совсем иной вид: "Бонапарт занял Лион"… "Наполеон приближается к Фонтенбло"… И наконец: "Сегодня его императорское величество прибудет в свой верный Париж". И ведь все это в одних и тех же газетах, при неизменном составе редакций, при том же редакторе.
Нечто похожее мы видим и вокруг Солженицына. Когда власть осудила его и выслала из страны, то многие газеты писали о нем так: "Антикоммунизм, изыскивая новые средства борьбы против марксистско-ленинского мировоззрения и социалистического строя, пытается гальванизировать идеологию "Вех", бердяевщину и другие разгромленные В. И. Лениным реакционные, националистические, религиозно-националистические концепции прошлого. Яркий пример тому — шумиха на Западе вокруг сочинений Солженицына, в особенности его романа "Август Четырнадцатого", "веховского" — по философским позициям и кадетского — по позициям политическим. Романа, навязывающего читателям отрицательное отношение к самой идее революции и социализма, чернящего русское освободительное движение и его идейно-нравственные ценности, идеализирующего жизнь, быт, нравы самодержавной России. Роман Солженицына — проявление открытой враждебности к идеям революции, социализма. Советским литераторам чуждо и противно поведение новоявленного веховца".
Чьим правдивым и бескорыстным пером это написано? Кто сей пламенный защитник идей революции, социализма, почитатель В. И. Ленина и столь же пламенный борец против бердяевщины да солженицынщины? Может быть, вы думаете, что это С. Залыгин, или А. Ананьев, или Волкогонов? Да, у них было нечто подобное, даже похлеще. Но на этот раз перед вами Александр Яковлев, академик, тот самый, что до семидесяти лет не мог шагу ступить без цитатки из Ленина или Брежнева, без регулярного битья себя в грудь и клятв верности марксизму.
Но вот Солженицын оставил штат Вермонт, 27 мая с кучкой приверженцев высадился во Владивостоке и начал поход на Москву. Конечно, нашлись газеты, которые злословили по этому поводу. Думаю, это будет еще продолжаться. А уже позади и Грас, и Гренобль, и Тьмутаракань… "Все мосты, набережные, все улицы были полны людей — мужчин и женщин, стариков и детей, — рассказывает Флери де Шабулон, ехавший в свите за Наполеоном. — Люди теснились к лошадям свиты, чтобы видеть его, слышать его, ближе рассмотреть, коснуться его одежды. Царило чистейшее безумие. Часами гремели непрерывные оглушительные крики: "Да здравствует император!" Как ни была велика самоуверенность Наполеона, но подобных неслыханных триумфов он все-таки не ожидал". Говорят, нечто подобное — ах, как жаль, что мы не видели этого! — творится вокруг Солженицына. Но он, в отличие от Бонапарта, не удивлен, именно этого и ожидал. Да не теперь только, а даже при его высылке в 1974 году. Почему, спрашивал он, отправили в Германию не поездом, а самолетом? Потому, что поездом было крайне рискованно: "Вдруг по дороге начнутся демонстрации, разные события…" Под событиями, судя по всему, он разумел такие вещи, как нападения демонстрантов на поезд, баррикады на железнодорожном пути, восстания воинских гарнизонов и т. п.
Но вот и Тьмутаракань позади. А что же Яковлев? Он встал и объявил на всю страну: "Когда Его величество враг социализма № 1 прибудет в столицу, верное ему "Останкино" предоставит сколько угодно времени для его выступлений. Да здравствует император!"
В связи со всем сказанным, в частности, чтобы понять, откуда в 1974 году взялись бы демонстранты, сооружающие баррикады, и кто в 1994 году кричит в Тетю-шах "Да здравствует император!", мне кажется, очень полезно вспомнить фильм С. Говорухина "Александр Солженицын", перенесший нас в помянутый штат Вермонт, где тогда писатель жил в своем поместье.
Фильм вызвал много откликов в печати. Они весьма разноречивы, порой даже истребляют друг друга. Один говорит: "Событие!" Другой поддакивает, но уточняет: "Политическое событие". Третий тоже согласен, что событие, даже несмотря на "очевидные профессиональные провалы режиссера". Но четвертый отрицает трех первых: "Дурно использованная блистательная возможность". Еще решительнее пятый: "Солженицын — любопытный персонаж, но огорчил тем, что некоторые его суждения тривиальны, а иные успели устареть даже за четыре месяца со времени съемок". А шестой уж просто желчен: "Стоило ли ездить в Вермонт, чтобы сводить счеты с "Московским комсомольцем"?" Таков и седьмой: "Говорухин из семейства Солженицыных…"
Как ни разительны расхождения критиков в оценках и суждениях, но в данном случае важнее и интереснее момент общности — то, в чем они близки, похожи. Ну, прежде всего, разумеется, в своих эпитетах и восторгах по адресу самого писателя. Например, вот "известинский" международник С. Кондрашов: "Властитель дум, неподкупная совесть наша… Великий человек-объединитель… Единственный в своем роде великий соотечественник… Один только и остался… Один остался, как и был… Один, Господи…" Б. Любимов из "Литгазеты": "Поразительность и уникальность Солженицына… Огромная фигура… Огромная личность… Огромная воля… Те, кто называет себя патриотами, и те, кто называет себя демократами, не любят народ. А Солженицын любит…" Рано облысевший от избытка ума Л. Аннинский в "Московских новостях": "Классик: бородища, длинные волосы, под глазами тяжелые складки… Великий Отшельник… Величие, очерченное молчанием… Наполняет мою душу трепетом сочувствия и болью восторга… Не учит, не пророчит — страдает. Как все". Кто-то выразился даже так: "Мне посчастливилось жить в одно время с ним". Прекрасно! Это нам с детства знакомо.
Идет необъявленное состязание. Если один говорит, что солженицынский "Март 1917 года" — "самое значительное, что вообще написано во второй половине XX века", то другой тут же перебивает, поправляет: "Александр Исаевич — самая значительная фигура не только русской литературы, но и всего общественного движения всего XX века". Третий, отбросив прочь всякую осмотрительность, бесстрашно молвит: "Не боюсь повториться: ярчайшая личность столетия…" Один с ревнивым раздражением спрашивает: "Интересно, почему Солженицын в кадре называет жену по имени и отчеству, а Говорухин — только по имени?" Другой едва сдерживает негодование при виде того — какое амикошонство в таком Доме! — что режиссер смеет "сидеть, когда жена писателя стоит", да еще поворачивается спиной к его любимой теще Екатерине Фердинандовне Светловой.
А какие нежные чувства выражены в связи с тем, что в Доме писателя "тесноватая кухонька и никакой прислуги", а "на скромном столе — пасхальный куличик". В кабинете же — никакой оргтехники и даже книжные полки кажутся самодельными". Правда, в углу стоит какой-то мощный черный агрегат, без которого, по признанию писателя, он не мог бы работать, но что такое один агрегат на три дома и 25 гектаров леса! И какого леса… В протекающей по нему речушке водится форель, в чащобе бродят рыси, волки. Для обозрения и учета всего этого надо бы иметь в поместье двадцать подобных агрегатов…
Однажды сидел Великий Отшельник под сосной за столиком, работал. Вдруг — два здоровенных волка! Подошли, заглянули в рукопись: "Красное колесо"… Понюхали и рукопись и Отшельника, перемолвились о чем-то на своем языке, усмехнулись и двинули дальше. Может быть, искать Говорухина… он помоложе… Господи, страх-то какой!.. Л. Аннинский указывает, что это были волки, "следовавшие (!) из Канады в Штаты". Все-то они, критики "Московских новостей", знают.
Свою безмерную нежность и благоговение авторы рецензий изливали не только на великого писателя, на его большой дом с кухонькой и кабинетиком, но и на все великое поместье. Как уверяет тот же Л. Аннинский, помещик постарался, чтобы тут каждый кустик напоминал ему Россию. Ну, чтобы, как вышел на крылечко, тут же на тебе — "модель России"! А. Латынина, естественно, тотчас конкретизирует: как у Пушкина в Михайловском, как у Толстого в Ясной, как у Тургенева в Спасском… Толстой говорил: "Без Ясной Поляны я не могу представить свое отношение к России". Видимо, и Солженицын имеет право сказать: "Без Уинди Хилл Роуд, штат Вермонт, я не могу…"
Победил ли баловень оперчасти и КГБ, и пространство, и время?
Читатель, надо полагать, видит, что в своих восторгах и похвалах некоторые критики как бы сходят с колеи. Бесполезно корить за это людей, столь трепетно любящих великого писателя, но иногда в их речениях не все ясно, и тут нельзя не призадуматься. Так, Б. Любимов решительно заявляет, что герой фильма "абсолютно преодолел свой возраст". Как это понимать? Что значит абсолютно? Обрел бессмертие, что ли? В другом месте, восхищаясь волей писателя, критик называет ее сметающей все препятствия, побеждающей все — болезнь, ГУЛАГ, КГБ, пространство, время". Ну, болезнь благодаря своевременной, высококвалифицированной и абсолютно бесплатной помощи наших врачей, советской медицины действительно победил. А ГУЛАГ? Его посадили, и он не добивался оправдания, не бежал, не устраивал там бунт, а смирно, без единого карцера отсидел весь срок и был выпущен. В чем же тут победа?
А в чем победа над КГБ? Ведь, как известно, Великий Отшельник в первый же год своего заключения был завербован в тайные осведомители лагерной администрации, в сексоты. И прилежно исполнял обязанности.
Что касается объявления о том, будто он победил также пространство и время, то это, конечно, очень красиво сказано, почти так же красиво, как в знаменитом марше "Веселые ребята" В. Лебедева-Кумача и И. Дунаевского. Помните?
Но тут все понятно и правильно. Песня появилась в 1934 году. Тогда, строя шоссейные и железные дороги (Турксиб, например, в полторы тысячи километров), прокладывая невиданные авиамаршруты, устремляясь в невероятные высоты стратосферы (полет Федосеенко, Васенко и Усыскина), мы действительно покорили пространство. Тогда, в кратчайшие исторические сроки выводя страну в ряд мощнейших держав мира, мы действительно покорили время… А Солженицын? Неужели о человеке, который по купленному билету переезжает или перелетает из страны в страну согласно существующему расписанию, можно сказать, что он — победитель пространства и времени?
Да, кое-что в комплиментах критиков не совсем ясно, однако их трепет и восторг не подлежат сомнению, они — высшего качества! Именно эти люди под водительством молодого Говорухина пошли бы в 74-м на баррикады, а ныне на старости лет шамкают: "Да здравствует император!"
Тем более странно, что иные из них обнаруживают явно недостаточную осведомленность о жизни своего кумира. Допустим, Л. Аннинский пишет о его "рязанском заточении". Какое заточение? Александр Исаевич прожил в Рязани почти пятнадцать лет, и, пожалуй, это была самая отрадная пора его бурной жизни. И то сказать, человек вернулся из неволи к любимой жене. Она, правда, незадолго до этого вышла за другого, но вернувшийся быстро добивается восстановления прежнего статуса-кво. Поселяется в весьма неплохой по тем временам отдельной квартире. Жена — кандидат наук, доцент, зав. кафедрой в институте, получает хорошую зарплату, подрабатывает переводами. Это дает любимому мужу возможность лишь минимально, всего на шестьдесят рублей, загружать себя преподавательской работой в техникуме, остальное время — рукописям, литературе. По выходным дням музицирование, лыжные и велосипедные прогулки. Во время отпуска — путешествие по всей стране: от Прибалтики до Байкала, от Ленинграда до Крыма и Кавказа, поездки по Волге и Оке, по Днепру и Каме, по Белой и Енисею. Наконец, живя именно в Рязани, Солженицын обрел литературную известность. Послал бы мне Бог всю жизнь такое заточение…
Кстати сказать, появившись со своим "Иваном Денисовичем" в "Новом мире", Солженицын, как вспоминает В. Лакшин, не замедлил известить сотрудников журнала, что жалованье у него шестьдесят рэ. Новомирские сердцеведы закачали головой, запричитали: "Ах, вот оно что! Какова жизнь-то, оказывается. А мы-то думали!" И никто не догадался спросить: "Как это вы на шестьдесят рублей сумели с палубы теплохода-красавца Енисеем полюбоваться? Ведь, поди, еще и жена на вашем иждивении?"
Удивляет у Л. Аннинского и то, что он именует героя фильма Великим Изгнанником. Ну да, был изгнанником, но ведь давно и судимость сняли, и гражданство с извинениями вернули, и КГБ, возвращая какие-то разысканные в архиве бумаги его, готово было наградить значком "Почетный чекист", и романы чуть не во всех журналах распечатали, и многотомники космическими тиражами шарахнули, и высшую литературную премию присудили, и "Литгазета" устраивает вселенский семинар "Год Солженицына", и недавний замзав отделом культуры ЦК А. Беляев печатает в "Советской культуре" статью "Конфуций и Солженицын", и сама "Правда" бежит на полусогнутых к ручке с прелестной статьей "Один день Александра Исаевича". Еще и фильмы о нем крутят, и критики скопом млеют, а глава российского правительства Иван Силаев отбил безграмотную, но пламенную телеграммку, суть которой в мольбе: "Вернись, я все прощу!" И сам Всенародный, прилетев в США, первым делом звонит Великому Отшельнику и тоже, судя по всему, уговаривает вернуться… Ну, где, когда, с кем вот так же цацкались власти, кого с таким остервенением ублажали и заманивали? Ни Овидия — молдавского изгнанника, ни Вольтера — фернейского отшельника, ни Бунина — нашего изгоя… Есть только одна аналогия: 1928 год, Максим Горький. Да и то, куда там! С Конфуцием не сопоставляли, Рыков телеграмму на Капри не слал…
Критики верно отмечают, что о герое фильма пущено гулять множество легенд и мифов, но, к сожалению, и режиссер, и сами они, как видим, не только не устраняют их, но даже творят новые. Так, С. Говорухин, заявивший, что намерен "открыть" нам Солженицына, говорит, что Солженицын был освобожден 5 марта 1953 года — именно в день смерти И. В. Сталина. Ах, как многозначительно, до чего символично! Но на самом деле это произошло на целый месяц раньше. Или вот Г. Меликянц из "Известий" (туда просочился самый мощный отряд мифотворцев) уверяет, что мы видим в фильме "сироту, выбившегося в сталинские стипендиаты". А Говорухин говорит с экрана: детство героя было таким бедным, что, залив однажды свои штанишки чернилами, мальчик так и проходил в них пять лет — то ли с первого класса по шестой, то ли с пятого по десятый. И вот вам уже готова "Легенда о сиротских штанах Великого Отшельника". И разве не диво, что творцы легенды не задались при этом простейшим вопросом: можно ли на попку шестиклассника натянуть штаны с попки первоклассника, тем более — на семнадцатилетний зад с попки пятиклассника?
Кроме того, есть и другие обстоятельства, заставляющие сомневаться в правдивости "Легенды о штанах". Дело в том, что мать героя была не только деятельной, сноровистой женщиной, но и очень квалифицированной стенографисткой. В крупном городе, каким и тогда был Ростов, работы у нее хватало. Да и много ли надо на семью в два человека. Во всяком случае она имела, например, возможность купить сыну велосипед, что по тем временам, право же, почти равнялось приобретению "Жигулей" до Великой Преображенской революции 1991 года. А во время летних каникул Саня не устраивался куда-нибудь подработать, как многие его сверстники в те годы, он отправлялся в приятной компании путешествовать по Военно-Грузинской дороге, по Крыму, по Украине.
Гораздо шире, чем "Легенда о штанах", распространена легенда о том, что герой фильма "закалился в адском пламени XX века" (К. Кедров). Тут обычно имеются в виду главным образом два обстоятельства: "он прошел сквозь ад второй мировой войны" и "он прошел сквозь ад сталинских лагерей".
Ну, правильно, два ада. Взять первый из них. Было время, когда и сам Александр Исаевич уверял нас, что прошел все круги этого ада. Так, в письме IV Всесоюзному съезду писателей, что состоялся в мае 1967 года, он именовал себя "всю войну провоевавшим командиром батареи". После писал в "Архипелаге": "Я и мои сверстники воевали четыре года…" "Четыре года моей войны…" и т. п. И вот такую картину своего четырехлетнего ада рисовал: "Мы месили глину плацдармов, корчились в снарядных воронках… Господи! Под снарядами и бомбами я просил тебя сохранить мне жизнь…""…11 июля 1943 года. Еще в темноте, в траншее одна банка американской тушенки на восьмерых и — ура! За Родину! За Сталина!" и т. д.
Тут уж кое-кто не выдержал и довольно внятно сказал: "Уважаемый, и вся-то война четырех лет не длилась, а уж ваше участие в ней… Вспомните-ка…" Тогда он стал давать несколько иные, смягченные версии своего героического военного прошлого. Так, в автобиографии, написанной для Нобелевского комитета, читаем: "С начала войны из-за ограничений по здоровью я попал ездовым обоза и в нем провел зиму 1941/42 года, потом был переведен в артиллерийское училище и кончил его к ноябрю 42-го года. С этого момента был назначен командиром разведывательной артиллерийской батареи. и в этой должности непрерывно провоевал, не уходя с передовой, до моего ареста в феврале 1945 года".
Как видим, теперь получалось, что воевал Солженицын не "четыре года", не "всю войну", а лишь с ноября 1942 года. Именно о сорок втором годе говорит в фильме Говорухин, но, как уточнила Н. Решетовская, его первая жена, на фронте Александр Исаевич оказался лишь в мае 1943 года, когда в войне произошел перелом, наша армия перешла в решительное наступление, и победа, окончание войны стали вопросом только времени. О, это была уже другая война!.. А двух самых страшных лет военного ада с его отступлениями и котлами, горечью и отчаянием он не изведал. Не знал он, арестованный и отправленный в Москву 9 февраля 1945 года, и таких трудных, кровавых дел, как взятие Кенигсберга или Берлина, освобождение Будапешта или Праги. Так что если подсчитать, то получится, что прошел он не весь военный ад, а лишь 0,45 ада.
И ведь странный это был ад… Солженицын пишет, что утром 11 июля сорок третьего года, съев банку тушенки на восьмерых, голодный, невыспавшийся, он бросился из траншеи с винтовкой наперевес в атаку. А вот что сообщал в письме его жене Наталье Решетовской друг юности Николай Виткевич, побывавший у него в части именно в эти июльские дни: "Прокалякали ночь напролет… Саня за это время сильно поправился. Все пишет разные турусы на колесах и рассылает на рецензии". Действительно, корчась в снарядных воронках, Солженицын написал ворох рассказов, стихов. В то же время обдумывает серию романов, которую заранее озаглавил в директивном духе: "Люби революцию!" Потом сей грандиозный замысел преобразился в те самые турусы на красных колесах, которые теперь известны. Кроме того, в траншее он много читает: "Жизнь Матвея Кожемякина" Горького, книгу об академике Павлове, следит даже за журнальными новинками, прочитал, например, в "Новом мире" пьесу "Глубокая разведка" А. Крона и т. д. А в мае 1944 года он проделал такую ошеломительную операцию. Получил честь честью оформленные, со всеми необходимыми подписями и печатями фальшивые документы — красноармейскую книжку и отпускное свидетельство на имя своей жены, — а также необходимое женское обмундирование, и со всем этим направил сержанта своей батареи в Ростов: он должен привезти оттуда своему командиру жену. Порученец успешно справился с важным оперативным заданием: за две тысячи верст, через полстраны, жена Солженицына была доставлена прямо в окоп! Словом, оказавшись в аду и не найдя там Эвридики, Орфей решил выписать ее себе из Ростова. И вот она сама явилась к нему в ад.
Потом она вспоминала: "Немного побездельничав, я начала знакомиться с работой… Понять оказалось легко… В свободные часы мы с Саней гуляли, разговаривали, читали. Муж научил меня стрелять из пистолета. Я стала переписывать Санины вещи". Кроме того, они фотографировались. Фигурировать перед объективом — вечная страсть Александра Исаевича. Ну, все это, естественно, в редкие минуты, когда не было бомбежек и обстрелов, а Саня был свободен от обязанности бежать в штыковую атаку. И живет она в окопе не день-другой, а несколько недель. Муж хотел оставить ее при себе до конца войны, но как на грех назначили нового командира дивизиона, а тот не терпел баб с погонами, тем более — с фальшивыми. Пришлось расстаться… Вот такой кромешный ад. С ворохами писем, рукописей, рецензий, а иногда и с женой-переписчицей под боком.
Впрочем, это не помешало герою после войны бросить язвительный укор своему бывшему другу Кириллу Симоняну, хирургу фронтового госпиталя, к которому тоже приезжала жена: "Что же это за госпиталь такой фронтовой, где постоянно находилась и гражданская Лида?" И ведь в голову человеку не приходит, что могут и его спросить: "Что же это за передовая такая, что за траншеи и воронки, где вольготно гостевала будто бы военная Наташа?"
Тут пора, наконец, сказать, что же это за батарея, которой командовал Солженицын. Вначале он просто говорил: "батарея". И все думали, естественно, что речь идет об огневой батарее, о пушках, ведущих смертоносный огонь по врагу. И только в 1970 году уточнил: "разведывательная батарея". Еще через десять лет выдавил из себя: "Конечно, при всех случаях разведбатарея — это не пехота". И впрямь, уж такая не пехота… Герой фильма командовал или, лучше сказать, руководил батареей, оснащенной не орудиями, как батарея, которой командовал в 1855 году поручик Толстой при обороне Севастополя, а звукометрическими станциями СЧЗМ-36. Условия этой службы, как показано выше, были таковы, что выскакивать из траншеи и кричать "За Родину! За Сталина" муж Решетовской мог только в сугубо патриотических снах.
Может быть, совсем иначе обстоит дело со вторым адом, который прошел герой фильма, — с лагерным? Конечно, в лагере при всех условиях — это не у тещи на блинах, но в то же время все относительно, и только в сравнении открывается истина. Солженицына постоянно наперебой сопоставляют то с Толстым, то с Достоевским, то с обоими сразу. Вот и сейчас бакалавр искусств Константин Кедров уверяет: "Душа Достоевского и Толстого как бы продолжила свою жизнь в судьбе Солженицына". Прекрасно! Только заметим, что у Достоевского была своя душа, а у Толстого — своя. Одной на двоих им никак бы не обойтись. Дальше: "Солженицын, как до него Толстой и Достоевский…" и т. д. Замечательно! Однако, странное дело, после таких авансов почему-то мало конкретных сопоставлений, в частности, бакалавры совершенно обходят молчанием, не хотят сопоставить тюремные страницы биографии Достоевского и нашего знаменитого современника. А ведь тут можно увидеть много интересного.
Для бакалавров искусств, видимо, это будет большой новостью, но факт остается фактом: Солженицын порой говорит с большим раздражением о Достоевском вообще и особенно — о его "Записках из Мертвого дома". Никакая, мол, это не каторга по сравнению с тем, что пережил я. Уверяет, что цензура не хотела пропускать "Записки", опасаясь, что "легкость изображенной там жизни не будет удерживать от преступлений, и потребовала дополнить книгу новыми страницами". Это далеко от истины. Цензору барону Н. В. Медему действительно померещилась легкость, но в Главном управлении с ним не согласились, и книга вышла в свет безо всяких дополнительных страниц. Но вот нашелся защитник барона. С присущим только ему напором и дотошностью он перебирает пункт за пунктом едва ли не все обстоятельства ареста и условий каторжной жизни Достоевского и постоянно твердит одно: насколько мне было тяжелее! Что же, приглядимся кое к чему и мы…
Достоевского арестовали 23 апреля 1849 года, ему шел 28-й год. Солженицына — 9 февраля 1945 года, ему шел 27-й год. Первого арестовали по доносу, он знал имя доносчика: Антонелли, и, естественно, досадовал на свою оплошность, терзался тем, что доверился предателю. Второму пенять было не на кого: с помощью провоцирующих писем знакомым он посадил себя сам, и не только не мучился несправедливостью, но считал это закономерным и даже говорил следователю И. И. Езепову, что рад аресту в начале 1945 года, а не в 1948-м или 1950-м, "ибо не знает, на какую глубину залез бы в статью 58-ю в обстановке столичной жизни". Словом, спасибо вам, благодетели, — от какой беды уберегли!
В момент ареста Достоевский уже был известным литератором. О его первой повести "Бедные люди" сам Белинский писал как о выдающемся произведении. Молодой писатель напряженно работает, он полон грандиозных замыслов. И вдруг — все обрывается… Конечно, такая перемена была для него ужасна.
А Солженицын? Делал только первые попытки литературной работы, никому не ведом. Понимая закономерность своего ареста, он признавал: "У меня был, наверно, самый легкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни… Лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны". Все это так, но, кроме того, арест и отправка в Москву "лишили" созерцателя "картины войны" еще и опасности быть убитым, которая не висела над Достоевским. Словом, если у одного действительно был самый легкий, возможно, и спасительный арест, то у другого — самый тяжелый.
За арестом — приговор. Достоевскому на Семеновском плацу объявили, что он приговорен к смертной казни. И только после жуткой психической экзекуции он услышал новый приговор: четыре года каторги. Ничего подобного этим десяти минутам ожидания смерти Солженицын не пережил, он с самого начала твердо был уверен: больше десяти лет ему не грозит, а получил меньше.
Они оказались в неволе почти ровесниками, но здоровье у них разное. У Достоевского развилась, осложнилась эпилепсия, приобрел еще и ревматизм. Вместе с горьким сознанием того, сколь резко оборвалась и круто повернулась блистательно начатая жизнь, болезни, конечно же, сказывались на общем состоянии писателя, на его внешности, на манере держаться.
П. К. Мартьянов, знавший Достоевского по каторге, вспоминал: "Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю". Какой поистине каторжный портрет!
Совсем иной человеческий облик запечатлен теми, кто знал в годы его неволи Солженицына. Так, В. Н. Туркина, родственница Н. А. Решетовской, написала ей из Москвы в Ростов, когда он находился на Краснопресненской пересылке: "Шурочку видела. Она (!) возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве-реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, веселая, смеется, рот до ушей, зубы так и сверкают. Настроение у нее хорошее". Право, сдается, что не столько ради конспирации (уж очень наивен прием!), сколько для более полной передачи облика человека, пышущего здоровьем и довольством, автор письма преобразил Александра Исаевича в молодую девушку.
Позднейшие портреты Шурочки, опираясь на его собственные письма, рисует сама Решетовская. Летом 1950 года Шурочку везут в Экибастуз: "В арестантских вагонах, вообще во всей этой обстановке он чувствует себя легко и привычно, выглядит хорошо, полон сил и очень доволен последними тремя годами своей жизни". Шурочка на новом месте: "И не болеет, и выглядит ничего. Заверяет, что отнюдь не находится в унынии. Дух его бодр". Еще позже: "Лицо у Сани худое, но свежее и с румянцем". Столь радужная картина вполне понятна: человек избегнул опасности смерти на фронте, весь срок заключения оставался совершенно здоровым и только в самом конце, в январе 1952 года, заболел, сделал операцию, вскоре после которой пишет, что "выглядит хорошо, чувствует себя крепко".
А каковы были у того и у другого условия заключения, ну, допустим, жилья? Достоевский сразу был брошен в самое страшное узилище Петропавловской крепости — в одиночный каменный мешок Алексеевского равелина, с его холодом и сыростью, темнотой и грязью, и пробыл там восемь месяцев, вполне достаточных для ревматизма. Потом из промозглого мешка попал в камеру омского острога, где и оставался до конца срока: "Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым удушливым запахом. Не понимаю, как я выжил в ней… На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось человек тридцать… Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Арестанты мечутся на нарах всю ночь, блохи кишат мириадами…"
Солженицын много пишет о тесноте камер, о их грязи, холоде, духоте, но сам он не разделял общей судьбы арестантов. Вот его первое жилище на Лубянке: "К нам добавили шестого заключенного и перевели полным составом в красавицу 53-ю. Это — дворцовый покой! Высота пять метров. А окна!" Возможно, тут есть ирония, ибо тюрьма — это в любом случае тюрьма, неволя. Но ты хоть наизнанку вывернись со своей иронией, а свет и простор лучше, чем полумрак и смрад, шесть человек — это в пять раз меньше, чем тридцать, пружинная кровать с матрацем (а дальше он говорит и об этом) несколько удобнее, чем три голых доски на нарах, чистое белье предпочтительнее полчищ блох. Даже в Экибастузском особлагере герой фильма жил в отдельной комнате всего с тремя соседями и спал не на общих нарах вповал, а на кроватке с матрасиком, подушечкой, одеяльцем. Вот не знаем, как насчет пододеяльничка…
Не найдя возможности укорить Достоевского легкостью его каторги через жилье, Солженицын пытается наверстать это, обратясь к другим сторонам быта — к арестантской одежде, обуви. В "Записках" есть фраза: "Летом все ходили, по положению, в полотняных белых куртках и панталонах". Наш герой потешается: "Белые куртки и штаны! — ну, куда уж дальше?" Достославный Остап Бендер тоже считал белые панталоны символом счастья и благоденствия, он был уверен, что в Рио-де-Жанейро, городе его мечты, все ходят именно в белых панталонах. Но ему простительно не знать, что во времена Достоевского солдаты даже в бой ходили в белых штанах.
В вопросе об обуви Солженицын уличает сразу трех авторов: "Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе бы написали". Загадочно, каким образом читал он чеховский "Остров Сахалин". Там много раз и весьма обстоятельно говорится об обуви. Например: "Мы входим в небольшую комнату, где размещается человек двадцать… Оборванные, немытые, в кандалах, в безобразной обуви, перетянутой тряпками и веревками; одна половина головы разлохмачена, другая, бритая, начинает зарастать". А какую обувь носил в лагере герой фильма? Молчит. Ни слова. Да уж обут был, иначе б написал.
Молчит Солженицын, но уж совсем по другой причине, и еще кое о чем, например, о таких "реалиях" каторги, как арестантские кандалы. Достоевский был закован еще в Петербурге. В остроге он подлежал "перековке", т. е. смене неформенных кольчатых кандалов, звавшихся "мелкозвоном", на форменные, которые были приспособлены к работе и "состояли не из колец, а из четырех прутьев, почти в палец толщиной, соединенных между собой тремя кольцами. Их должно было надевать под панталоны". Под те самые, белые…
Но, может быть, герою фильма и без кандалов тяжелее, чем иному с кандалами? Может, его то и дело наказывали, сажали в карцер? О, нет! Лишь один-единственный раз хотели за что-то посадить в карцер, — "я не дождался очереди". Другие, увы, дожидались, да еще как! А он и тут не отведал от общей чаши.
О жизни в неволе очень много говорит работа, которую приходится выполнять, ее условия. В 1970 году в биографии для Нобелевского комитета герой фильма писал о своих лагерных годах: "Работал чернорабочим, каменщиком, литейщиком". А через пять лет, выступая перед большим собранием представителей американских профсоюзов в Вашингтоне, начал свою речь страстным обращением: "Братья! Братья по труду!" И опять представился как истый троекратный пролетарий: "Я, проработавший в жизни немало лет каменщиком, литейщиком, чернорабочим…" Немало лет! Американцы слушали голосистого пролетария затаив дыхание. Уж это ли не кошмар — быть на каторге чернорабочим! То есть толкать тачки, дробить камни, валить лес. Именно этим занимался в лагере, например, Николай Виткевич, подельник Солженицына, получивший десять лет.
Приобщение Александра Исаевича к облагораживающему физическому труду произошло в самом конце июля 1945 года, на исходе двадцать седьмого года его жизни. Пребывая после вынесения приговора на Краснопресненском пересыльном пункте, он начал ходить на одну из пристаней Москвы-реки разгружать лес. Достоевский пишет: "Каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной именно тем, что вынужденная". Солженицына никто здесь не вынуждал, он признает: "Мы ходили на работу добровольно". Более того, "с удовольствием ходили". И то сказать, чего здоровому парню в летнюю пору сидеть в бараке. Молодой организм требовал движения, так что приведенный выше портрет "Шурочки" вполне достоверен.
И вот при всей несомненной пользе, даже удовольствии, у будущего нобелиата и учителя нашего при первой же встрече с физическим трудом проявилась черта, которая будет сопровождать его весь срок заключения: жажда во что бы то ни стало получить начальственную или какую иную должностишку подальше от физической работы, дистанцироваться от нее, как любит говорить обожающий Солженицына экс-президент Горбачев. Когда там, на пристани, нарядчик пошел вдоль строя заключенных выбрать бригадиров, сердце Александра Исаевича, по его признанию, "рвалось из-под гимнастерки: меня! меня! меня назначь!"… Но пребывание на пересылке оказалось коротким и дает возможность зачислить в его трудовой стаж пролетария лишь две недели.
Затем — Ново-Иерусалимский лагерь. Это кирпичный завод. Какое совпадение! Ведь у Достоевского в "Записках из Мертвого дома" тоже кирпичный завод… Застегнув на все пуговицы гимнастерку и выпятив грудь, рассказывает герой, явился он в директорский кабинет. "Офицер? — сразу заметил директор. — Чем командовал?" — "Артиллерийским дивизионом!" (соврал на ходу, батареи мне показалось мало). — "Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера".
Так добыта первая непыльная должностишка. Под началом у лжекомдива оказалось человек двадцать. Существо книжное, жизни не знающее, он, конечно, не мог завоевать уважения у людей, которые кое-что повидали. "Мастер" не знал даже, как лопату наточить. Все смеялись, конечно. Издевки сбили с "комдива" рвение да спесь и довели до того, что он стал избегать своих обязанностей, еще недавно столь желанных. Достоевский в "Записках" говорит: "Отдельно стоять, когда все работают, как-то совестно". Солженицын же, без малейшего оттенка этого чувства, признается, что, когда все работали, он "тихо отходил от своих подчиненных за высокие кучи отваленного грунта, садился на землю и замирал".
Вот уж, признаться, и не знаем, можно ли это тихое сидение за кучами зачислить в пролетарский стаж.
Однажды, выйдя из-за кучи, захотел себя показать: решил заставить трудиться вновь прибывшую группу блатных. Те послали его куда подальше. Он за этим буесловием тотчас увидел реальную готовность "сунуть нож меж ребер". Струсил и отступил. И спешит порадовать своей предусмотрительностью нас и потомков: "Только благодаря этому я и могу сегодня писать "Архипелаг". Мерси…
Не в силах больше оставаться посмешищем заключенных, "комдив" мечтает о другой должностишке, но чтобы опять не слишком пыльной. Узнал, что освободилось место счетовода. Умоляет начальство: "Я — хороший математик, быстро считаю. Возьмите меня". Увы, номер не проходит. А должность мастера карьера вскоре ликвидировали. И тут пришлось попавшему под сокращение "комдиву" еще раз приобщиться к физическому труду — взять лопаточку и пойти копать глину, как Достоевский. Копал целую неделю. Было две недели на разгрузке, теперь одна с лопатой. А ведь он уверял нас: "Ты дашь дубаря на общих работах через две недели". Вот целых три проработал, а ничего, еще жив пролетарий. Как пишет Решетовская, цитируя его письма, последние несколько дней на кирпичном заводе муж работал на разных работах, но метил опять попасть "на какое-нибудь "канцелярское местечко". Замечательно было бы, если бы удалось".
Мечту сумел осуществить в новом лагере на Большой Калужской, куда его перевели 4 сентября 1945 года. Здесь еще на вахте он заявил, что по профессии нормировщик. Ему опять поверили, и благодаря выражению его лица "с прямодышащей готовностью тянуть службу" назначили, как пишет, "не нормировщиком, нет, хватай выше! — заведующим производством, т. е. старше нарядчика и всех бригадиров"!
Увы, на этой высокой должности энергичный соискатель продержался недолго. Но дела опять не так уж плохи: "Послали меня не землекопом, а в бригаду маляров". Однако вскоре убеждается, что эта работа легка лишь на первый взгляд, и снова хочет чего-то другого. Не раз, говорит, мечтал объявить себя фельдшером, но, к счастью для всех, не решился. Вдруг освободилось место помощника нормировщика. "Не теряя времени, я на другое же утро устроился помощником нормировщика, так и не научившись малярному делу". Трудна ли была новая работа? Читаем: "Нормированию я не учился, а только умножал и делил в свое удовольствие. У меня бывал и повод пойти бродить по строительству, и время посидеть". Словом, и тут работка была не бей лежачего. Потом поработал на этом строительстве еще и паркетчиком.