Я велела ему подойти и подать принесенное послание, небрежно отбросив при этом книгу, которую держала в руках. Он зарделся, подошел настолько, чтобы можно было подать письмо, протянул его и довольно неуклюже застыл, дожидаясь, когда я заберу конверт, не в силах глаз оторвать от моей груди, которая, благодаря старательно учиненному беспорядку с шейным платком, была достаточно обнажена и казалась скорее слегка прикрытой, чем упрятанной под одеждой.
Улыбаясь ему прямо в лицо, я приняла письмо и тут же, мягко ухвативши его за рукав рубашки, потянула парня к себе, вспыхнув при этом румянцем и почти трепеща, ибо, несомненно, крайняя его стыдливость и полнейшая неумелость требовали, чтобы, по крайней мере, на первых порах мои позывы придавали ему уверенность. Тело его достаточно склонилось надо мной, так что, потрепав его по гладким, безбородым скулам, я спросила, уж не страшится ли он леди, а потом взяла и утвердила его руку на своей груди, нежно прижав ее. Грудь моя успела прекрасно оформиться и налиться плотью, сейчас, охваченная желанием, она часто и бурно поднималась и опускалась под его рукой. Вот уже взор юноши загорелся взрослым огнем воспламененного естества, щеки его заалели: онемев от радости и, похоже, стыда тоже, он не в силах был вымолвить ни слова, но его облик, его чувственность достаточно убеждали меня в том, что призыв мой услышан и что мне нечего бояться разочарования.
Губы мои, вдруг оказавшиеся на пути его так, что он не мог избегнуть поцелуя, заворожили, воспламенили его, придали ему решимости. И вот уже взгляд мой упал на ту часть его одежды, под которой скрывался необходимый для наслаждения предмет; поскольку я слишком далеко продвинулась, чтобы останавливаться на этом волшебном пути и в самом деле не могла больше сдерживать себя или ждать, когда медленно двинет вперед его целомудренная стыдливость (а он, по всему судя, и впрямь оказался младенцем, на мне утратившим свою невинность, я положила свою руку туда, где меж ног его угадывала и ощущала скрытое под лосинами жесткое и твердое тело, конца которого, однако, мои пальцы никак не могли нащупать. Любопытствуя, стремясь раскрыть эту тревожащую тайну, я принялась теребить его застежки, которые едва не отлетали под напором изнутри, пока наконец перед лосин не распахнулся и не выпросталось оттуда ЭТО. С неожиданным удивлением я увидела, как из-под рубашки высвободилась не мальчишеская игрушечка, не оружие мужчины, но нечто размерами прямо-таки с майский шест, величины такой невероятной, что будь ей все тело соразмерно, оно принадлежало бы юному великану ростом с дерево, если не с гору. Невероятная эта величина вновь заставила меня сжаться, но я уже не могла устоять перед удовольствием разглядеть его и даже отважилась пощупать эдакой длины, эдакой толщины живую слоновую кость! Выточена и отшлифована она была превосходно, благородная твердость ее умиротворялась кожей, которая гладкостью и бархатистой мягкостью могла бы посоперничать с тончайшей женской кожей и чья изумительная белизна превосходно оттенялась густыми зарослями черных курчавых волос, росших у основания; сквозь тугие их завитки просвечивала светлая кожа – так прелестным вечером можно заметить ясный свет, струящийся сквозь купы отдаленных деревьев, растущих на вершине холма; и еще широкая, отливающая синевой головка – скорее головища! – от которой голубыми змейками расползались, обвивая ствол, вены – все это вместе составляло самое причудливое в природе сочетание объемов и цветов.
Но еще удивительнее было то, что обладатель сей достопримечательности по недостатку возможностей в условиях строгого домашнего воспитания, а также из-за малости времени, проведенного в городе, где его многому могли бы научить, обращался со своим даром мужской мощи как совершенный для него чужак, во всяком случае, в практике утех. Теперь настал мой черед устроить ему первое испытание, если я осмелюсь рискнуть свести вместе эту глыбищу с нежнейшей моей плотью, которую сей чудовищный механизм способен просто разнести в клочья.
Впрочем, рассуждать и гадать было поздно, так как к этому времени до крайности распаленный малый, который все увидел и над которым уже не были властны ни целомудрие, ни благоговение, до сей поры его сдерживавшие, сумел, благодаря чувствительнейшим подсказкам мгновенно обучающей природы, запустить дрожащие от нетерпеливого вожделения руки мне под юбки и, не увидев на лице моем никаких особых примет гнева или неудовольствия, какие могли бы его отвадить и остановить, нащупал и нежно сжал средоточие страстных своих устремлений. О-о-о! прикосновение его пальцев обожгло и воспламенило меня, все и всяческие страхи враз сгорели в невыносимом этом пламени, ноги мои сами собою разошлись, давая руке его полную свободу действий: и вот уже взметнувшиеся юбки полностью открыли ему цель, не попасть в которую было невозможно. Парень был уже на мне; я единым движением расположила тело свое под ним так, чтобы было ему удобнее, чтобы никакие препоны не могли бы помешать его продвижению, ибо таран его, не находя входа, бился и жестко тыкался наугад в самые разные места то выше, то ниже, то в стороне от цели до тех пор, пока, сгорая от нетерпения под этими раздражающими ударами, я не взялась за него рукой и сама не направила сей неистовый движитель страсти туда, где юному новобранцу предстояло получить свой первый урок в искусстве утех. Таким образом отыскал он пленительное, но слишком маленькое для него отверстие, впрочем, созданный таким гигантом, вряд ли он вообще мог бы отыскать отверстие себе под стать, куда мог бы проникнуть без труда; мое же, хоть туда и часто наведывались, и вовсе не было настолько велико, чтобы легко его впустить.
Все же я сама так точно направила головку сего громоздкого механизма, что ощущала ее на самом пороге входа в сокровенные свои глубины, и когда он сделал выпад, я вовремя дополнила его собственным движением, отчего внешние губы сильно растянулись, уступая наступательной запальчивости, мною поддержанной, и оба мы почувствовали, что прибежище гигантом найдено. Следуя дальше за зовом естества, юноша вскоре жуткими – и для меня очень болезненными – разрывающими ударами вклинился наконец так далеко, что вхождение можно было считать достаточно основательным; тут он застрял, а я испытывала теперь такую смесь наслаждения и боли, какую и описать невозможно. Меня уже одинаково страшило и то, что он станет распарывать меня дальше, и то, что он уберет орудие свое вовсе, для меня равно невыносимо стало и держать его в себе, и расстаться с ним. Ощущение боли, однако, превозмогло, чудовищные размеры и жесткость тарана, который непрерывно быстрыми толчками продолжал прорываться все глубже, вынудили меня вскрикнуть: «О-о! милый мой, мне же больно!» Этого было достаточно, чтобы остановить робкого подобострастного мальчика даже на полпути, и он тут же вытянул сладостную причину моих страданий. В глазах же его красноречиво выражались мольба о прощении за причиненную боль и одновременно нежелание покидать место, обволакивающий жар которого вызвал в нем такой порыв вожделения, какой ему до безумия хотелось удовлетворить до конца, но, еще новичок, он опасался, что я стану мешать этому из-за боли, которую он мне причинил.
Но я-то ведь и сама отнюдь не рада была тому чрезмерному угождению, с каким он встретил мои восклицания; я все больше и больше распалялась, видя перед собой этот пробойник, все еще взметенный в сильнейшем возбуждении и выставивший вперед свою обнаженную пунцовую головку. Прежде всего я удостоила юношу ободряющего поцелуя, который он вернул мне с жаром, как бы благодаря, а может быть, и заглушая дальнейшие жалобы; затем я вновь устроилась так, чтобы принять – с любым для себя риском – возобновленное вторжение, с которым на сей раз юноша ни на миг не промедлил: как только он оказался сверху, я снова ощутила, как гладкий и твердый хрящ пробивается ко входу, куда он попал уже легче, чем прежде. Боль пронзала меня при попытках его проникнуть до конца, что он не без заботливости проделывал постепенно, но все же я держалась и не жаловалась. Между тем мягкие ткани прохода расслабились, поддались и растянулись до самого предела под напором твердого, толстенного тарана, вызывая одновременно восхитительное чувственное ощущение и боль от растяжения плоти, и впустили этот механизм примерно наполовину. Тут он и застрял, несмотря на самые судорожные попытки проникнуть глубже, дальше ни на дюйм продвинуться не смог, ибо тут юношу охватила кульминация наслаждения, а плотное давление облегающих жарких складок плоти исторгло из его механизма исступленные струи даже прежде, чем им навстречу устремились мои, задержанные болью, какую я испытала во время нашего соития из-за невероятной величины орудия, пусть и пущенного в ход пока едва не в половину своей длины.
Я ожидала, хотя того и не хотела, что он уйдет, тем радостнее было мне обмануться: малый оказался не из тех, кто так просто уходит. Этот глубоко и славно дышащий, до крайности распаленный юноша, пламенеющий соками естества, готов был показать мне моего наездника во всей своей красе. Самую малость переждав, пробуждаясь от истомы наслаждения (в которой, кажется, на какое-то время растаяли все его чувства, пока он, закрыв глаза и учащенно дыша, салютовал исходящей из него невинности), он по-прежнему оставался на посту, ненасыщенный удовольствием и упоенный этими новыми для себя восторгами, до тех пор, пока орудие его не вернуло свою твердость (внешне она словно бы и не уменьшалась) окончательно, не покидая заботливых ножен. Со свежими силами таран принялся прокладывать себе путь в меня, что в немалой степени облегчалось теперь благодаря целительному вспрыскиванию, увлажнившему все внутри прохода. Удвоив, стало быть, силу и мощь таранных ударов, ободряемый пылким аппетитом моих движений, юноша продвигался к успеху: мягкие, хорошо смазанные стражи не способны были уже сдерживать такого деятельного взломщика, они поддались, расступились и открыли перед ним весь проход. И вот не без помощи естества и при моем полном ему содействии понемногу, полегоньку, рывками, толчками, дюйм за дюймом продвигаясь вперед, яростный меч целиком зашел в принявшие его ножны, и еще один мощный толчок всадил его в них по самую рукоятку. О чем я сразу узнала по соприкосновению наших тел (настолько тесному, что завитки и моих и его волос перепутались и переплелись). Глаза охваченного страстью юноши горели огнем восторга, все в облике и движениях его свидетельствовало об избытке наслаждения, какое и я уже стала чувствовать вместе с ним, ибо ощущала его в самых недрах своего существа! У меня голова шла кругом от восхищения! Возбужденная до невыносимости тем, что происходило в лоне моем, насыщенная и переполненная аж до пресыщения, я лежала под ним, судорожно и тяжело дыша, пока его прерывистое дыхание, неразборчивый лепет, брызжущие живым пламенем глаза, ставшие еще яростнее и еще жестче выпады не подсказали мне приближение второй его кульминации. Она наступила… и милый юноша, целиком во власти экстаза, замер в моих объятиях, словно душу свою растворяя в потоке, извергавшемся плодородным жаром в глубочайшие тайники моего тела, где каждый каналец, каждая трубочка, для наслаждения предназначенные, несли навстречу свой переполнявший их поток. Так мы пережили несколько мгновений – потерянные, бездыханные, нечувствительные ни к чему и ни одним из органов, кроме тех, какие излюблены самой природой, тех, какие вобрали сейчас в себя все самое восхитительное, что есть и в жизни и в ощущениях. Когда совместное наше с ним забытье немного прошло и малый вытащил великолепный свой таран-расширитель, одаривший меня ощущениями такого подлинного наслаждения, в котором утонули всяческие мысли об отмщении, из раздвинувшейся раны-прохода побежал ручеек жемчужной жидкости, стекавший по внутренней стороне моих бедер, смешанный со струйками крови – свидетельствами разрушительных действий чудовищного механизма, восторжествовавшего ныне над какой-то моей вторичной девственностью. Я прикрыла это место своим шарфом и вытерла все, как могла, насухо, пока паренек оправлялся и застегивался.
Я усадила его рядом с собой. Он же, набравшись мужества после такой близости, одарил меня еще одним естественным взрывом утех нежной признательности и радости за новое, доселе не изведанное им блаженство, какое я ему даровала. Для него и впрямь все было внове, никогда прежде не приходилось ему сталкиваться с таинственной отметиной, расщепленным отличительным признаком женщин, хотя никто не был лучше него вооружен для проникновения в самые глубины их лона и для воздаяния им благороднейших почестей. По некоторым его движениям, по беспокойству его рук, что вовсе не бесцельно шарили по телу, я поняла, как жаждет он удовлетворить свое любопытство, как хочется ему посмотреть, потрогать те сокровенные места, что манят к себе, сосредоточивают весь пыл воображения; радуясь любой возможности удовлетворить его самые дерзкие юношеские желания, я позволила действовать как ему заблагорассудится, без удержу и стеснений.
Легко прочитав в моих глазах, что я всю себя отдаю на волю любых его желаний, он пробрался мне под юбки и рубашку и быстренько убрал эти закрывающие свет преграды, чем доставил мне удовольствие едва ли не большее, чем себе; при том, поднимая мое платье вверх, он сопроводил это тысячью поцелуев, какими, видимо, полагал нужным отвлекать мое внимание от того, что он себе позволял. Все мои занавеси были теперь подняты и закатаны до самого пояса, я откинулась и приняла на диване такую позу, какая являла его взору всю область наслаждений и весь роскошный пейзаж, ее окружающий. Вдохновенный юноша все прямо-таки пожирал глазами и пальцами пытался открыть свету еще больше таинств чувственной темноты и восхитительной глуби: он открывает складки губ, мягкость которых, податливая и впускающая любое твердое тело, тут же обволакивает ею и не позволяет проникнуть свету; забираясь дальше, он наталкивается и дивится плотному язычковому наросту, который, податливый и расслабленный после недавнего наслаждения, теперь под прикосновениями и ощупываниями пламенных пальцев все больше и больше твердеет и разрастается, пока пылкое возбуждение этой очень чувствительной частички не вызывает у меня вздох, словно от боли; парень сразу же убрал любопытные, исследующие пальцы, прося у меня прощения поцелуем, который только раздул пламя, занявшееся там.
Новое всегда воздействует сильнее всего, а в утехах – тем паче, так что не было ничего удивительного в том, что паренек был восхищен предметами, самой природой созданными интересными, а ныне впервые открытыми взору и осязанию. Да и я, со своей стороны, с лихвой была вознаграждена за доставленное ему удовольствие тем проявлением власти, какую имели предметы доселе запретные, а теперь обнаженные для любых прихотей над безыскусным, во всем естественным юношей: глаза его пылали, щеки разгорались алым пламенем, дыхание сделалось порывистым и жарким, руки его судорожно сжимали, открывали, снова сжимали губы и края этой глубокой плотской раны или ласково теребили разросшийся, будто мох, покров волос – потакание всем этим похотливым шалостям его обещало избыток, буйство неземных радостей. И он недолго так испытывал мое терпение, ибо предметы, открытые для него, напомнили малому о собственном замечательном механизме, который тут же был высвобожден, взят на изготовку и, вызывая целую бурю чувств, нацелен прямехонько в трепещущую от предвкушения плоть, славшую ему немой, но хорошо понятный сладостный вызов. Проникнув в жадную эту плоть головкой, понуждаемый обновленной яростью страсти, таран ворвался и прошел весь путь по размягченному каналу утех, снова все бросая в дрожь, снова переворачивая и взрывая все во мне. Ни с чем не сравнимое удовольствие! Не считая, конечно, потока свежих струй из того же движителя всех пламенных страстей, из тех сокровенных источников, с помощью которых естество заполняет резервуар радости тогда, когда отметка, грозящая наводнением, пройдена.
Я была так помята, так разбита, так истощена этим превосходством силы, что едва могла пошевелиться или приподняться, и дрожь меня била до тех пор, пока мало-помалу возбуждение не стихло, а чувства не улеглись. Настал час, когда мне следовало распроститься с молодым человеком; я как могла ласково сказала ему, что нам необходимо расстаться, чего я не хотела так же, как и он, готовый, казалось, с воодушевлением удерживать поле сражения и вновь пойти в наступление. Но опасность была чересчур велика, и после нескольких сердечных поцелуев, советов держать все в тайне и быть осмотрительным, я заставила себя наконец отправить его, не без уверений, что вскоре мы увидимся снова с той же самой целью. Сунула я ему в руки и гинею, но не больше: появление у него даже малости лишних денег сразу вызвало бы либо подозрение, либо разоблачение; всего стоило опасаться, ведь юноши в таком возрасте так неосмотрительны; если бы нашей сестре не приходилось опасаться этого их недостатка, то, слишком очаровательные, молодые парни были бы слишком неотразимыми.
После столь бурных, пресыщающих порывов утех кружилась голова, и, опьяненная, я навзничь лежала на диване, потягиваясь в изумительной истоме, растекавшейся по всем моим членам, и поздравляла себя за тот способ, каким была отомщена всласть: тем же манером и на том же самом месте, где, как предполагалось, мне была нанесена душевная рана. Никакие мысли, никакие беспокойства из-за последствий меня не тревожили, ни разу и ни в чем не упрекнула я себя за то, что таким поступком я всецело отдала себя профессии, которую куда больше открыто хулят, чем перестают пользоваться ее услугами. Сожаления о том, что случилось, я сочла бы неблагодарностью по отношению к обретенным наслаждениям; а поскольку грань мною была уже преступлена, то, с головой нырнув в поток, который стремительно меня понес, я надеялась утопить в нем всяческие чувства стыда или порицания.
Я продолжала лежать, предаваясь столь похвальным рассуждениям и нашептывая про себя что-то вроде безмолвного обета невоздержанности, когда вошел мистер Г. Осознание пагубности теперешних моих занятий только добавило краски и без того разгоряченному недавними сражениями лицу, что – наряду с пикантным состоянием моего белья – исторгло из мистера Г. комплимент аппетитному моему виду, искренность своих похвал он вздумал подтвердить действиями столь скорыми, что я задрожала от страха, представив, как он тут же обнаружит, в каком состоянии после недавних битв пребывают те самые органы, до каких он вожделел добраться: отверстие отверсто и воспалено, губы вспухли от необычайного растяжения, завитки волос перепутаны, смяты и распрямились от обильной влаги, что вымочила все вокруг; короче, чувственность и состояние их настолько отличались от обычных, что это едва ли ускользнуло бы от внимания такого педантичного и такого опытного человека, каким был мистер Г., и уж, конечно же, он не преминул бы отнести все эти отличия на счет именно того, что на самом деле случилось. Выручила меня чисто женская уловка: я притворилась, что жуткая головная боль и жар от лихорадки не располагают меня принимать его объятия. Он тому поверил и милостиво прекратил свои нападки. Немного времени спустя пришла какая-то пожилая дама, став в комнате третьей, что оказалось весьма a-propos для того смятения, в каком я пребывала, и мистер Г., наказав мне поберечь себя и надавав советов, как лучше всего поправиться, оставил меня в покое и душевно облегчил своим уходом.
Под вечер я позаботилась о том, чтобы мне приготовили горячую ванну с ароматическими травами и пряностями, выкупалась в ней и понежилась; из ванны вышла я очищенною и телом и душой во всем блеске сладострастной неги.
Утром следующего дня, проснувшись как никогда рано после спокойной, безмятежной ночи, полной отдыха и сна, не без некоторой опаски и беспокойства задумалась я о том, какие новые изменения могли появиться в мягкой и нежной плоти моей после столкновения с механизмом, размеры которого так годились для разрушения всего во мне.
Обеспокоенная дурными предчувствиями, я едва нашла в себе силы опустить руку и ощупью проверить состояние дел.
Весьма быстро, впрочем, я вполне избавилась от всех своих страхов.
Шелковистые волосы, ограничивавшие заповедные места, снова расправились, вновь обрели привычную для них курчавость и ухоженность; складки плоти, выдержавшие главный удар тарана, не были больше ни вздутыми, ни покрытыми слизью, самый тщательный осмотр не обнаружил бы ни малейших изменений ни в пухлых губах, ни в самом проходе, который они собою оберегали, ни снаружи, ни внутри, я уж не говорю о том, в какой холе все пребывало после горячей ванны.
Убедившись, что все в должном порядке, я припомнила теперь свои страхи только для того, чтобы посмеяться и над ними, и над самою собой. А затем, осчастливленная двойным успехом – утех и мести, – я всецело предалась восторгам, в каких прямо-таки купалась. Вытянувшаяся в чистой постели, вся пышущая животворным теплом, я охвачена была испепеляющим нетерпением вновь предаться тем же радостям, греховным, но бесконечно сладостным. Прямо скажу, особо долго терпение мне испытывать не пришлось: часам к десяти, как я и ожидала, Уилл, новый мой бедняга возлюбленный, пришел с посланием от своего господина, мистера Г., пожелавшего узнать, как я себя чувствую. Я заранее позаботилась о том, чтобы отослать горничную в город по делам, которые займут у нее достаточно времени; жильцов же дома мне опасаться не приходилось: эти простые и добрые люди были достаточно сообразительны, чтобы встревать в чужие дела только тогда, когда действительно могли чем-нибудь помочь. Приготовлено и продумано все было заранее: не забыто и то, что я должна лежать в постели, принимая его, и то, что едва он переступит порог моей спальни, как я потяну за проволочку и задвижка надежно закроет дверь изнутри.
Я сразу же убедилась, что юный мой хорошенький сообщник изрядно принарядился, насколько это мог сделать человек его положения. Его желание радовать не оставило меня равнодушной, ведь оно свидетельствовало о том, что я ему удовольствие доставляю, а ни о чем больше, смею Вас уверить, я уже и не думала.
Тщательно убранные волосы, ослепительная одежда, а более всего здоровое, румяное, цветущее обличье деревенского парня делали его лакомым кусочком для женщины, и, как Вы можете понять, я всякую женщину сочла бы лишенной вкуса, кто отказался изготовить из этого лакомства роскошное блюдо, ибо, полагаю, сама природа создавала его для изысканнейших яств в утехах любви.
Так зачем же было мне подавлять в себе восторги, вызываемые благодаря этому милому созданию, если замечала я во всяком его безыскусном взгляде движение чистого, ничем не прикрашенного естества, придававшее блеску его не умеющим скрывать похоть глазам, если видела – причем ясно, прозрачно, – как горячая кровь разносит страстный жар по всей его светлой чистой коже, если даже его крепкие деревенские тискания не были лишены своеобразной прелести? О! возможно, скажете Вы, этот малый слишком ничтожная фигура в жизни, чтобы уделять ему здесь столько внимания. Может быть, и так, только, строго говоря, мое-то положение, было ли оно хоть на капельку возвышеннее? В самом деле, многим ли я была выше его, и разве его способность даровать столь восхитительное наслаждение не достаточно его поднимала, не возвышала, по крайней мере, до меня?
По мне, пусть кто желает боготворит, уважает и вознаграждает творения художника, скульптора, музыканта – соответственно тому блаженству, какое от них получает. Только в моем возрасте и с моей страстью к утехам, страстью, заложенной во мне едва ли не с рождения, талант услаждать, которым природа одаряет человека красивого, видится как высшее из всех достоинств; в сравнении с ним обычные пристрастия к титулам, чинам, почестям и всякому такому кажутся вульгарными и стоят много-много ниже. Возможно, прелести и красоты тела не так оскорблялись бы дешевизной своей, если можно было бы просто взять да и купить или выпросить их у природы. Так, в том, что касается меня, чья философия естества вся умещается в им излюбленном средоточии чувств и кто в обретении верных средств наслаждения руководствуется его мощным инстинктом, то я едва ли могла сделать выбор, более отвечающий собственным намерениям.
Происхождение, богатство, образ мыслей мистера Г. возвышали его надо мной, повергали меня в своеобразную приниженность и ущербность, что ни в малейшей степени не способно вызвать гармонию в концерте любви, полагаю, мистер Г. и не считал нужным ради меня поступаться своим превосходством; ну, а с этим парнем мы были ближе к равенству, без какого любовь не способна, не в силах даровать блаженство. Болтать мы можем все, что нам заблагорассудится, а только легче всего и свободнее всего нам с теми, кто нам нравится – не говоря уж о тех, кого мы любим – больше всего.
С этим пареньком, все искусство любви которого заключалось в любовном соитии, я могла, не впадая в благоговейный трепет или манерную осмотрительность, предаваться утехам безоглядно и испытывать, устраивать все, что душе было угодно, все, что подсказывало мое чувственное воображение, и в чем он, во всех смыслах, был мне самым подходящим партнером. Вот, и теперь – мне огромное удовольствие доставляло потакать всем дерзостям, всяческим похотливым шалостям зеленого сего соблазнителя, у кого уже прорезался вкус к искусству утех, но кто пока почти вовсе был лишен мастерства и утонченности в нем. Говоря фигурально, кто лучше его мог бы проторить путь в лесу и кому, как не ему, если по совести, больше других подошел бы титул ДУША ОХОТЫ?
Малый приблизился к постели и пока он, запинаясь, излагал послание, я любовалась тем, как краска заливает его лицо, а глаза загораются страстью очарования при виде того, что я оказалась в положении, отвечавшем самым смелым его желаниям, словно он сам все подготовил для этой сцены.
Улыбнувшись, я протянула ему руку, которую он принял, преклонив колени (вежливость, какой лишь любовь одна – великий мастер! – его обучила) и жадно облобызав. Мы обменялись малозначащими фразами, затем я спросила, не ляжет ли он ко мне в постель на то краткое время, на какое я могу позволить себе задержать его. С тем же успехом можно было спрашивать умирающего от голода, не откажется ли он откушать блюдо, вкуснее которого для него нет ничего на свете. Так что паренек без лишних разговоров освободился от одежды, непрестанно краснея от ощущения этой новой для себя свободы, и забрался под покрывало, которое я приподняла, давая ему место, – в первый раз в своей жизни оказался он в постели с женщиной.
И тут пошли обычные предваряющие нежности, возможно не менее восхитительные, чем все венчающий акт наслаждения; прямо к нему в нетерпении стремятся многие из мужчин, разрушая тем целостность спектакля утех, торопя финал и пренебрегая мизансценами блаженства; им не понять, что в этой игре актеры обычно слишком дорожат своими ролями, а потому и не желают затягивать их до бесконечности.
Увы! наши восторги от этих утех были так скоротечны! И пир наслаждения, не подкрепленный множеством удовольствий, сделал все наши быстрые – урывками – ощущения плоскими, все свелось к прохладным ласкам пресно-обыденной жизни. Высвободившись из его объятий, я уговорила паренька быть разумным и понять, почему сейчас ему следовало бы удалиться. Хоть и с неохотой, но он стал одеваться, пользуясь любым предлогом прервать это занятие плотоядными поцелуями, объятиями и ласками, от которых и я отказаться была не в силах. Тем не менее ему удалось вернуться к господину вовремя, пока его не хватились. Однако прежде чем он ушел, я заставила его (а у него хватало чувства отказаться) забрать деньги, на которые попросила купить себе серебряные часы (предмет великой роскоши в среде прислужного сословия), в конце концов он принял подарок и заботливо хранил его как память о моем к нему расположении.
Здесь, Мадам, мне, очевидно, следует просить у Вас прощения за пристрастие ко всем этим мелочам и пустякам, столь прочно утвердившимся в моей памяти, ибо столь глубоко было впечатление. Мелкая, если со стороны взглянуть, интрижка эта вызвала великий переворот в моей жизни, и историческая правда повелевает мне не скрывать этого от Вас, тем более, что я не считаю нужным или разумным предавать неблагодарному забвению столь восхитительные утехи или держать их в тайне оттого лишь, что отнесла бы их к предметам низкой жизни. А там, между прочим, чистота и безыскусность встречаются чаще, чем среди фальшивых, смешных изощренностей, от которых страдают самые великие мира сего, так сильно обманывает их собственная гордыня. Великие! да среди тех, кого они зовут вульгарными, простонародьем, мало отыщется людей более несведущих или менее мастеровитых в искусстве жить, чем эти самые великие мира сего. Тот воистину велик, скажу я Вам, кто никогда не прельстится ложным выбором того, что чуждо самой природе удовольствия, для кого главным и излюбленным занятием становится наслаждение красотой, где бы этот редкий и бесценный дар ни обретался, безо всякого различия происхождения или положения в обществе.
Любовь никогда не была, а теперь уже и месть давно перестала быть основой моих отношений с прелестным юношей. Связывали отныне нас единственно утехи наслаждения; пусть природа и была очень щедра к нему, наделив таким грандиозным средством устраивать подлинные чувственные пиршества, только все же, на мой взгляд, требовалось еще кое-что, чего я жаждала и без чего невозможна для меня была страсть подлинной любви. Конечно, в характере Уилла было много хорошего: нежен, послушен и, самое главное, признателен; привязчив, но скрытен, даже слишком – он всегда, во всякое время, говорил очень и очень мало, возмещая, правда, молчаливость истовостью действий. К тому же, надо отдать ему должное, он ни разу не дал мне повода пожалеть о свободе, с какой я отнеслась к его шалостям, не пытался как-нибудь во зло мне ее использовать или неосмотрительно о том болтать. В любви, стало быть, существует предопределенность, иначе я должна была бы полюбить Уилла, он и в самом деле смотрелся сокровищем, эдакий
Счастье мое с ним, однако, длилось недолго и вскоре пришло к концу из-за собственной моей беспечности. Поначалу предпринимались всевозможные меры против малейших опасностей разоблачения, но успех непрекращающихся наших встреч настолько притупил во мне бдительность, что я забыла даже о самых необходимых предосторожностях. Примерно через месяц после первого нашего соития в одно роковое утро (время, в какое мистер Г. редко да, пожалуй, и вообще никогда меня не посещал), я была в уборной, где стоял мой туалетный столик, на мне ничего, кроме рубашки, легкой накидки да нижней юбки, не было. Уилл был со мной, и оба мы сгорали от нетерпения воспользоваться таким радостным случаем. Меня словно волна какая-то жаркая подхватила, какая-то распутная игривость мною овладела: я потребовала от своего милого, чтобы он тут же, на месте, удовлетворил мою похоть, а он колебался, не решаясь поддаваться моему капризу. Тогда я уселась в кресло, задрала рубашку и юбку, широко развела ноги и устроила их на ручках кресла, явив точнейшую цель для изготовленного к атаке орудия Уилла, тот было ринулся поразить ее, когда… Из-за беспечности моей дверь в квартиру оказалась незапертой, а дверь уборной так и вовсе приоткрыта была – и вот она распахнулась, и, прежде чем мы успели что-либо заметить, в нее тихонько вошел мистер Г., застав нас в позах, не оставлявших никаких сомнений в их предназначении.
Я пронзительно закричала и мигом одернула нижнюю юбку; парень, будто громом пораженный, стоял дрожащий и бледный, ожидая своего смертного приговора. Мистер Г. несколько раз перевел взгляд с одного на другую, на лице его смешались выражения возмущения и горечи, постояв так, он повернулся на каблуках и, не промолвив ни единого слова, вышел.
Как ни была я потрясена, а все же отчетливо расслышала, как он повернул ключ, заперев дверь спальной комнаты; из уборной нам оставался один выход – через гостиную, по которой он сам взволнованно вышагивал, весьма громко топая и, безусловно, раздумывая, что теперь с нами делать.
Надо сказать, бедняжка Уилл перепугался настолько, что едва не лишился чувств, и как ни нуждалась я сама в душевных силах, чтобы успокоиться и приободриться, все же все их мне пришлось потратить на то, чтобы хоть чуть-чуть его в себя привести. Несчастье, какое я на него навлекла, сделало парня еще дороже для меня, и я бы с радостью вынесла любое наказание, лишь бы оно не коснулось его. Слезы ручьями текли у меня из глаз, ими я обильно оросила лицо перепуганного юноши, который – не в силах стоять, – сел и застыл, холодный и безжизненный, словно статуя.
Некоторое время спустя мистер Г. снова вошел в уборную и вывел нас перед собою в гостиную, дрожащих от страха перед приговором. Мистер Г. уселся на стул, мы же стояли, словно преступники перед казнью. Начал он с меня: ровным и твердым голосом, в каком не было ни снисхождения, ни суровости, а одно только жестокое безразличие, он спросил, что я могу сказать, чем могу объяснить столь недостойную измену ему, да к тому же с его собственным слугой, и чем заслужил он от меня такое?
Не желая усугублять вину собственной неверности дерзостными оправданиями, что было в давнем обычае у всех содержанок, я отвечала просто и честно, часто прерывая речь свою плачем и рыданиями: что мне никогда ни единая мысль обмануть его в голову не приходила (что было правдой), пока я не увидела, как он позволяет себе ужасные вольности с моей прислугой-горничной (тут он густо покраснел), что мое негодование, которому я нашла в себе силы не давать исхода в жалобах, попреках и объяснениях с ним, подвигло меня на путь, какой я даже не пытаюсь оправдывать; что же касается молодого человека, твердо заявила я, то он совершенно невиновен, поскольку, желая сделать из него орудие своего отмщения, я просто-напросто совратила его, принудила к тому, что он совершил, а потому выразила я надежду, какое бы наказание ни было уготовано мне, господину Г. все же следует различать между виновной и невинным; что же до всего прочего, то я – всецело в его власти.
Выслушав все это, мистер Г. слегка поник головой, но скоро оправился и произнес, насколько я запомнила, следующее:
«Мадам, я несколько обескуражен, и, признаюсь, отплатили вы мне сполна и тою же монетой. Мне не пристало пускаться в пререкания с людьми вашей породы и вашего образа мыслей по поводу весьма существенной разницы между поводом и следствием, достаточно того, что я настолько признаю в ваших словах наличие здравого смысла, что переменил относительно вас свое решение в связи с тем злом, какое вы мне причинили. Замечу при этом, что ваша попытка выгородить этого мерзавца великодушна и делает вам честь. Возобновить мои отношения с вами я не смогу: оскорбление слишком велико. Я предоставляю вам неделю на то, чтобы покинуть этот дом; все, доставшееся вам от меня, останется при вас, и, поскольку сам я не намерен никогда более видеться с вами, хозяин дома выплатит вам за мой счет пятьдесят монет, с каковой суммой и при всех выплаченных долгах, надеюсь, вы это признаете, я не оставляю вас в положении хуже того, в каком я вас подобрал или какого вы от меня заслуживаете. Только себя вините за то, что оно не оказалось лучше».
Затем, не дав мне времени на ответ, он обратился к молодому пареньку:
«Что до тебя, ухажер, то ради твоего отца я о тебе позабочусь: город не место для таких глупцов и дуралеев, как ты, так что завтра ты отправишься – под присмотром одного из моих слуг – к своему отцу, которому я от своего имени настоятельно порекомендую не позволять тебе возвращаться в столицу, дабы ты здесь окончательно не испортился».
С этими словами он вышел, сделав напрасной мою попытку удержать его, бросившись ему в ноги. Он отринул меня, хотя, казалось, был очень тронут, и увел с собой Уилла, который, готова в том поклясться, считал, что дешево отделался.
Вновь я очутилась на плаву, предоставленная самой себе джентльменом, которого явно не была достойна. И все мои письма, ухищрения, заступничества друзей, к каким я прибегла за милостиво предоставленную мне неделю в этом доме, не могли подействовать на него хотя бы настолько, чтобы он согласился увидеться со мной. Он вынес мне не подлежащий обжалованию приговор, единственное, что мне оставалось, – исполнить его. Некоторое время спустя мистер Г. женился на даме очень благородной и богатой, которой стал, как я слышала, безупречным мужем.
А бедняжка Уилл был незамедлительно отправлен к отцу, зажиточному фермеру, в деревню. Он не пробыл там и четырех месяцев, как пышнотелая молоденькая вдова, владелица постоялого двора, весьма хорошо обеспеченная и деньгами, и торговлей, влюбилась в него и, возможно, предварительно познакомившись с великолепием его мужских достоинств, вышла за него замуж. Я убеждена, что есть, по крайней мере, одно доброе основание, чтобы они жили друг с другом счастливо.
Я была бы рада увидеть Уилла перед отъездом, однако по распоряжению мистера Г. были приняты все меры, чтобы не допустить этого, иначе я, конечно же, попыталась бы задержать его в городе и не пожалела бы ни сил, ни средств для того, чтобы доставить себе удовольствие держать его рядом с собой. Он подействовал на мои привычки и наклонности с такой властной силой, какую не так-то легко выбросить из памяти или чем-то заменить; что же касается души моей, то тут вопроса не было: довольная, что не случилось худшего, я полагала – и дальнейшие события это подтвердили, – что и лучше ничего с ним случиться не могло бы.
Скажу прямо, хотя заботы об удобствах и сила привычки поначалу и заставляли меня добиваться расположения мистера Г., все же голова у меня шла кругом, и у меня хватило беззаботности быстрее и легче, чем мне следовало бы, справиться со своими бедами; мистера Г. я никогда не любила, а потому, покинутая им, ощутила в себе свободу, о какой частенько мечтала, быстро успокоилась, утешаясь и радуясь тому, что запас молодости и красоты, какой я собиралась пустить в ход, вряд ли не обеспечит меня средствами к существованию. Я почитала необходимым для себя попытаться устроить судьбу, пользуясь этим запасом, предаваясь удовольствиям и радости, и даже мысли не допускала о какой бы то ни было зависимости.
Между тем некоторые мои приятельницы из числа нашей сестры содержанок, до кого ветер донес слухи о моем несчастии, слетелись поиздеваться надо мной выражением злонамеренных своих утешений и соболезнований. Большинство из них давно завидовали богатству и великолепию, в каком я содержалась; несмотря на то, что едва одна среди них нашлась бы, которая не заслуживала, по крайней мере, оказаться на моем месте, и что скорее всего со всеми ими рано или поздно случится то же самое, все равно: даже сквозь их притворную преувеличенную скорбь легко было заметить и тайное их удовлетворение при виде меня, таким образом обесславленной и обездоленной, и их тайное разочарование от того, что мне не было еще хуже.
Неисчислима злоба в сердце человеческом! И нет тут никакой разницы, к какому классу человек принадлежит, какому образу жизни он следует.
Однако время, когда мне нужно было решать что-то определенное, приближалось, нужно было думать, к какому берегу прибиваться. И тут ко мне приехала, узнав о моем положении, – предлагая мне сердечный совет и обещая оказать услугу,
У этой достойной и благородной женщины, под чье попечение я отныне себя отдавала, были причины (к ним прибавлялось и уважение к мистеру Г.) не высказывать слишком явно свое участие в этом деле, так что в день, назначенный мне к выезду, один из ее приятелей заехал за мной и перевез меня на новую квартиру в доме мастера по выделке щеток на Р***-стрит, в Ковент-Гарден, по соседству с собственным домом миссис Коул, где поселить меня у нее не было возможности. Квартиры, вроде моей новой, снимались уже не первым поколением дам для утех, хозяин дома об их занятиях был прекрасно осведомлен, но полагал, что, если только плата вносилась вовремя и сполна, все остальное настолько мило и удобно, насколько можно пожелать.
Обещанные мистером Г. при расставании пятьдесят гиней были мне должным образом выданы, вся одежда, все пожитки мои, стоившие, по меньшей мере, двести фунтов, собраны и уложены, их отнесли в коляску, куда и я скоро последовала, нанеся прощальный визит хозяину дома и его семье. С ними я никогда не была в коротких отношениях, и сожалеть об отъезде не приходилось, тем не менее сама обстановка переезда вызвала у меня слезы. Оставила я и благодарственное письмо к мистеру Г., с которым, как я считала и как оно на самом деле вышло, я рассталась безвозвратно.
Горничную свою я рассчитала днем раньше, не только потому, что досталась она мне от мистера Г., но и потому, что я подозревала ее: так или иначе именно она помогла ему поймать нас с поличным, возможно, в отместку за то, что я ей не доверилась.
В коляске мы быстро добрались до нового моего жилища, хотя и не так прихотливо обставленного и не такого пышного, как только что покинутое, зато такого же удобного, к тому же и за половину прежней платы, даром что на втором этаже. Сундуки благополучно были перенесены ко мне в квартиру, где моя соседка, а теперь и наставница, миссис Коул, ожидала меня вместе с хозяином дома, кому она постаралась представить меня в самом выгодном свете, то есть как особу, от которой есть все основания ожидать регулярной и своевременной платы: все мои существеннейшие достоинства и в половину не потянули бы веса сей единственной рекомендации.
Вот я и оказалась в собственном своем жилье, предоставленная самой себе и вольная вести себя, как захочется. В этом городе, в потоке, меня несшем, я могла утонуть, могла и выплыть – смотря по тому, насколько мне удастся справиться с течением. О том же, каковы стали последствия, какие приключения выпали на мою долю в новом моем ремесле, я расскажу в следующем своем письме, ибо, конечно же, в этом пришла самая пора поставить точку.
Примите, Мадам, уверения в моем к Вам почтении и проч., и проч., и проч.
Письмо второе
Мадам!
Если я и не торопилась с дальнейшим описанием моей истории, то оттого только, чтобы выгадать время и немного дух перевести; хотя, правду сказать, теплилась у меня надежда, что вместо понуждения к продолжению Вы вовсе освободите меня от этого исповедального оброка, ведь моему самоуважению столько ран приходится залечивать после эдакой-то исповеди.
Могу себе представить, как, должно быть, надоели Вам все эти приключения, как устали Вы от однообразия описаний и выражений неизбежных, коль скоро речь заходит о предмете, основа или, если хотите, почва которого по самой природе вещей извечно одна и та же: каким бы различием форм, каким бы многоцветием мод и оттенков не переполнялись те или иные картины, те или иные ситуации, невозможно избежать в них повторения тех же самых образов, тех же самых фигур, тех же самых выражений. Одно только это способно вызвать неприязнь, а ведь однообразие – не единственная беда. Возьмите такие слова, как РАДОСТИ, СТРАСТИ, ПОРЫВЫ, ИССТУПЛЕНИЯ и другие исполненные пафоса термины, давно принятые в ПРАКТИКЕ УТЕХ и весьма для нее подходящие, – они стали плоскими, утратили немалую толику присущей им вдохновенности и энергии из-за частоты, с какой они не могут не появляться в повествовании, где это самая ПРАКТИКА открыто и заранее объявляется смыслом и сущностью содержания. Не могу не уповать, зная чистосердечие Ваших суждений, на то, что Вы сделаете скидку на неудобство положения, в какое – в этом отношении – я попала отнюдь не по своей охоте. Да будут порукой мне Ваше воображение и Ваша чувствительность, они, надеюсь, не откажутся от пленительного труда заменять и дополнять стершиеся слова там, где мои описания зачахнут или совсем не получатся: воображение охотно вызовет пред Вашим взором картины, которые я пишу, а чувствительность вдохнет жизнь в краски, если те, захватанные и затасканные чересчур великим множеством рук, поблекли и потерлись.
То, что Вы, поощряя и подбадривая меня, говорите о невероятной трудности так долго выдерживать стиль, ни в чем не поступаясь вкусом, когда приходится отыскивать золотую середину между тошнотворной грубостью скабрезных, просторечных и непристойных выражений и смехотворной нелепостью жеманных метафор и пышных иносказаний, весьма и весьма здраво и свидетельствует о Вашей, Мадам, бесконечной доброте: ведь тем самым Вы оправдываете меня в собственных глазах за неизбывную мою любознательность, удовлетворять которую приходится столь исключительно за мой же счет.
Возвращаясь теперь к тому, на чем я в прошлый раз остановилась, напомню Вам: был уже поздний вечер, когда я приехала на свою новую квартиру, где до самой ночи вместе со мной хлопотала миссис Коул, помогая мне разобрать, расставить и разложить вещи, с нею мы и поужинали, от нее я получила наилучшие советы и указания по поводу того, как вести себя на этом новом этапе моего ремесла, на какой я отныне вступала. Из разряда частных приверженниц утех я переходила в разряд публичных профессионалок, становилась более общим – и более доступным – товаром, со всеми преимуществами, какие такое положение дает для того, чтобы выставить самое себя либо ради выгоды, либо ради удовольствия, либо ради того и другого. Но при этом, заметила миссис Коул, есть некое установленное правило (им, кстати, проверяется и умение в нашем ремесле), которое затрагивает меня как лицо в городе, в общем-то, новое: мне предстоит играть роль девственницы и выказать себя таковой при первом же удобном (и в смысле выгоды – приличном) случае; впрочем, нет никаких возражений, если мне придет на ум порезвиться в ожидании удобной возможности, ибо что касается лично миссис Коул, то у нее предрассудков нет, и никто не сравнится с ней во враждебности к пустопорожней трате времени. Между делом она постарается подыскать хорошего человека и уладить с ним этот деликатный вопрос, если, конечно, я согласна принять от нее помощь и совет, пользуясь которыми я, утрачивая невинность фиктивную, обретала бы все выгоды, как от настоящей.
Признаюсь, в то время подобная утонченность чувств не очень-то вязалась с моим характером, себе самой в ущерб готова я сознаться, что, наверное, чересчур охотно согласилась на предложение, против которого восставали во мне чистосердечие и искренность, впрочем, не настолько, чтобы воспрепятствовать намерениям той, кому отныне я полностью вверила руководство моими поступками. Не знаю, как то получилось, разве что по необъяснимой и неодолимой симпатии, какая создает крепчайшие узы – особенно женской – дружбы, но миссис Коул целиком и полностью завладела и моим воображением, и мною самой. Она, со своей стороны, делала вид, будто, как ей показалось, нашла у меня разительное сходство со своей единственной дочерью, которую потеряла, когда та была в моем возрасте, – такова, мол, была причина, почему она сразу же отнеслась ко мне столь заботливо и восторженно. Вполне могло быть и так: мотивы наших симпатий и привязанностей столь тонки и зыбки, что порою порожденные привычкой или простой благосклонностью набирают силу и оказываются (не так уж и редко) куда прочнее и куда длительнее, чем подкрепленные более осязаемыми и солидными основаниями. Одно лишь мне доподлинно известно: хотя прежде, живя с мистером Г., я виделась с миссис Коул один раз, когда она, будучи у нас в гостях, пыталась продать мне дамские шляпы, очень скоро она вызвала во мне такое полное к себе доверие, что я безоглядно отдалась под ее попечение и в конце концов стала уважать, полюбила ее и повиновалась ей всею душой. Должна сказать, к ее чести, что, будучи полностью в ее руках, никогда я не ощущала, чтобы от этих рук исходило что-нибудь, кроме заботливой нежности – заботу ее о моей пользе просто не с чем сравнить; о таких вещах едва ли слыхано применительно к другим управительницам в нашем ремесле. В ту ночь мы расстались, заключив полное и бессрочное соглашение, а на следующее утро миссис Коул зашла за мною и в первый раз ввела к себе в дом.
Здесь, как мне с первого взгляда показалось, все дышало воздухом пристойности, скромности и порядка.
Во внешнем салоне, или, скорее, магазине-мастерской, сидели три молодые женщины, по виду весьма всерьез увлеченные изготовлением шляп. Все это служило прикрытием для обретения куда более ценного товара, но едва ли можно было бы отыскать трех более прекрасных созданий. Две из них были ослепительными блондинками, старшей из которых едва ли девятнадцать минуло, третья же, скорее всего их сверстница, была пикантной брюнеткой, чьи блестящие черные глаза, совершенные пропорции линий и фигуры не позволяли ей хоть в чем-то завидовать своим светловолосым подругам. Их платье было тем искуснее скроено, чем меньше покрой его бросался в глаза, чувствовалась в нем некая форменная строгость, аккуратность и элегантная простота. Эти девушки и составляли малую семейную стайку, которую моя наставница пестовала и обучала с удивительной строгостью, содержала в поразительном порядке, если учесть, как необузданно дики оказывались девушки, будучи отпущены на полную волю. Стоит сказать, что миссис Коул никогда и никого в своем доме не удерживала, легко расставалась с теми, кто – после должного периода ученичества – оказывались непривлекательными или не желали следовать установленным правилам. Так миссис Коул – вроде бы само собой, вроде бы случайно – создала маленькое семейство любви, в котором все его члены очень отчетливо сознавали свою пользу в редком слиянии удовольствия с выгодой, требуемой внешней пристойности с неограниченной тайной свободой, а оттого позволяли наставнице, отобравшей их не только за красоту, но и за темперамент, управлять собою с легкостью, приятной и для нее и для них самих.
Трем тогдашним своим ученицам, которых она подготовила, миссис Коул представила меня как новенькую, кого незамедлительно следовало посвятить во все интимные стороны жизни дома. Прелестные эти грации приветствовали меня и одарили всеми знаками расположения, было заметно, что им и вправду очень понравилась моя фигурка, чего – в такой открытой форме – я вряд ли могла ожидать от кого угодно из нашего пола. Девушки были достойно приучены подавлять в себе любые проявления зависти или чувства состязательности в прелестях ради общей пользы, а потому и видели во мне прежде всего партнера, входившего в семейное дело отнюдь не с трухлявым или залежалым товаром. Они обступили меня, рассматривая со всех сторон, и миссис Коул оставила нас, предварительно дав особые рекомендации, и занялась своими обычными делами по дому.
Мы были одного пола, одного возраста, занимались одним ремеслом и на мир смотрели почти одинаково – очень скоро такая общность придала нашим отношениям ничем не стесненную свободу и безграничное доверие, словно мы были знакомы уже долгие годы. Девушки провели меня по дому, показали свои комнаты, где все было убрано с необходимыми удобствами и роскошью; ввели в главное из главных – огромную гостиную, где обычно на общие балы утех собиралась избранная компания: девушки ужинали со своими кавалерами, творя при этом шалости с буйством разнузданной распущенности. Во время этих балов неукоснительно соблюдалось правило, отрицающее благоговение, скромность или ревность, по которому – исходя из принципов этого общества – любое удовольствие, затраченное на чувство, многократно воздается в ощущениях остротой разнообразия, а также прелестью покоя и неги. Создатели и послушники этого тайного ордена утех сами утонченно забавлялись, когда представляли себя воссоздателями золотого века и простоты его удовольствий, пока их невинность не была так несправедливо поругана и не объявлена грехом и стыдом.
Как только наступал вечер и витрины магазина закрывались, открывалась академия: маска притворной скромности снималась окончательно, и все девушки предавались утехам со своими мужчинами, исходя из собственных представлений об удовольствии и выгоде, причем ни одно лицо мужского пола не допускалось в академию легко и запросто – только после того, как миссис Коул вполне удовлетворялась собранными об этих мужчинах отзывами и сведениями. Короче, то был самый безопасный, самый изысканный и в то же время самый основательный дом услуг в столице: все тут так устраивалось, что благопристойность не чувствовала себя ущербной рядом с фривольнейшими из утех, в практике которых, опять-таки, выбор завсегдатаев дома обнаруживал такой редкий и трудный секрет сочетания любых утонченных изысков вкуса и благородства с полнейшими и бесшабашными удовлетворениями чувственности.
Все утро ушло на ласковое щебетанье, в которое вкрапливались весьма дельные пожелания и советы новых моих знакомок, после чего мы отправились обедать. Миссис Коул восседала во главе стола, и я впервые воочию наблюдала и на себе испытывала ее искусство управлять и обращаться с людьми, какое так одушевляло всех девушек, вызывало у них огромное к ней уважение: все вели себя за обедом непринужденно, весело и легко, ни в ком не было и следа скованности, замкнутости, никаких препирательств, никаких, даже малейших, колкостей.
После обеда от миссис Коул и хором вторящих ей юных дам я узнала, что нынче вечером имеет быть формальный сбор всего капитула, посвященный церемонии приобщения меня к семейному клану дочек: во время церемонии мне предстоит (при всем должном уважении к моей девственности, этому специальному блюду, что будет приготовлено и подано первому же подходящему клиенту) пройти обряд посвящения, который, выразили они уверенность, меня нимало не разочарует.
И без того упоенная, а теперь еще и покоренная очарованием новых моих подруг, я была слишком готова принять любое их предложение, слишком готова, чтобы хоть на миг заколебаться или подумать, за что – уже в соответствии с выданным мною
Когда основной вопрос был таким образом решен, молодые женщины предоставили миссис Коул обсудить и оговорить детали наедине со мной. Она пояснила, что этим вечером я буду представлена четырем самым близким ее друзьям, одному из которых она, по обычаю дома, окажет такую милость, как позволение вывести меня на мой первый бал утех. Все четверо, убеждала меня миссис Коул, молодые джентльмены, весьма благопристойные и во всех отношениях безупречные, объединяют их и связывают общая страсть и общие удовольствия; эти джентльмены и образуют главную опору дома, к девушкам, которые ублажают их и потакают их прихотям, они очень щедры, так что можно считать их, если уж называть вещи своими именами, основателями и патронами этого маленького сераля. Это не означало, разумеется, что – в иное время – не появлялись и другие клиенты, и все же они не шли ни в какое сравнение с этими; скажем, никому из четверки миссис Коул даже не попыталась бы представить меня девственницей – не только потому, что они слишком хорошо разбирались в такого рода делах, но и потому, что были они столь щедрыми благодетелями, пред какими непростительным грехом было бы даже подумать об эдакой уловке.
При всех предвкушениях и чувствах, взбудораженных во мне сим обетованием утех (а именно таким я и представляла себе бал), я все же сохранила в себе достаточно от женщины, чтобы притвориться колеблющейся, нерешительной и тем выказать доблесть, принеся все мои сомнения в жертву моей патронессы, кому я, кстати, все еще играя в женщину, напомнила, что мне, очевидно, нужно сходить домой и приодеться, дабы первое впечатление обо мне было благоприятным.
Миссис Коул, однако, возражая против этого, уверила меня: джентльмены, которым мне предстоит быть представленной, и положением своим и тонкостью вкуса бесконечно превосходят тех, кого забавляют и трогают любые ухищрения в одежде или украшениях, которыми женщины – глупые женщины – скорее сбивают с толку и убивают, чем обрамляют и подчеркивают свою красоту; эти умудренные опытом поклонники сладострастия умеют кое-что получше, чем просто презирать таких женщин: они, для кого лишь чистые, нетронутые прелести естества имеют значение, в любой момент готовы оставить болезненно-бледную, раздушенную и раскрашенную герцогиню ради румяной, здоровой селяночки с налитой плотью. Что до меня, заметила назидательно миссис Коул, то природа достаточно обо мне позаботилась, к ее творению никакие ухищрения искусства нимало добавить не сумеют, а уж для этого конкретного случая, добавила она в заключение, лучшее, что может быть надето – это нагота.
Я сообразила, что моя наставница слишком хороший судья в таких делах, чтобы не исполнить ее приговор. Произнеся его, миссис Коул продолжала весьма вдохновенную проповедь доктрины безропотного послушания и непротивления всем тем своенравным утехам и забавам, какие для одних кажутся утонченными, а для других – лишенными всякого вкуса; и не дело простой девушки, кто, даруя удовлетворение, получает прибыль, выбирать между ними, ее дело – ублажать всяческие вкусы. Пока я внимала этим благим поучениям, подали чай, и вернувшиеся юные дамы составили нам компанию.
За чаем было много разной болтовни, шуток и смеха, а одна из девушек, обратив наше внимание на то, что до назначенного для сбора часа еще пропасть времени, предложила: пусть каждая из них порадует компанию рассказом о том переломном в личной судьбе моменте, когда на смену девственности пришло положение женщины. Предложение было принято, и миссис Коул внесла лишь одно уточнение: она – из уважения к ее возрасту, а я – из-за возложенного на меня титула девственницы от рассказа должны быть освобождены. Освобождение было даровано, и зачинательница такого развлечения пожелала начать с себя.
Звали ее
«Предупреждаю: ни повествование, ни важнейшее это событие в моей жизни не блещут необычностью, так что, решаясь на предложение, какое все вы приняли, я избавлена была от какого бы то ни было тщеславия. Мои отец и мать были и, насколько мне известно, по сию пору остаются фермерами в деревушке, что милях в сорока от города. Обращались они со мной по-варварски, что объяснялось предпочтением, какое они оказывали сыну, ему одному отдавали они всю свою нежность и заботу, из-за этого тысячу раз порывалась я бежать из дома и пуститься бродяжить по белу свету. Мне было пятнадцать лет, когда в конце концов произошел случай, который толкнул меня на такую отчаянную попытку. Я разбила фарфоровую вазу – предмет гордости и идол души обоих моих родителей; самое меньшее, чего я могла ожидать от них за это, – беспощадной порки и колотушек, так что по глупости, свойственной этому юному возрасту, я убежала из дома и – со всякими приключениями – добралась до дороги, ведущей в Лондон. Насколько и как горевали домашние, утратив меня, про то не знаю, поскольку до самого нынешнего момента я ни слова, ни полслова не слышала ни от своих родных, ни о них. Все мое движимое имущество состояло из двух золотых монет, полученных от крестной матери моей, нескольких шиллингов, серебряных пряжек для башмаков и серебряного наперстка. С таким богатством и с узелком самого необходимого из платья за спиной я летела по дороге, обмирая от страха всякий раз, когда позади слышались шаги или какой-нибудь шум, и, готова в том поклясться, дюжину миль отмахала, прежде чем остановилась просто потому, что совсем из сил выбилась. Присев, наконец, у дорожного указателя, я горько зарыдала, все еще во власти страха от своего побега и больше смерти опасаясь попасть обратно пред ясные очи противоестественных моих родителей. Крат-150 кий отдых немного освежил меня, слезы – утешили, я было тронулась дальше в путь, но тут меня нагнал здоровый деревенский малый, который направлялся в Лондон поискать, где бы ему там пристроиться, и – вроде меня – удрал от своих друзей. На вид ему было не больше семнадцати лет, румяный, довольно хорошо сложенный, с нечесаными льняными патлами, в небольшой шляпе с полями, в домотканом сюртуке, вязаных чулках – ни дать ни взять сущий пахарь во плоти. Я смотрела, как подходил он сзади, насвистывая, держа на плече палку, к концу которой был привязан узелок – обычная принадлежность путешествующих по дорогам на своих двоих. Некоторое время мы шли рядом молча, потом разговорились и решили держаться вместе до самого конца путешествия. Что замышлял и о чем думал он – не знаю, в невинности же собственных мыслей я торжественно клянусь.
Надвигалась ночь, пришлось заняться поисками постоялого двора или какого-нибудь иного крова. Тут добавилось представляться, если нас о том спросят. После нескольких головоломных попыток разобраться парень предложил такое, лучше чего, мне показалось, и не придумать. Что за предложение? Ну, как же! конечно, представляться мужем и женой – о последствиях я тогда даже и не помышляла. Договорившись наконец по такому замечательному поводу, мы набрели на бедный придорожный приют для пеших путешественников, в дверях которого стояла какая-то старая безумная ведьма. Разглядев нас, она пригласила расположиться на ночлег у нее. Мы были бы рады любой крыше над головой, а потому вошли; спутник мой спросил всего, что было в доме, и мы поужинали, словно муж и жена, во что, если принять во внимание наши годы и обличие, нигде бы не поверили, но не в таком месте – тут всему готовы были верить. Между тем пришло время отправляться на ночлег, и никто из нас не решился опровергнуть то, о чем мы объявили с самого начала; очень приятно было, что малый этим был смущен не меньше моего и не меньше меня раздумывал, как бы избежать ночлега вдвоем в одной постели, как то, естественно, полагалось супружеской паре, какою мы представились. Пока мы раздумывали, ведьма-хозяйка взяла свечу и стала светить нам дорогу к избушке, стоявшей отдельно от дома в конце длинного двора. Пришлось нам терпеть, не возражая ни единым словом, пока она нас туда проводила. Так оказались мы в жуткой комнате с постелью ей под стать, в какой мы – само собой разумеющееся дело – и должны были провести вместе ночь. Я-то в ту пору была так непроходимо целомудренна, что даже в тот момент не понимала, чем ночь в одной постели с молодым человеком опаснее для меня, чем спанье вдвоем с девчонкой-дояркой, работавшей у нас. Возможно, поначалу и у него на уме никаких иных намерений, кроме самых невинных, не было, пока такой удачный случай не вселил их ему в голову.
И все же прежде, чем мы стали раздеваться, он загасил свечку. Мерзкая погода за окном вызывала неукротимое желание забраться в постель, так что, сбросив одежду, я скользнула под одеяло, где паренек уже успел устроиться, – прикосновение его теплого тела меня скорее обрадовало, чем встревожило. Прямо скажу, новизна ощущений гнала от меня сон, но даже и в таком положении я все еще ни малейшей тревоги не испытывала. Только… о-о! как же могучи позывы естества! И как немного нужно, чтобы пустить их в ход! Молодой человек подсунул под меня руку и осторожно притянул к себе, как бы для того, чтобы нам обоим стало потеплее – меня так жаром и обдало, когда мы с ним сошлись грудь в грудь, совсем иным жаром, какого никогда в жизни я не чувствовала, даже не знала, что такой и в природе-то существует. Ободренный, полагаю, моим спокойствием, юноша рискнул меня поцеловать, я же, не раздумывая, на поцелуй его ответила, понятия не имея о последствиях, к каким это может привести; малый же, так явно поощренный, скользнул рукой с моей груди прямо туда, далеко вниз, к той части моего тела, где чувствительность по-особому обострена и так захватывает, что я в тот же миг ощутила, как горячее его прикосновение воспламенило меня, всю обдало пышущим, странно щекочущим жаром. В эти минуты и его и меня радовали эти прикосновения, но вот он решился забраться подальше и сделал мне больно, на что я сразу и пожаловалась. Тогда он взял мою руку и направил ее – не без желания с моей стороны – туда, где сходились его ноги и где все буквально пылало жаром, там он прижал мою руку, а потом понемногу стал ее поднимать, давая мне ощутить гордое отличие его пола от моего. Напуганная такой новостью, я отдернула руку и все же, охваченная и встревоженная чувствами непонятного наслаждения, не могла удержаться и спросила его: это для чего? Он ответил, что с моего дозволения он покажет мне, для чего это, и, уже не дожидаясь от меня ответа, какому он помешал, запечатав уста мои поцелуями, которые мне вовсе не были безразличны, он лег на меня, просунул свое колено у меня между ног, развел их так, чтобы путь для него стал свободен и он мог делать со мной все что угодно. Я к тому времени прямо не в себе была, все мои обычные чувства оказались во власти чего-то нового, поэтому, охваченная то страхом, то вожделением, я лежала, не шевелясь, пока острейшая разрывающая боль не заставила меня закричать. Но было уже поздно: наездник крепко сидел в седле и не было такой силы, что могла бы его стряхнуть: как ни старалась я это проделать, ничего не получилось, даже наоборот – чаще всего мои движения только помогали тому, что он делал, и наконец неудержимый удар враз прикончил мою девственность и едва ли не меня самое. Вот и распласталась я – кровоточащее подтверждение заклятия, возложенного на наш пол: первый свой мед собирать нам с терниев.
Однако боль стихла, а наслаждение росло, вскоре я была готова к новым испытаниям, и – утро еще не настало – не было уже никого на свете дороже для меня, чем этот погубитель девственных моих сокровищ: для меня теперь он стал всем. Как договорились мы соединить наши судьбы и наши кошельки, как вместе добрались до столицы, как жили в ней какое-то время вместе, пока нужда не разлучила нас и не привела меня на эту стезю жизни, где я давно была бы растоптана и до лохмотьев истрепана к нынешним моим летам из-за лености и падкости своей на утехи, не найди я прибежища в этом доме, – все это относится уже к событиям и обстоятельствам, которые выходят за тему, мною предложенную, так что на этом мое повествование и заканчивается».
По порядку, в каком мы сидели, очередь рассказывать настала для
«Отец мой был не меньше и не больше как мельником близ города
Семейство лорда многие годы не бывало в поместье, так что было оно запущенным, предоставленным под полный надзор тетушки да двух старых домашних слуг. Поэтому весь просторный пустынный дом был в моем распоряжении, так же, как и парк, расположенный в полумиле от любого жилья, если не считать какой-нибудь случайной избушки или чего-то в том же духе.
Так в тиши, покое и невинности росла я без каких-либо примечательных событий. Но вот однажды, в роковой для себя день, я, как то частенько и раньше бывало, оставила крепко спавшую тетушку и выкроила несколько послеобеденных часов, устроившись в некотором подобии старинного летнего домика, удаленного от господского двора и выходившего окнами и дверью на небольшую речушку. Я села было за работу, какую захватила с собой, но тут на меня напала сладостная убаюкивающая дремота, чему немало способствовала обычная для того времени года и часа жара; тростниковая лежанка, корзиночка, где держала я свою работу, под головой – вот и все удобства, какими я воспользовалась для короткого сна, от которого меня вскоре пробудили сильный шум и тревожащий всплеск в воде. Я встала посмотреть, в чем дело. Ну, а кто же это мог быть, как не сын соседа-дворянина (о чем я узнала позже, ибо никогда прежде его не видела), который забрался сюда с ружьем и, сморенный и охотой и духотой, не устоял перед искушением, исходившим от прохладной свежести потока, и не теряя времени разделся и бросился в воду с того берега. Место, откуда он нырнул, было укрыто небольшими зарослями склоненных к воде деревьев, в тени которых образовался приятный укромный уголок, удобный для того, чтобы раздеться и оставить одежду.
Первое, что я почувствовала, увидев в воде обнаженного юношу, скажу вам со всем уважением к истине, какое только можно вообразить, – это удивление и страх. Я бы убежала оттуда и немедля, но тут роковую роль сыграла моя скромность: из-за нее я не могла принудить себя воспользоваться дверью или окном, расположенным так, что никак нельзя было бы выйти и пробежать по берегу домой не замеченной молодым человеком, а такого я и в мыслях не могла перенести, до того застыдилась и засмущалась, увидев его. Принужденная, стало быть, дожидаться, пока он уйдет и я смогу освободиться, я какое-то время места себе не находила, прямо-таки сгорая от ужаса и стыда, бросив случайный взгляд за окно; оно, кстати, сделано было по-старинному глубоким, к тому же за спиной у меня не было света, так что кого-нибудь увидеть в нем снаружи было невозможно, нельзя было снаружи и дверь открыть – на то требовались недюжинная сила или мое собственное желание отпереть дверь изнутри.
Вот тут-то на собственном опыте убедилась я, что страшное и пугающее, убежать от чего нельзя, притягивает к себе наши взоры с такою же силою, как и то, что нас радует. Долго противиться неведомому этому позыву я не могла: диковинный вид притягивал – без всякого моего на то желания – взор, и я, ободренная к тому же уверенностью в собственной невидимости и безопасности, понемногу решилась взглянуть на этот пугающий, бередящий мою девственную скромность предмет – обнаженного мужчину. Стоило мне, однако, украдкой глянуть, как я тут же была ослеплена вспышкой влажного блеска кожи, белее которой и представить нельзя и на которой солнце играло так, что ото всей фигуры исходило радужное сияние. Охватившее меня смущение мешало рассмотреть черты лица, прежде всего в глаза бросились молодость и свежесть незнакомца. Я дивилась и, сама того не сознавая, восхищалась проворностью и игрой всех членов его тела, когда он плавал или резвился в воде; порой он ложился на спину, и вода бережно поддерживала его на месте, играя прекрасными волосами, расходившимися по течению пышным кустом черных кудрей; потом вода захлестывала тело, отделяя грудь от сверкающего белого живота; я не могла не обратить внимание на такое бросающееся в глаза отличие внизу его как черные мшистые заросли, откуда появлялось округлое, мягковатое, гибкое, белое нечто, колыхавшееся из стороны в сторону при малейшем движении тела или завихрении воды. Объяснить не могу почему, но по какому-то природному инстинкту именно это нечто главным образом и привлекало, удерживало и поглощало мое внимание, всех сил целомудрия не хватало, чтобы отвратить мой взор от него. Не увидев же ничего ужасного в этом зрелище, я безотчетно упрятала подальше всяческие свои страхи, а как только чувственность избавилась от страхов, на их место явились новые желания, неведомые хотения, так что я, смотря во все глаза, исходила томлением. Огонь естества, так долго дремавший под спудом, стал пробиваться наружу, и первые язычки его пламени обожгли меня осознанием и ощущением своего пола. Между тем юноша переменил положение и, вытянувшись, поплыл на животе, резко взмахивая и ударяя по воде руками и ногами, прекраснее которых трудно было бы изваять; мокрые же локоны его облепили шею и плечи, чудесно оттеняя их белизну. А ниже, от поясницы, вздымалась пышная округлость плоти, что заканчивалась двойным куполом у основания бедер, ослепительно сверкавшим сквозь глянец водяных струй.
К этому времени меня так потрясла произошедшая во мне перемена чувств, так умилила картина увиденного, что, впавшая из одной крайности в другую – вместо жутких страхов предалась жутким желаниям, – я почувствовала, как они, эти желания, сильны (возможно, жара еще больше распалила во мне жар соблазна), как под действием их естество, казалось, изнемогало до последней крайности. Теперь-то, многое узнав и многое испытав, я хорошо понимаю, что терзало меня тогда. Одна-единственная мысль владела мною: вот оно, прелестное создание, вот этот юноша, что только и мог бы принести мне счастье. И эта мысль тут же перебивалась другой – о ничтожно малой вероятности познакомиться с ним, о том, что, наверное, я вообще его больше никогда не увижу – и это подстегивало мои желания, превращая их в сущую пытку. Я все никак глаз не могла оторвать от колдовского того предмета, как вдруг, в миг единый, юноша пропал под водой. Я не раз слыхивала, что судороги сводят ноги даже у самых лучших из пловцов и некоторые из них тонули; вообразивши себе, что как раз такой причиной и вызван внезапный нырок, сразу же почувствовала я, как внушенная мне незнакомцем невообразимая нежность обращается в душераздирающий, прямо-таки убийственный страх за его жизнь. Предавшаяся ему, я, будто на крыльях, подлетела к двери, распахнула ее и понеслась к речке по пути, какой указывали мне безумный страх и невероятное желание стать спасительницей юноши. Я понятия не имела, как, какими средствами сумела бы помочь, но разве в тот момент охватившие меня страх и страсть позволили бы прислушаться к голосу разума? Все произошло в несколько мгновений. Еле живая от страха, я добежала до зеленой границы речной заводи, где, дико озираясь, искала и не находила пропавшего молодого человека. От ужаса и отчаяния я потеряла сознание и впала в глубокий обморок. Длился он, по всему судя, немало, ибо очнулась я не сама по себе: из забытья меня вывело ощущение боли, пронзившей до самых недр моего существа. Придя в себя, я обнаружила, что не только лежу в объятиях того самого молодого джентльмена, кого я летела спасать, но что он воспользовался моей немощностью, невозможностью хоть как-то сопротивляться и практически погрузился в меня уже так глубоко, что, ослабленная всеми предыдущими борениями чувств да еще и пораженная неожиданностью нападения, я не нашла в себе ни возможности закричать, ни силы вырваться из объятий прежде, чем он довел свое нападение до конца и всецело восторжествовал над моей девственностью, в чем теперь и смог убедиться по струйкам крови, потекшим из меня, и по тем трудностям, которые ему пришлось преодолеть, прорываясь в места заповедные. Вид крови, осознание того, в каком положении я теперь оказалась, так подействовали (он мне позже сам в том признался) на юношу, безумный порыв страсти которого к тому времени уже стих, что он, невзирая на грозившую ему опасность, на самые худшие для себя последствия, не мог совладать со своим сердцем и убежать, бросив меня одну, что проделать не составило бы труда. Я все еще пребывала в полном расстройстве от кровоточащей порухи, дрожавшая, онемевшая, не в силах подняться, перепуганная и всполошенная, как несчастная перепелка-подранок, готовая снова лишиться чувств от осознания того, что на меня свалилось. Юный джентльмен, стоя возле меня на коленях, целовал мне руки и со слезами на глазах умолял простить его, предлагая мне любое возмещение. Ясно было, позови я на помощь в тот момент, когда я в себя пришла, или исполнись я кровавой местью, не пришлось бы мне ничего этого терпеть; к тому же насилие отягчено было обстоятельствами, о которых, правда, юноша понятия не имел: ведь именно своей обеспокоенности тем, как бы спасти его жизнь, обязана я была собственной утратой.
Но как же быстр и спор переход страстей из одной крайности в другую! И как мало знают о человеческом сердце те, кто оспаривают это! Я не могла без снисхождения взирать на этого обворожительного преступника, так внезапно ставшего предметом первой моей любви и так же внезапно – праведной моей ненависти, который стоял на коленях и омывал мои руки своими слезами. Он по-прежнему был совершенно голым, однако целомудрие мое, уже пораженное в самом своем основании, не бунтовало, как еще совсем недавно случилось бы при виде этого. Словом, волна гнева во мне убывала так же стремительно, как на смену ей накатывался любовный вал: я уже за счастье почитала даровать ему прощение. Упреки мои звучали так невнятно и так нежно, а в глазах моих, когда они встречались с его глазами, было больше слабости, чем огорчения, поэтому ему ничего другого не оставалось, как увериться, что прощение не заставит себя ждать; тем не менее умоляющую свою позу он не изменил до тех пор, пока я не произнесла слова формального отпущения вины, какие не в силах была – после стольких вдохновенных обращений, извинений и обещаний – сдержать. Услышав их, юноша, заметно опасавшийся вновь накликать на себя беду, осмелился поцеловать меня в губы, чему я не противилась и против чего не возражала. На слабые увещевания по поводу варварского со мной обхождения он ответил объяснением тайны моего падения, если и не во всем ясным и четким, то, во всяком случае, во многом снимавшим с него вину, особенно в глазах такого предубежденного расположения к нему судьи, какой я себя все больше и больше чувствовала.
Оказывается, под воду он ушел или ко дну пошел вовсе не из-за того, что я в невежестве своем приняла за роковой конец, а всего-навсего потому, что решил испробовать трюк ныряльщиков, о каком я и слыхом не слыхивала или, во всяком случае, внимания не обращала, если о том речь заходила. Нырял он превосходно, под водой мог пробыть долго, и за те мгновения, что потребовались мне примчаться его спасать, не успел вынырнуть раньше, чем я упала в обморок; выбравшись на поверхность, он, увидя меня распростершейся на берегу, сразу же решил, что какая-то молодая женщина решила не то подшутить над ним, не то совратить его, ведь он понимал, что уснуть тут без того, чтобы он этого не заметил, я никак не могла. В том уверившись, он решил приблизиться и, не найдя у меня признаков жизни, но по-прежнему полагая, что дело обстоит так, как он себе представлял, он отважился, поднял меня и на руках отнес в летний домик, заметив открытую в нем дверь. Там он устроил меня на лежанке, несколько раз пытался, как он клятвенно утверждал, привести меня в чувство, пока вид мой и прикосновения к некоторым частям моего тела, открывшимся ему, не воспламенили его так, что не стало сил терпеть, по его словам, сдержать своей страсти; тем более, он вовсе не был уверен, будто обморок мой и потеря чувств – это не обыкновенная уловка. Мысль такая оказалась очень соблазнительной, к тому же подкреплена была, как он выразился, вспыхнувшим нечеловеческим искушением, какое усугублялось уединением и видимой безопасностью обстановки; искушение овладело им, толкнув на поступок, противиться какому он уже не мог. Оставив меня, только чтобы дверь запереть, он вернулся к добыче с удвоенной страстью, увидев, что я все еще без чувств, расположил меня, как то было ему угодно и удобно, а я в это время ничегошеньки, будто мертвая, не чувствовала, пока боль, какую он мне причинил, не привела меня в чувство – как раз вовремя, чтобы ощутить пронзающий победный его удар, уберечь себя от которого я не имела сил и о каком теперь уже почти не горевала.
Так получилось, что то ли от голоса его, приятнее которого для моего слуха ничего не было, то ли от чувствительной близости неведомого, завораживающе интересного для меня предмета, ставшего орудием разрушения, только понемногу я начала воспринимать происшедшее в ином свете, в каком померкли все вспышки уходящей в прошлое боли. По моим наполнившимся нежностью взглядам юный джентльмен быстро сумел распознать приметы примирения и решил обрести свидетельство этого, запечатленное моими устами, к которым он, словно прошение о пощаде, прижал свои губы. Любовный жар поцелуя проник мне в самое сердце и в только что открытое урочище Венеры, от жара его я растаяла в истоме, не мысля уже ни в чем милому отказывать. Он же принялся так искусно ласкать и нежить меня, что утешения от уходившей боли слились с упоительными ожиданиями грядущей радости. Отдавая себя его ласкам, я в то же время из обычной скромности отводила взгляд и вдруг, потупя взор, заметила то самое орудие жестокой шалости, которое уже (это даже я, не имевшая никакого опыта сравнительных наблюдений, поняла) принимало все более угрожающий вид, разрастаясь прямо на глазах. И не только на вид: юноша – разумеется, намеренно – направил орудие так, чтобы беспечно откинутая рука моя ощутила его твердое и жесткое естество. Подогретая нежностью и ласками, вожделенная моя страсть еще больше распалялась и видом и касаниями, случайными и неслучайными, пылающей его плоти; в конце концов я покорилась силе охвативших меня чувств и он обрел мое невысказанное, но различимое по зардевшемуся лицу, согласие на все удовольствия, какие только способно доставить ему бедное мое тело после того, как он сорвал роскошнейший его цветок, воспользовавшись тем, что жизнь покинула меня и… лишила возможности уберечь свое сокровище.
На том, если следовать установленному правилу, мне следовало бы закончить, но я так увлеклась, что, даже если бы захотела, просто не смогла бы этого сделать. Замечу только, когда я пришла домой, никто совершенно ничего не заметил, никто даже не заподозрил того, что произошло. Я несколько раз виделась с юным восхитительным насильником своим, которого теперь страстно полюбила и который, хоть и не достиг еще возраста, чтобы потребовать полагавшийся ему по совершеннолетию небольшой, но дававший независимость доход, все же намерен был жениться на мне… Однако поскольку обстоятельства, помешавшие этому, а также их последствия, бросившие меня в круговерть публичной жизни, содержат в себе много деликатного, печального и серьезного, чтобы о том говорить сейчас, то здесь я и прервусь».
Пришел черед рассказывать свою историю Луизе, той самой брюнетке, о какой я упомянула в начале. Если помните, Мадам, я намекнула, что была она грациозна и изящна, вряд ли в ком еще можно было бы отыскать больше утонченно трогательного, я повторю: «трогательного», – чтобы отличить это свойство от «поразительного», у чего куда более скоротечный эффект и что чаще всего подходит для блондинок; впрочем, предоставлю каждому решать на свой лад и вкус, а сама воспроизведу то, что поведала Луиза:
«Если верить обыкновенным мудростям жизни, мне следовало бы нахваливать свое рождение, ведь им я обязана одной только любви, безо всякой примеси брака, но, скажу вам, вот что я поняла: навряд ли можно было унаследовать большую склонность к породившей меня причине, чем то случилось со мной. Мое рождение – довольно редкий результат первой же попытки подмастерья-краснодеревщика поближе познать горничную хозяина-мастера, следствием чего стали ее большой живот и потеря места. Помочь моей будущей мамаше подмастерье и рад был бы – да нечем, но она все же, после всего этого позора, нашла средства, а разрешившись от бремени и отправив меня к бедной родне в деревню, даже поправила дела, выйдя замуж за процветающего пекаря-кондитера здесь, в Лондоне. Мужем своим она крутила, как хотела, и вскоре представила ему меня как свою дочь от первого брака. С тем меня и взяли в дом. Мне шести лет еще не исполнилось, когда отчим мой умер, оставив мамашу в сносных условиях, ведь собственных детей у него не было. Что до моего настоящего родителя, то его потянуло в море, там он, как мне рассказали, когда вся правда выплыла наружу, и умер, как вы можете себе представить, вовсе не богачом, поскольку был всего-навсего простым матросом. Подрастала я под недремлющим оком матери, которая продолжала вести мужнино дело; именно в ее строгом присмотре и видятся мне следы ошибки, о какой она и не помышляла, той, что стала наследственной. Мы ведь, если разобраться, страсти свои выбираем не больше, чем черты или цвет лица, моя же склонность к запретному удовольствию была так сильна, что получила, наконец, лучшее, чего стоили все мамашины заботы и предосторожности. Мне едва двенадцать минуло, как та самая плоть, какую мамаша старалась уберечь от поругания, дала мне знать о своем нетерпении стать замеченной и вступила в игру: она уже выбросила сигнал о раннем своем созревании и расцвете, покрывшись мягким пушком, который частенько оглаживался и вообще, должна вам сказать, рос под постоянным моим досмотром, обхаживанием и оглаживанием, уж очень я радовалась тому, что считала титулом женщины – состояние, в каком я сгорала от нетерпения оказаться из-за утех, какие, я думала, к этому титулу придаются. Теперь уже для меня эта нежная плоть и новые ощущения в ней так много значили, что враз оттеснили все обычные девчоночьи игры и развлечения. Природа толкала меня на забавы посолиднее, когда пришла пора и все жала вожделения с зудящей свирепостью сконцентрировались в таком маленьком убежище, что я не могла ошибиться в выборе места на теле, где для хорошей игры нужен был еще один участник.
Я стала избегать любой компании, где не надеялась встретить предмет моих вожделений, закрывалась у себя наверху и в упоении одиночества тешила себя ласкающими размышлениями об утехах, воспринимая их как доступы к самим утехам, ощупывала и обследовала то, что, как подсказывало мне естество, должно стать избранным путем, врата, через какие предстояло войти, дабы обрести неведомое блаженство, которого я томительно жаждала.
Уединенные эти размышления только душу растравляли, раздували возгоревшийся во мне огонь. Еще хуже стало, когда, уступив, наконец, невыносимому жжению маленькой волшебной плоти, я ухватила ее пальцами и немилосердно стала терзать. Порою, возбужденная вожделением до бешенства, я бросалась на постель, широко расставляла ноги и так лежала, будто ожидала долгожданного облегчения, пока, поняв всю тщетность такого ожидания, снова не сводила их, не сжимала истово, пылая и раздражаясь еще больше. Словом, дьявольская эта плоть с непрерывными ее уколами и жгучим пламенем довела меня до такой жизни, что ни ей, ни себе я не находила покоя ни ночью, ни днем. Настало время, когда я решила, что мне вроде бы несказанно повезло: это когда я убедила себя, что форма моих пальцев чем-то похожа на то, чего я так жаждала. Один из них я – с огромным возбуждением и восторгом – и отправила в путь, хоть особо вглубь проникнуть и не смогла, но испытала-таки боль потревоженной девственности, буйством страсти довела себя на этой одинокой и последней стадии утех до того, что, наконец, замерла затаив дыхание на постели в томлении любовной неги.
Частое употребление между тем притупляет восприятие, вскоре я стала осознавать, как ничтожно и мелко это занятие, какое несказанно малое облегчение оно мне приносит, зато какой силы пожар раздувает – куда сильнее, чтобы его способно было полностью загасить сухое слабенькое щекотание.
Мужчина, только мужчина, поняла я почти инстинктивно, а еще по обрывкам разговоров, услышанных на свадьбах и крестинах, владеет целительным средством, могущим утихомирить буйный этот раздор. Только где же его отыскать, когда за тобой так внимательно следят и так бдительно тебя берегут, – вот проблема, что казалась мне неразрешимой. Можете не сомневаться, мозги свои я заставила поработать, изобретая способы, какими можно было бы и мамашину бдительность притупить, и удовлетворить неуемное свое любопытство и вожделение с помощью неизведанного сильнейшего средства. Порой случается, что один-единственный случай враз делает то, к чему готовишься и что вынашиваешь долго. Однажды мы обедали у знакомых, живших на той же улице через дорогу. С нами была дворянка, снимавшая в нашем доме второй этаж, и вот мамаше моей ни с того ни с сего прямо-таки приспичило отправиться с этой дворянкой в Гринвич; компания уже составлена была, но тут, не знаю, что за добрый гений шепнул мне притвориться страдающей от головной боли (чего, понятно, и в помине не было) и тем освободиться от прогулки, которая мне была вовсе не нужна. Притворство, как ни странно, помогло, и мамаша – после долгих сомнений – все ж одолела себя, решившись прогуляться без меня; зато она с особым тщанием доставила меня домой, где заботу обо мне поручила старой и надежной прислуге, работавшей в лавке; ни единого мужчины в нашем доме не было.
Как только мамаша ушла, я сказала прислуге, что пойду наверх и прилягу на постели нашей жилички-дворянки, поскольку моя собственная была не заправлена, и наказала ей меня не тревожить, так как мне нужен только покой. Этот наказ, может, и сослужил мне великую службу. Едва я очутилась в спальне, как тут же расшнуровала корсет и, почти раздетая, улеглась поверх одеяла. И предалась старому пресному тайному занятию саморазглядывания, самоощупывания, самоувеселения,