Дон Жуан
Театр был полон. Раздался сигнал к началу представления. Поднялся занавес. Нет, сначала оркестр исполнил увертюру, и только после поднялся занавес и появился Дон Жуан, соблазнитель женщин, уже через несколько мгновений он вытащил шпагу и вонзил в тело слабого противника. Это был бедный старый отец, тут с душераздирающим криком, впрочем, вполне мелодичным, прибежала его дочь, дабы броситься к трупу заколотого. Отчаявшаяся женщина исполнила такую прекрасную, поднимающуюся до высокой боли печальную песню, что у слушателей на глаза не могли не навернуться слезы. И таким вот образом действие оперы, как на весах, то поднималось, то опускалось, и пятна света мерцая появлялись из мрака, призраки, к ужасу тех, кто их видел, возникали, глаза увлажнялись, произносились отчаянные слова, при этом музыка утихала, чтобы вскоре вновь вступить вместе с пением и околдовать каждое ухо. Уши, которые все это слышали, изнемогали от нанесенных музыкой ран, чтобы тут же новый поток музыки излечил их и освободил. Смерть сменялась жизнью, усталость — бодростью, ранение — выздоровлением, и перед глазами зрителей представали картины, которые они, так они себе говорили, никогда уже не смогут забыть. Чудесная музыка утешала и заставляла души сжиматься, пленяла и очаровывала сердца. И прекрасное, возвышенное, полнозвучное пение было похоже на счастливого ребенка, которого носят на руках и поднимают в воздух руки, возможно, еще более счастливой матери. И так все это текло и бурлило, подобно крайне грациозному, ужасающему пожару или бушующему в самом себе и ниспадающему в пропасть безумному, ревущему водопаду. Потом снова были тихие, едва слышимые вздохи. Некоторое время действие было подобно сладкому, полному любви прелестному журчанию или благодатной снежной метели. Потом казалось, будто тихий дождь падает на крыши, а затем снова будто бы раздавалось рычание раздраженного могучего льва, так что ужас и чувство прекрасного боролись между собой. И снова все погружалось в серебряный, мягкий великолепны свет луны, и казалось, что все это придумал и устроил не человек, а небесный, свободно парящий над землей ангел. Вообще о самом произведении как-то не думалось, все было таким прекрасным творением, оставалось только сидеть и наслаждаться. Охотничьи рожки и валторны звучали среди флейт, кларнетов и элегичных скрипок, так что перед душой и перед проницающим музыку взглядом вставали целые шумящие древние дубовые, буковые и сосновые леса. А потом, что же было потом? Потом началась роскошная, исполненная благодати и звуков сцена прощения, в которой милая Церлине умоляет мужа простить ее ошибку, что подкрепляется несказанно прекрасным пением, при этом поют оба, прощенная и милый добрый простивший. Они примиряются и уже не знаешь, на каком небе побывал от всех этих наслаждений и мечтаний в тяжелых волнующих испытаниях. В ложах и в партере муж и жена, брат и сестра, друг и подруга, сын и отец, мать и дочь смотрели друг другу в глаза и многозначительно кивали головами. В одной ложе, как в беседке или храме, сидела прекрасная женщина с большими, черными, горящими страстью глазами, она не решалась пошевелиться, как будто от смертельно прекрасных и сладких звуков музыки она могла занемочь и умереть, лишь бы прервать наслаждение красотой. И так же, возможно, многие другие, менее заметные зрители. Оскар, мрачный Оскар, герой своего времени, прислонился к золотой колонне и содрогнулся от алчности и дурноты своей жизни, когда услышал столь благозвучную божественную музыку. Но он не сменил выражения жестокого лица, не пошевелил ни единой конечностью худого, как будто отлитого из гибкой стали тела. «Сядь на колени мне, о жизнь моя», — пел отчаявшийся герой с черной, как вороново крыло, бородой на развратном лице. Но мы, кажется, забыли сказать, как из-за задника вышла на свет мирской дама, облаченная во все черное, с песней, исполненной бесконечного страдания и боли. Наконец, когда перед порочным и пагубным алым пламенем разверзся адский зев и поглотил неисправимого злодея с треском, шумом и грохотом, раздалось еще несколько заключительных аккордов и враз все стихло, упал занавес и публика отправилась по домам. В этот вечер Оскар свел знакомство с прекрасной графиней фон Эрлах, которая любила сживать со свету мужчин. В итоге ему удалось избежать ужасного влияния этой женщины, с чем его и поздравляют все посвященные в подробности.
См. также
Кино
Граф и графиня сидят за завтраком. В дверях появляется слуга и передает милостивому господину письмо, сразу видно, что важное, которое граф распечатывает и читает.
Содержание письма: «Глубокоуважаемый, или, если Вам это больше понравится, высокородный, слишком мало восхваляемый, славный господин! Послушайте, Вам досталось наследство в размере 200 000 марок. Удивляйтесь и будьте счастливы! Если Вам угодно, Вы можете получить деньги лично».
Граф извещает жену о счастье, которое свалилось на него с неба, и графиня, у которой есть некоторое сходство с официанткой, обнимает в высшей степени неправдоподобного графа. Они удаляются, оставив письмо на столе. Камердинер входит и читает письмо с дьявольским выражением лица. Он понимает, что ему надо делать, вот негодяй.
«Господа, позвольте предложить вам пиво, булочки с колбасой, шоколад, соленые палочки, апельсины!» — кричит в перерыве кельнер.
Граф и камердинер, вернее чудовищный предатель, в которого он все больше и больше превращается, садятся на морской корабль, они в каюте. Слуга стаскивает с господина сапоги, и последний ложится спать. Насколько непредусмотрительно это было с его стороны, выяснится очень скоро, негодяй открывает истинное лицо и камердинер-убийца вливает благодетелю в рот, который он насильно раскрывает, лишающую чувств жидкость. В один миг господин лишается власти над руками и ногами, а в следующее мгновение грабитель выхватывает у него письмо про завещание, а несчастного господина заталкивает в чемодан и захлопывает крышку.
«Господа, позвольте предложить вам пиво, лимонад, ореховые палочки, шоколад, бутерброды!» — снова кричит гадкий кельнер. Некоторые из присутствующих господ из предместий соглашаются немного освежиться.
Предатель-слуга щеголяет в костюмах загубленного графа, который томится в американском чемодане. Он выглядит демонически, несравненный плут.
Потом идут еще кое-какие сцены. В конце концов, все заканчивается хорошо. Слуга схвачен детективами, а граф возвращается с 200 000 марок домой, счастливый, пусть это и неправдоподобно.
Затем следует игра на пианино и снова «Пиво, господа?»
Ванда
Еще совсем молодым человеком, практикантом при Народном банке, я самым решительным образом ощущал себя прирожденным драматургом. Во мне развилась самая добросовестная тяга и смелость к творчеству, причиной чему, возможно, было то, что я стоял на самом верху в пыльной комнате под крышей за пультом, который был подарен моему старшему брату, который был студент и также вовсю писал драмы, одной почитательницей и покровительницей. Брат корпел над исторической хроникой под названием
Драма с таким названием, если Вальзер действительно ее написал, не сохранилась. Старший брат, которого он упоминает, может быть Эрнстом Вальзером (Ernst Walser, 1873–1916); на 5 лет старше Роберта, многосторонне одаренный, прежде всего в области искусств, он во многом служил младшему примером для подражания. Он был учителем, но уже молодым человеком был помещен в психиатрическую лечебницу.
Фанни
Ваш скромный и покорный слуга был в родительском доме, маленьким мальчиком, неимоверно незрелым, еще с молоком на губах, но уже востребованным режиссером, драматургом и рассказчиком историй для младшей сестры, для которой я долгое время должен был даже не рассказывать, а изображать истории, о чем я сегодня тем более счастливо и ясно вспоминаю, что иначе вовсе не смог бы написать это интересное сочинение. Отвратительную маленькую тираншу звали Фанни, она с мольбой требовала, чтобы я был поэтическим гением, который радовал бы ее приключениями и развлекал, при этом, и это было самое ужасное, она все время угрожала мне пойти к маме и объявить меня злодеем, если я хотя бы время от времени буду пытаться улизнуть от невероятно изматывающего и духовно изнуряющего занятия, каким является постановка спектакля. Театр длился часами; и истории, которые я придумывал и переносил на сцену, хотели бы, но не имели права кончится, иначе моя строгая публика, то есть моя милая сестра, нацепив такую знакомую мне гневную мину, тут же сказала бы: «Кажется, сегодня у тебя нет настроения изобразить историю, которая привела бы меня в восторг. Мой тебе совет, приди в настроение, иначе я пойду к маме и скажу, что ты все время дразнишься, и тогда тебе влетит, ты же знаешь. Так что возьми фантазию в руки и покажи все, на что способен. Я знаю, ты можешь, когда захочешь, и я не желаю слышать никаких отговорок, как например, что у тебя нет вдохновения. Напрасны все усилия, что ты предпринимаешь, чтобы уклониться от задания, исполнение которого входит в твои обязанности. Ты должен, должен играть. Иначе я начну жалостно плакать, чего мама просто на дух не переносит и что будет иметь для тебя неотвратимые болезненные последствия, о которых тебе может в том числе поведать твоя голова рассказчика историй, на которую уже сыпались удары маминой руки». Так или почти так говорила жуткая угнетательница жалкому, презренному подвергшемуся гонениям, давлению, работорговле и угнетению. Если я делал свою работу хорошо и сестренка была довольна искусством, что я демонстрировал, холодный пот, с которым я боролся, был вознаграждаем очаровательной, благожелательной, хотя и несколько насмешливой улыбкой. Но если я гневал тираншу и не желал исполнять повелений сестры, наступал кошмар, на мой лишенный фантазии череп сыпались удары, мера наказания, которую я, естественно, в высшей степени ненавидел. И поскольку сам мамин гнев доставлял мне столько же страданий, как и оплеухи, которые она мне отвешивала, я изо всех сил пытался снискать благосклонность почтенной публики и избегать ее неудовольствия, но в скорости наступило время, когда обременительное сочинение историй и драматическое искусство сошло на нет.
Имеется в виду младшая сестра Вальзера Фанни (1882–1972).
Живая картина
Двор в большом городе, освещенный луной. Посреди двора железный сундук. Изнутри в зрительный зал льется музыкальная партия. Лев на цепи. Меч рядом с сундуком. Темная, неразличимая фигура чуть дальше. Пение, то есть, молодая прекрасная дама склоняется наверху к освещенному лампой окну, все поет и поет дальше. Судя по всему, это или похищенная принцесса королевского происхождения или же оперная певица. Сначала пение звучит как обычное, даже школьное упражнение, но постепенно ширится и распространяется до чего-то большого, человеческого, оно пленяет, оно жалуется, а потом снова будто сжимается в боли. Пение распахнуло окно и подставило воздуху изящно выстроенную лестницу, чтобы он мог спуститься. Женщина спускается, но все еще поет. Из железного или стального сундука появляется лицо мужчины, чудовищно бледное и обрамленное черными спутанными волосами. Глаза мужчины говорят на молчаливом языке сомнения, широкий, можно даже сказать: простецкий, рот улыбается, но что это за ужасная улыбка? Гнев и скорбь, кажется, вылепили ее за годы совместной работы. Щеки впали, но все лицо выражает несказанную доброту, не такую, у которой все хорошо, но ту, что перенесла самые тяжелые испытания. Певица с неподражаемой грацией садится на край сундука, кладет руку на голову запертого, будто лаская. Лев гремит цепью. Неужели здесь все, все взяты в плен? Увидим. И правда, даже меч на полу не движется, но он живет, так как издает высокий звук, он стонет. Что это за время, что бросает артисток львам, к звенящей цепи, к стонущему мечу, на сторону людей, которым взбрела в голову странность поселиться в железном ящике? Внезапно луна срывается с неизмеримой высоты прямо во двор, под ноги женщине. Та ставит ногу на бледный, мерцающий шар и таким образом огибает сундук. Луна разделяется и разворачивается в широкое одеяние, своего рода ковер или слой белесого тумана, дома, образующие двор, исчезают, из глубины сцены медленно поднимаются ввысь ослепительно белые вершины Альп, туман ложится к их подошвам, красноватая звезда падает из сине-черного воздуха в волосы певицы. Это украшение ослепительно, но тут из ящика появляется высокая, темно-зеленая ель и под ее ветвями, в роскошных доспехах стоит тот мужчина, но и это еще не всё: там, где терзал цепь лев, стоит изящный храм древнегреческой архитектуры. Меч, кажется, пришел в движение, теперь он чудесным образом в руках мужчины, и какого мужчины! Слова больше не решаются описывать его излучающий силу облик. Он поет, или это что-то вокруг него дрожит от звуков. Из-за гор раздаются колокола. В воздухе над головами актеров отражается далекое, синее озеро, но в уменьшенном размере. Из сцены пробиваются травы, растения и цветы, кажется, что мы на изобильном предгорном лугу. Тут появляется и корова с бим-бам и бум-бум и мирно пасется. Все наполняет жужжание. Но где же солнце. Ах, среди этих сияющих героев забыли о самом солнце. Внезапно над всем этим раскрывается черная, чудовищно большая широкопалая рука и давит. Вниз! — гремит адский голос, и снова появляется мрачный двор, лев рычит, время стоит, облокотившись на стрелу неподалеку от рычания, неразличимо и мертвенно-тихо, голова мужчины показывается из сундука, он что-то бормочет, и артистическая боль снова звучит из окна. Между тем слышно далекое, далекое щебетание птицы, при этом думаешь об озере, что висело прямо в воздухе. Меч глухо падает на пол. Пение женщины снова опускается до школьного упражнения, мужчина поспешно сгибается и полностью исчезает в железном или литом обиталище. Темная фигура курит сигарету, будто хочет сказать: это мой отличительный знак. И тем самым она действительно придает картине несколько иной поворот, после секундной темноты зрители смотрят на современно обставленную кофейню, где люди жадно читают газеты. Они тычут пальцами в напечатанное, улыбаются тонко и при этом бесцветно и кричат: «Официант, счет!» Грациозно выходит лев, за ним мнимая принцесса, приходит и мужчина, «интересная внешность», потом мило остриженный меч, потом синеглазое озеро в костюме с иголочки, заказывают по чашке кофе и непринужденно болтают.
Овация
Представь, дорогой читатель, как прекрасно, как волшебно, когда актриса, певица или танцовщица мастерством заставляет публику разразиться ликованием так, что все руки приходят в движение и по зданию прокатывается волна прекраснейших аплодисментов. Представь, что ты тоже вовлечен в это, что ты тоже хочешь выразить восторг от блестящего исполнения. С затемненной, густо населенной галереи вниз раздаются, словно град, аплодисменты, и подобно моросящему дождю льются дождем цветы над головами людей на сцене, некоторые из них поднимает артистка и, счастливо улыбаясь, прижимает к губам. Осчастливленная, словно волной поднятая аплодисментами в высоту, артистка посылает публике, словно маленькому, милому, послушному ребенку, воздушный поцелуй и жест благодарности, и большой и все же такой маленький ребенок радуется этому сладкому жесту, как только дети и могут радоваться. Шум скоро перерастает в рев, который снова слегка успокаивается, чтобы сразу же вновь разрастись. Представь золотое, если не бриллиантовое ликование, которое, как зримый божественный туман наполняет помещение. Бросали венки, букеты; и какой-нибудь мечтательный барон там, наверняка, тоже был, он стоит у самого края сцены, положив мечтательную голову к маленьким, драгоценным ногам артистки. Ну, и этот благородный воодушевленный сует обвитому мечтами и восторгами ребенку бумажку в тысячу крон под обольстительную ножку. «Эх ты, простофиля, оставь себе свои богатства». С такими словами девушка наклоняется, берет банкноту и, презрительно смеясь, бросает дарителю, который едва не сгорает со стыда. Живо представь все это и еще другое, среди прочего звуки оркестра, дорогой читатель, и ты будешь вынужден признать, что овация это нечто роскошное. Щеки пылают, глаза сверкают, сердца дрожат, а души парят в сладкой свободе, как аромат, в зрительном зале, и снова и снова рабочий сцены должен прилежно поднимать и опускать занавес, и снова и снова должна выходить на сцену женщина, которой удалось покорить целый театр. Наконец наступает тишина и можно доиграть постановку до конца.
Добрый день, великан!
Когда ранним утром, прежде чем начнут ходить трамваи, движимый какой-то надобностью, выходишь в город, кажется, что это великан разбросал волосы и высунул ногу из-под одеяла. Улицы холодные и белые, как вытянутые руки; бежишь, потирая замерзшие ладони и видишь, как из ворот и дверей домов выходят люди, как будто нетерпеливое чудовище выплевывает теплую, пылающую слюну. Глаза встречают тебя, когда проходишь мимо, девичьи и мужские глаза, хмурые и радостные; позади и впереди тебя бегут ноги, да ты и сам семенишь, быстро, насколько можешь и смотришь тем же взглядом, что и все. В груди у каждого есть заспанный секрет, а во всех головах бродит какая-нибудь грустная или же пришпоривающая мысль. Великолепно, великолепно. Итак, холодное, наполовину солнечное, наполовину пасмурное утро, много, много людей еще лежат в кроватях, мечтатели, которые не спали и колобродили всю ночь и пол-утра, аристократы, у которых поздно вставать вошло в привычку, ленивые собаки, которые просыпаются по двадцать раз, зевают и снова храпят, старики и больные, которые больше не могут подняться или только с большим трудом, женщины, которые любили, артисты, которые говорят себе: а, что там, ерунда, зачем рано вставать, дети богатых, прекрасных родителей, замечательно ухоженные и оберегаемые создания, которые в своих собственных комнатах за белоснежными оконными занавесками, с открытыми ротиками, видя сказочные сны, спят до девяти, десяти или даже одиннадцати часов. Все, что в столь ранний утренний час кишит и зудит на безумно переплетающихся улицах, это если не рисовальщики декораций, то обойщики, писари, мелкие, жалкие агенты, а еще люди, которые хотят успеть на ранний поезд в Вену, Мюнхен, Париж или Хамбург, мелкие люди, как правило, барышни разного рода заработка, одним словом, труженики. Кто-то, кто наблюдает за этой суматохой, непременно должен ощущать причастность к этому. Он идет и едва ли не думает тоже бежать, пыхтеть и махать руками; движение и суета заразительны, как может быть заразительна прекрасная улыбка. Нет, не так. Раннее утро это еще и нечто совсем другое. Оно выбрасывает из пивных еще пару неопрятно одетых ночных жителей с омерзительно размалеванными красным лицами прямо на слепяще-пыльно-белую улицу, где они и остаются тупо стоять на порядочное время, с багром на плече, чтобы цепляться к прохожим. Как тлеет в их грязных глазах пьяная ночь! Дальше, дальше. У пьяных это синеглазое чудо, раннее утро, не задерживается. У него тысяча мерцающих нитей, которыми оно увлекает тебя, подталкивает сзади и манит и улыбается тебе впереди, смотришь вверх, где затянутое белой вуалью небо обнажает пару разорванных кусков синевы; обернись посмотреть вслед заинтересовавшему тебя человеку, посмотри вокруг, на богатый фасад, за которым сердито и знатно возвышается княжеский дворец. Статуи подмигивают из садов и парков; ты идешь и на все хватает у тебя мимолетных взглядов, на подвижное и постоянное, на дрожки, которые вяло грохочут вперед, на первый трамвай, из которого на тебя смотрят человеческие глаза, на идиотский шлем полицейского, на человека в порванных ботинках и штанах, на, без сомнения, в прошлом весьма успешного человека, который подметает улицу в меховом пальто и цилиндре, на все, так же как и ты для всего являешься лишь мимолетным видением. В этом и состоит чудо города, манера и поведение каждого утопают в тысячах образов, наблюдение заканчивается мимолетно, приговор выносится быстро, а забвение само собой разумеется. Мимо. Что мимо? Фасад времен ампира? Где? Сзади? Обернется ли кто-то одарить старую архитектуру еще одним взглядом? Куда там. Дальше, дальше. Грудь вздымается, великолепный великан-город надел мерцающую прогретую солнцем сорочку. Великан одевается медлительно; но зато каждое прекрасное, великолепное движение пахнет и дымит и бьется и звучит. Фиакры с американскими сундуками на крыше громыхают мимо, отправляешься в парк; тихие каналы еще покрыты серым льдом, к подошвам примерзают газоны, стройные, тонкие, голые деревья дрожащим от холода видом скорее гонят тебя дальше; толкают тачки; два роскошных экипажа из каретного сарая какого-нибудь господина из официальных кругов; на каждом по два кучера и по лакею, проносятся мимо; в глаза все время что-то бросается, и каждый раз это что-то, стоит только присмотреться, исчезает. Естественно, у тебя огромное количество мыслей во время часовой прогулки, ты поэт и можешь спокойно держать руки в карманах, надеюсь, приличного пальто, ты художник и, возможно, уже за время утренней прогулки закончил целых пять картин. Ты успел побывать аристократом, героем, укротителем львов, социалистом, исследователем Африки, танцором, гимнастом или трактирщиком, предавался мимолетным мечтаниям, что даже был представлен кайзеру. Он спустился с трона и втянул тебя в получасовой доверительный разговор, в котором принимала участие и императрица. В мыслях ты ездил на железной дороге, сорвал с головы Дернбурга лавровый венок, женился и обосновался в швейцарской провинции, написал достойную постановки драму — весело, весело, дальше, где там, что? Это разве не…? Да, тебе встретился твой коллега Китч и вы пошли вместе домой и выпили шоколаду.
Вероятно, имеется в виду Бернхард Дернбург (Bernhard Dernburg, 1865–1937), с сестрой которого Луизой Вальзер познакомился через Кристиана Моргенштерна, руководил в 1907 г. на должности государственного секретаря Имперской колониальной службой; его дядя Хайнрих (1829–1907) был известным преподавателем гражданского права и работал в Берлине.
Ашингер
Бокал светлого, пожалуйста! Хозяин пивной знает меня уже довольно давно. Я секунду рассматриваю наполненный бокал, беру двумя пальцами за край и небрежно несу к одному из круглых столов, снабженных вилками, ножами, булочками, уксусом и маслом. Ставлю запотевший бокал, как положено, на войлочную подставку и размышляю, стоит ли взять что-нибудь поесть или нет. Мысль о еде влечет меня к барышне у сине-белого столика с нарезкой. Дама отпускает целый набор бутербродов на тарелке, и, обогащенный таким манером, я с достоинством отправляюсь к моему месту. Я не использую ни вилки, ни ножа, только ложечку для горчицы, с помощью которой намазываю булочку коричневым, чтобы затем задушевно отправить в рот, и чувство, которое снисходит на меня при этом, есть самый настоящий душевный покой. Еще один светлого, будьте добры. У Ашингера быстро привыкаешь к доверительному тону обращения к персоналу, через некоторое время начинаешь говорить почти как Вассман в Немецком театре. Со вторым или третьим бокалом светлого в руке кто-то обычно начинает делать разные наблюдения. Хотелось бы самым точным образом записать, как едят берлинцы. Они делают это стоя, но никуда не торопятся. Это все сказки, что в Берлине все только спешат, шипят и рысят. Напротив, здесь знают толк в том, как должно протекать время, все-таки тоже люди. Что за глубокая радость наблюдать, как здесь выуживают булочки с колбасой и итальянские салаты. Деньги обычно достают из карманов сюртука, и часто речь идет лишь о грошах. Я скрутил сигарету и прикурил от светильника под зеленым стеклом. Как хорошо я знаю это стекло и латунную цепочку. Все время заходят и выходят толпы охочих до еды и сытых людей. Умирающие с голоду быстро находят удовольствие у живительного пивного источника и у теплой колбасной горы, а сытые довольно выпрыгивают на деловой воздух, обычно с папкой подмышкой, с письмом в кармане, с заказом в мозге, с четким планом в черепе, с часами на раскрытой ладони, которые говорят, что уже пора. В круглой башне в центре покоев сидит на троне молодая королева, властительница колбас и картофельного салата, она немного скучает в окружении поваров. Входит изящная дама и цепляет двумя пальцами булочку с икрой, я тут же обращаю на нее внимание, но так, как будто мне до колбасы, заметят это или нет. Между тем я нашел время взять еще светлого. Изящная дама немного смущается вгрызться в икряную роскошь, я, конечно, тут же воображаю, что именно я и никто другой являюсь тем, из-за кого она не может дать волю своим желаниям. Мы так легко и охотно обманываемся. Снаружи на площади шум, который, собственно, здесь совсем и не слышно, кутерьма телег, людей, машин, продавцов газет, трамваев, тачек и велосипедов, которых, собственно, также не видно. Совершенно не к месту думать, что нам хочется все это слышать и видеть, мы все-таки не понаехавшие. Элегантно одетая дама, которая еще закусила хлебом, покидает Ашингера. Кстати, а сколько я сам намереваюсь еще здесь сидеть? Парни с пивом моментально утихомириваются, но ненадолго, снаружи вваливаются новые и с жаждой бросаются к бурлящему источнику. Люди, которые едят, рассматривают других, работают челюстями. Ну а у кого рот уже набит, у этого глаза видят еще и того, кто занят тем, что пытается набить рот себе. И люди ни разу не засмеются, даже я. С тех пор, как я в Берлине, я отвык находить человеческое смешным. Кроме того, в этот момент я сам отправляюсь за новым кулинарным чудом, на этот раз это хлебная кровать со спящей на ней сардиной, она лежит на простыне из масла, такой чарующий вид, что я разом бросаю весь натюрморт в разверстую пасть. Смешно? Ни в коем разе. То-то и оно. Что не смешно во мне самом, то в других еще менее смешно, таков долг, в любых обстоятельствах быть о других лучшего мнения, чем о себе, мировоззрение, как нельзя лучше подходящее к серьезности, с которой я думаю о молниеносной гибели сардинного ночного лагеря. Некоторые из людей, что меня окружают, общаются за едой. Важность, с которой они это делают, соответственная. Если уж решил что-то предпринять, делай это достойно и как положено. Достоинство и уверенность в себе производят благоприятное впечатление, по крайней мере, на меня, и потому я так люблю постоять в каком-нибудь из заведений Ашингера, где люди одновременно пьют, едят, разговаривают и размышляют. Как много заключено было здесь всяких сделок. И самое прекрасное: можно часами стоять на одном и том же месте, это всем безразлично, никому из всех тех, что приходят и уходят, это не бросается в глаза. Кто находит вкус в здешней умеренности, может разойтись вовсю, красиво жить не запретишь. Ну а кому не требуется особенной задушевности, тому позволяется найти родственную душу, это не возбраняется.
Действие происходит в одной из дешевых стоячих пивных братьев Ашингеров. Ханс Вассманн (Hans Waßmann, 1873–1932) — актер, выступавший в театре Райнхардта, в основном в комических ролях.
Рынок
Воскресный рынок — это нечто светлое, живое, богатое и веселое. По широкой, обычно такой тихой улице тянутся два длинных прерывающихся проходами ряда прилавков, увешанные и заваленные всем, что только может понадобиться в ежедневном обиходе. Солнечный свет, который обычно лежит здесь по-барски и лениво, сегодня должен скакать и сверкать, жестикулировать, так сказать, каждое живое существо, что вертится здесь, каждый предмет, каждая шляпа, каждый фартук, каждый горшок, каждый батон колбасы, все желает, чтобы на него попал свет. Колбасы, принимающие солнечные ванны, выглядят просто великолепно. Мясо на крюках лучится и блещет, гордо и пурпурно. Овощи зеленеют и смеются, апельсины шутят в изобильных желтых пирамидах, рыбы плавают в широких кадках с водой. И вот стоишь этак, а потом делаешь шаг. Ну же. И не так уж важно, реален ли этот запланированный, несмелый и сделанный шаг. Эта радостная, простая жизнь, какая в ней скромная притягательность, как она мещански и по-домашнему улыбается тебе. К тому же небо просто первоклассно-синего цвета. Первоклассно! Даже не хочется подниматься до слова «мило». Там, где чувствуется поэзия, нет нужды в каких бы то ни было поэтических изысках «Три апсина з хрош». Эй, как много раз ты это уже повторил? Какой ассортимент роскошных, толстых женщин. Их неуклюжие фигуры так напоминают о земле, о деревенском холсте и деревенской жизни, о самом Боге, у которого уж точно не слишком-то изящные телеса. Бог это вам не Роден, а совсем даже наоборот. Как это восхитительно: находить вкус в чем-то деревенском, пусть всего на «хрош». Свежие яйца, деревенский окорок, сельская и городская ливерная колбасы! Я должен это сказать: я люблю стоять и глазеть на всю эту соблазнительную снедь. Она напоминает о живом и преходящем, а живое нравится мне куда больше, чем бессмертное. Здесь цветы, там керамическая посуда, рядом сыр, из Швейцарии, Тильзита, Голландии, Харца и у каждого свой аромат. Если посмотреть вдаль, там кишмя кишат сельские пейзажи, если опустить взгляд на землю, обнаружишь кожуру от яблок и скорлупу от орехов, мясные обрезки, обрывки бумаги, половинчатые и даже целые газеты, пуговицу от штанов, ленту от чулок. Если посмотреть вверх, там небо, если прямо перед собой, то увидишь самое заурядное человеческое лицо, однако о заурядных днях и ночах не говорят, и о заурядной природе тоже. Разве среднестатистическое это не самое крепкое и прекрасное? Я благодарен за гениальные дни и недели или же за необычного Бога. Заурядное обычно самое правильное. — А как изысканно могут посмотреть вдруг крестьянские бабы. С какими странными тихими ужимками вертятся они туда-сюда. Рынок оставляет после себя в городском квартале ностальгию по деревне, как будто для того, чтобы вырвать его из монотонной надменности. Как мило, что все эти товары лежат на свежем открытом воздухе. Молодые люди покупают горячие колбаски, чтобы сразу съесть их по всем правилам, их по всей длине намазывают горчицей. Еда прекрасно подходит к синему, высокому небу. Как очаровательно выглядят заросли цветной капусты. Я сравнил бы их (не совсем охотно) с упругой женской грудью. Сравнение лишь тогда дерзко, когда оно не подходит. Сколько женщин собралось вокруг. Но рынок, как я вижу, скоро закрывается. Пришло время сворачиваться. Фрукты сгребают в коробки. Сельдей и шпроты упаковывают, палатки разбирают. Толпа рассеялась. Через некоторое время улица обретет прежний облик. Прощайте, цвета. Прощай, разнообразие. Прощайте, брызги звуков, запахов, движений, шагов и огней. Кстати, я приобрел полкило лесных орехов. Так что поспешу домой, в мою квартиру с как-как и что-что детскими криками. Я в принципе все люблю, но когда я ем орехи, я прямо счастлив.
Званый ужин
О, выйти в свет, в этом что-то есть. Следует одеться настолько прилично, насколько позволяют обстоятельства, и отправиться по указанному адресу. Слуга открывает парадную. Парадную? Несколько фельетонное выражение, но я люблю выражаться в этом стиле. Я отдаю шляпу и пальто со всеми манерами, на которые способен, расчесываю и без того гладкие волосы перед зеркалом еще немного глаже, вхожу, бросаюсь к хозяйке дома, хочу поцеловать ей руку, но сразу отбрасываю эту мысль и довольствуюсь тем, что отвешиваю глубокий поклон. Глубокий получился поклон или нет, не знаю, увлеченный обходительной процессией, я почувствовал мощный порыв и начал упражняться в интонациях и обхождении, что как нельзя лучше подходило к огням и цветам. «К столу, дети», кричит хозяйка дома. Я было уже побежал, но вспомнил, что так вести себя не следует, и принудил себя к медленной, спокойной, достойной, скромной, расслабленной, терпеливой, смешной, шепчущей и приличной походке. Вышло превосходно. Стол вызвал у меня восторг. Садимся, с дамой или без. Я изучаю размещение гостей и нахожу его прекрасным. Было бы еще прекраснее, если бы такой как я мог найти недостатки в сервировке. Слава богу, я скромен и с благодарностью приступаю к еде, насаживаю на вилку, режу ножом и зачерпываю ложкой и ем. Здоровому человеку так нежно приготовленные блюда кажутся на вкус просто чудесными, а как блестят приборы, а бокалы, как они чуть не пахнут, цветы, как по-дружески они приветствуют и шепчутся. А теперь и с моей стороны раздается довольно непринужденная беседа. Меня самого удивляет, откуда только во мне берется это светское обращение, умение отправлять в рот еду и при этом умудряться разглагольствовать. Как же лица наливаются пурпуром, чем больше вносят блюд и вин. При желании можно было уже наесться досыта, но такого желания нет, и в первую очередь из соображений хорошего тона. Положено благодарить и есть дальше. За столь богато накрытыми столами отсутствие аппетита просто грех. Я вливаю все больше и больше сверкающего настроения в как будто постоянно жаждущее горло. Как это забавляет. А теперь слуга разливает из толстых бутылок пенящееся воодушевление по бокалам, широким, в которых нежная жидкость покоится и блестит, как в прекрасных морских бассейнах. Все говорят тосты, дамы и господа, я подражаю, я прирожденный подражатель. Но разве не основывается все, что принято считать в обществе тактичным и милым, на постоянном подражании? Подражатели, как правило, счастливые ребята, таков и я. Я и вправду совершенно счастлив, что могу быть воспитанным и незаметным. И тут поднимается в горле легкая шутка, язык теряет связность, смеющееся слово норовит соскользнуть в беззаботную, сладкую невоспитанность. Да здравствует, да здравствует! Как глупо! Но красота и богатство всегда самую малость глупы. Есть люди, которые могут внезапно рассмеяться во время поцелуя. Счастье это ребенок, которому «сегодня», слава богу, не надо в школу. Снова и снова наливают, и налитое будто невидимой призрачной рукой опрокидывается внутрь. Я и сам как раз, неблагородно, опрокинул стаканчик. Но серебряные крылья милых манер шелестят вокруг и призывно щиплют за щеки. С другой стороны, вина и красота дам обязывают к тихим, изящным вольностям. Извинением тому вишневый пирог, который как раз галантно сервируют. О, я так рад, я, пролетарий, самый что ни на есть. Мое лицо это настоящее, раскрасневшееся лицо едока, но разве аристократы не едят? Глупо стараться быть слишком изысканным. Удовольствие от еды и питья, возможно, обладает совершенно отдельным хорошим тоном и обращением. Хорошее самочувствие движется, по возможности, нежнее всего. Ну, это я так… Что? Еще сыр? И еще фрукты, и целое море шампанского? А теперь встают поудить сигар. Прогуливаются по комнатам. Какая светскость. В очаровательных маленьких нишах можно непринужденно и близко сесть к дамам. Ну а потом, чтобы не разучиться, гарцуют к столикам с ликерами, чтобы снова укутаться в облака наслаждений. Хозяин дома выглядит радостным. Этого достаточно, чтобы почувствовать будто осиянным солнцем. Небрежно и остроумно общаешься с женским полом. Закуриваешь все новые сигареты. Удовольствие от знакомства с новым человеком, кто-то крутит у виска, в общем, вокруг неизменный, добрый, глупый, уютный смех. Нет ничего более волнующего. Привыкнув к роскоши, с неторопливой уверенностью и с минимальной скованностью входишь в сияние и в круг людей, а про себя тихо и счастливо удивляешься, как многого добился в жизни. Позже желаешь доброй ночи, и суешь слуге в руку его в некотором отношении честно заработанные чаевые.
Фридрихштрассе
Вверху узкая полоска неба, внизу гладкая, черная, гладко отполированная судьбами мостовая. Дома с обеих сторон отважно, изящно и фантастически возвышаются в архитектурной выси. Воздух дрожит и ужасается от светской жизни. До самых крыш и еще выше парят и липнут рекламы. Большие буквы падают в глаза. И все время ходят люди. Еще никогда, с тех пор, как она существует, жизнь на этой улице не переставала жить. Здесь сердце, непрерывно дышащая грудь жизни большого города. Он глубоко вдыхает и протяжно выдыхает, как если бы сама жизнь неприятно сузилась на каждом шагу. Здесь источник, ручей, река, поток и море движений. Никогда не умирают здесь до конца движения и волнения, а если в верхнем конце улицы жизнь почти прекращается, она снова начинается в нижнем. Работа и удовольствие, пороки и благие намерения, стремление и досуг, возвышенные помыслы и низменные побуждения, любовь и ненависть, пламенные и надменные натуры, яркость и однообразие, бедность и богатство мерцают, блестят, недоумевают, мечтают, торопятся и спотыкаются друг о друга дико и почти до обморока. Ни на что не похожие путы сковывают и примиряют страсти, и бесчисленные соблазны ведут к чувственным искушениям такого рода, что отказ вместе с рукавом сюртука гладят спину удовлетворенного желания, так что ненасытность должна смотреть горящими глазами в глаза насытившегося-самим-собой. Здесь зияют пропасти, здесь царят и повелевают вплоть до открытой непристойности, которая, впрочем, не может ранить ни одного разумного человека, противоречия, которые невозможно описать. Повозки все время проезжают рядом с людскими телами, головами и руками, а на крышах и в нутре повозок сидят, тесно прижатые и прислуженные друг к другу люди, которые по каким-то причинам сидят внутри, сидят наверху, теснятся и давят и едут. Для каждой глупости здесь есть несказанно быстрые, оправдывающие, хорошие, добрые, разумные основания. Каждое чудачество здесь возвышается и освящается очевидной сложностью жизни. Каждое движение наполнено смыслом, каждый звук имеет практическую причину, и из каждой улыбки, каждого жеста, каждого слова одобрительно лучится особенная прелестная степенность и правильность. Здесь одобряют все, каждый отдельный человек вынужден давлением единого движения немедленно одобрить все, что слышит и видит. Кажется, ни у кого нет удовольствия от неодобрения, времени на отрицание и права на недовольство, здесь, и это самое примечательное, все чувствуют себя на легкий, подталкивающий вверх манер, но в то же время опрятно, обязывающе. Каждый нищий, мошенник, преступник и т. д. здесь тоже человек и должен до поры до времени, поскольку все толкает, бьется и напирает, быть терпим как часть целого. Ах, здесь родина ни на что не годного, маленького, нет, совсем маленького и может быть уже однажды обесчещенного человека, здесь царит терпимость, и кстати именно потому, что никто не хочет заниматься и возиться с нетерпимостью или несогласием. Здесь мирно прогуливаются под солнцем, как на уединенном тихом горном лугу, и элегантно прохаживаются в мерцании фонарей, как в сказке о феях, полной волшебных чудес и заклинаний. Удивительно, как непрерывен и неудержим разделенный на две части поток людей на тротуарах, подобно полноводной, мерцающей, великой реке, просто великолепно, как здесь преодолены страдания, замолчаны раны, опутаны мечты, скованы страсти, подавлены радости и приструнены желания, все всё должны принять во внимание, во внимание и еще раз в любящее и бдительное внимание. Там, где человек так близок к человеку, там понятие «близкий» обретает действительно наметанное, понятое и быстро осознанное значение, и никому и в голову не придет смеяться слишком громко, слишком яро предаваться личным потребностям или обделывать дела слишком торопливо, и все же, какая захватывающая, пленительная суета во всей этой кажущейся тесноте и разумности. Солнце светит на неисчислимые головы, дождь увлажняет землю, которая помазана одновременно комедиями и трагедиями, а по вечерам, ах, когда начинает темнеть и зажигают фонари, медленно поднимается занавес, чтобы стал виден роскошный спектакль, полный одними и теми же привычками, страстями и событиями. Сирена удовольствия начинает петь небесно-влекущие и прекрасные песни, и души разрываются от вибрирующих желаний и неудовлетворенных потребностей, и начинают разбрасывать деньги, пусть это и не знакомо скромному разуму, пусть поэтическая фантазия с трудом может это представить. Сладострастно вздымающаяся и выдыхающая телесная мечта опускается на улицу, и все бегут, бегут и бегут наудачу за этой властительной мечтой.
Берлин Вест
Здесь, кажется, каждый знает, как подобает себя вести, и это создает известную холодность, и еще кажется, что здесь каждый сам за себя и это влечет за собой то спокойствие, что так поражает здесь новичка. Бедность, кажется, вытеснена в кварталы, переходящие в поля, или же втиснута в темноту и мрак внутренних дворов, скрытых могучими телами господских домов. Кажется, что люди здесь перестали вздыхать и начали окончательно радоваться жизни и существованию. Но видимость обманчива и роскошь и элегантность всего лишь сон. Но и нищета тоже, возможно, всего лишь плод воображения. Что касается элегантности западного Берлина, она кажется превосходно живой и в то же время несколько подпорченной невозможностью спокойно развернуться. Все здесь, впрочем, находится в продолжающемся развертывании и изменении. Мужчины ведут себя настолько же скромно, насколько и не по-рыцарски, и можно быть просто счастливым, рыцарство в трех из четырех случаев было бы просто неподобающим. Галантность это нечто беспримерно глупое и нескромное. Поэтому здесь так мало по-настоящему прочувствованных сцен, а если где и затевается какое-нибудь приключение со вкусом, этого никто не замечает, но все-таки это очень изысканно. Мир господ сегодня это мир сделок, а у того, кто должен зарабатывать деньги, мало или вовсе нет времени вести себя вызывающе прекрасно. Отсюда и известный несколько грубый, отталкивающий тон. Вообще, на западе есть много забавного; пустяки так милы и очаровательны, насколько только можно представить. Там есть дама из низов, могущественная женщина, наивная, как маленький ребенок. Лично я ценю ее очень высоко, она роскошна и в то же время такая чудная. Там есть «малышка с Курфюрстендамм». Она похожа на серну, и в ней так много славного и милого. Там есть старец. В мире осталось лишь немного особей этого калибра, что знают толк в жизни. Этот вид объявлен вымирающим, и мне кажется, это очень печально. Недавно я видел одного такого господина, он показался мне явлением из прошлых времен. Но тут перед нами снова предстает нечто иное, разбогатевший провинциал. Он еще не отвык таращить глаза, будто поражается себе самому и счастью, в котором сидит. Он ведет себя слишком уж церемонно, словно боится обнаружить, откуда родом. Тут у нас снова очень, очень грозная милостивая государыня времен Бисмарка. Я поклонник строгих лиц и проникнувших все существо человека хороших манер. Меня вообще трогает все старое, как в архитектуре, так и в людях; но это не значит, что мне не доставляет наслаждения свежее, новое и молодое; а здесь как раз молодо, и запад кажется мне здоровым. Вытесняет ли порция здоровья известную порцию красоты? Отнюдь. Живое это и есть прекрасное. Ну да, возможно, я немного лукавлю, подлизываюсь и льщу; как, например, следующим предложением: здешние женщины прекрасны и привлекательны! Сады содержатся в чистоте, архитектура, возможно, немного грубая, но меня это не заботит. Сегодня каждый убежден, что мы дилетанты во всем великом, стильном и монументальном, и возможно потому, что в нас слишком много желания обладать или создавать стиль, величие и монументальность. Желания это дурная вещь. Наша эпоха это определенно эпоха чувствительности и честности, и это все-таки очень мило с нашей стороны. У нас есть попечительские заведения, больницы, ясли, и я охотно воображаю, что в этом что-то есть. К чему желать? Думаешь об ужасах войн старого Фритца и его дворце Сан-Сусси. В нас мало противоречий; это доказывает, что мы тоскуем по чистой совести. Но я что-то отошел от темы. Позволительно ли это? Есть так называемый старый запад, новый запад (вокруг церкви Поминовения) и совсем новый запад. Средний, пожалуй, самый приятный. Совершенно определенно, самую высокую и отборную элегантность можно встретить на Таунтциенштрасе; Курфюрстендамм привлекателен деревьями и колясками. Я с большим сожалением смотрю на конец моего сочинения, в фатальной уверенности, что многого, что я обязательно хотел сказать, я так и не сказал.
Полет на воздушном шаре
Три человека: капитан, один господин и девушка, забираются в корзину, удерживающие канаты отвязывают, и странный дом медленно взлетает ввысь, как будто еще о чем-то вспоминает; Хорошего полета! — кричат снизу собравшиеся, махая вслед шляпами и носовыми платками. Сейчас лето, десять часов вечера. Капитан вытаскивает из кармана карту и просит господина заняться ее изучением. Можно смотреть и сравнивать, еще светло и все видно. На всем лежит золотистый свет. Прекрасная лунная ночь будто взяла роскошный воздушный шар в невидимые руки, мягко и тихо летит его круглое тело ввысь, а легкие ветры незаметно относят его к северу. Изучающий карту господин время от времени сбрасывает под руководством капитана полные ладони балласта в глубину за бортом. В корзине находятся пять полных мешков с песком, и с ними нужно обходиться экономно. Как прекрасна круглая, простая, темная глубина. Милый, многозначительный лунный свет серебрит реки. Внизу можно увидеть дома, маленькие, как невинные игрушки. Леса будто поют темные, древние песни, но пение напоминает скорее благородную, молчаливую науку. Вид земли подобен чертам лица спящего большого мужчины, по крайней мере, так кажется девушке, ее рука вяло свисает через край корзины. По ее прихоти голова кавалера покрыта рыцарской шляпой с перьями, в остальном он одет на современный манер. Как тиха земля. Все видно очень ясно, людей в деревенских проулках, башни церквей, слугу, как он, утомленный длинным трудовым днем, тяжело шагает через двор, призрачный, со свистом проносящийся мимо поезд, ослепительно-белую длинную сельскую дорогу. Известные и неизвестные человеческие страдания, кажется, с журчанием поднимаются снизу. Одиночество потерянных мест обладает особенным тоном, и кажется, что понимаешь это особенное, это непонятное, даже видишь его. Чудесно ослепляет этих трех людей роскошно окрашенное и освещенное течение Эльбы. Ночной поток исторгает у девушки тихий возглас тоски. О чем она думает? Она вынимает из букета, который взяла с собой, прекрасную темную розу и бросает в сверкающую воду. Как грустно блестят ее глаза. Девушка будто бросила вниз мучительную борьбу за существование, навсегда. Это большая боль, проститься с мукой. И как беззвучен мир. Вдалеке блестят огни большого поселения, капитан со знанием дела называет город по имени. Прекрасная, манящая глубина! Позади остались бесчисленные леса и поля, теперь полночь. Где-то на прочной земле крадется подкарауливающий добычу вор, совершается взлом, и все эти люди в кроватях, этот великий сон, которым спят миллионы. Вся земля сейчас видит сны, и целый народ отдыхает от трудов. Девушка улыбается. И как уютно, будто сидишь в родной комнате, рядом с матерью, тетей, сестрой, братом, или у возлюбленного, под мирной лампой и читаешь прекрасную, но немного однообразную, длинную-предлинную историю. Девушке хочется спать, она немного утомилась рассматривать. Оба стоящие в корзине мужчины молча, но пристально смотрят в ночь. Странные белые, словно дочиста вычищенные равнины сменяются садами и зарослями. Смотришь вниз на места, по которым никогда не ступала ничья нога, потому что в известных, да и вообще в большинстве мест не найдешь ничего для себя. Как велика и как загадочна земля! — думает господин в шляпе с перьями. Да, здесь наверху, если посмотреть вниз, родина становится хотя бы отчасти понятной. Здесь ощущаешь, насколько она еще не исследована и сильна. Когда начинает светать, позади остаются две провинции. Внизу в поселениях просыпается человеческая жизнь. Как называется это место? — кричит вниз капитан. Звонкий мальчишеский голос отвечает. И снова эти три человека смотрят; девушка проснулась. Проявляются цвета, и вещи становятся отчетливее. Видны озера в графических очертаниях, чудесно скрытые среди лесов, заметны руины старых крепостей, возвышающихся меж старой листвы; почти незаметно вздымаются холмы, видно, как белым подрагивают на воде лебеди, и звуки человеческой жизни становятся приятно громче, шар летит все дальше, и наконец показывается великолепное солнце, и, влекомый к гордому светилу, шар взмывает в волшебную, головокружительную высоту. Девушка издает вопль ужаса. Мужчины смеются.
По рассказу Вальзера другу и попечителю Карлу Зеелигу (Carl Seelig, 1894–1962), на поездку на воздушном шаре его пригласил Пауль Кассирер (Paul Cassirer, 1871–1926), берлинский торговец искусством и издатель, она началась вечером в Биттерфельде и закончилась на другой день неподалеку от побережья Балтийского моря в Кёнигсберге. Предположительно, шаром мог также управлять Альфред Кассирер (Alfred Cassirer, 1875–1932), брат Пауля, у которого тогда еще не было прав. Впечатлительной девушкой могла быть актриса Райнхардта Тилла Дюрьё (Tilla Durieux, 1880–1971), вторая жена Кассирера старшего. Первым мужем Дюрьё был художник Ойген Шпиро (1874–1972), дядя Бальтюса.
Тиргартен
Из Тиргартена раздается полковая музыка. Идешь эдак не спеша. Разве сегодня не воскресенье? Как тепло. Каждый как будто удивлен, что сейчас, как по волшебству, так легко, так светло, так тепло. Тепло само по себе дает цвет. Окружающий мир подобен улыбке, и на душе становится совсем женственно. С каким удовольствием я хотел бы нести на руках ребенка и изображать из себя обеспокоенную гувернантку. Как нежно звучит начинающаяся, опьяняющая сердце весна. Я мог бы, воображаю я, даже быть матерью. Кажется, весной мужчины и мужские поступки становятся такими излишними, такими глупыми. Только бы не совершить поступка. Прислушаться, остановиться, стоять на месте. Позволить малому растрогать тебя. Смотреть в блаженно-сладкую младенческую зелень. Ах, как же прекрасны сейчас Берлин и Тиргартен. Кишмя кишат люди. Люди это сильные, подвижные пятна в нежном, потерянном солнечном сиянии. Вверху светло-синее небо, которое, как сон, касается зелени внизу. Люди прогуливаются легко и непринужденно, будто боятся скатится до маршей и дурных манер. Наверное, есть люди, которые никогда не думают или не решаются сесть в воскресенье на лавку в Тиргартене. Какого же очаровательного удовольствия лишают себя они. Лично я нахожу воскресную публику в очевидном простодушном воскресном настроении куда важнее, чем путешествия в Каир или на Ривьеру. Твердое становится приятным, застывшее милым и все линии и заурядности чудесным образом переходят друг в друга. Невыразимо нежна такая всеобщая прогулка. Гуляющие теряются то поодиночке, то в прелестных тесных группах или кучах между деревьями, которые высоко-прозрачны и голы, и между кустарниками, островками юной сладкой зелени. В мягком воздухе все дрожит и трепещет от почек, которые, кажется, поют, танцуют и парят. Весь вид Тиргартена как пейзаж, затем как сон, затем как долгий сладкий поцелуй. Повсюду легкие, понятные соблазны к долгому разглядыванию. На одной скамье у судоходного канала сидят две няни в белоснежных импозантных головных уборах, белых фартуках и алых юбках. Когда идешь, всем доволен; когда сидишь, то абсолютно спокоен и невозмутимо смотришь в глаза прохожих. Дети, собаки на поводках, солдаты под руку с барышнями, прекрасные женщины, кокетливые дамы, одиноко стоящие, шагающие и идущие мужчины, целые семьи, застенчивые влюбленные парочки. Развеваются вуали, зеленые и синие и желтые. Темные и светлые платья сменяют друг друга. Мужчины чаще всего одеты в неизбежные сухие средней высоты чопорные шарообразные шляпы на головах-конусах. Хочется смеяться и в то же время быть серьезным. Все в одно и то же время весело и свято, и при этом надо быть очень серьезным, как все. Все выказывают одну и ту же подобающую легкую серьезность. Таково и само небо, у него такое лицо, будто оно говорит: Как мне чудесно! Между деревьями проскальзывают, как дружелюбные привидения, подобные ветру тени, над светлыми белыми дорожками, куда? Никто не знает. Их едва видно, такие они нежные. Художники обращают наше внимание на подобные деликатности. На некотором приятном отдалении, как по мягкой зеленой ткани, катятся красноколесные дрожки, как вьется красная лента в нежных женских волосах. Все дышит женственностью, все светлое и мягкое, все так широко, так прозрачно, так кругло, во все стороны поворачивается воскресная голова, чтобы полностью насладится воскресным миром. В общем-то, все это благодаря людям. Без людей было бы не видно, не заметно, нельзя было бы ощутить красоты Тиргартена. Какова публика? Ну, смешанная, все вперемешку, элегантное и простое, гордое и смиренное, радостное и озабоченное. Лично я своей персоной вношу вклад в эту яркость и разнородность. Я довольно разнородный. Но где же мечта? Давайте немного понаблюдаем за ней. На изогнутом мосту много людей. И вот стоишь там, слегка и с хорошими манерами облокотившись на перила и смотришь вниз на нежно-синюю колыхающуюся теплую воду, где кружатся лодки и ялики, занятые людьми и украшенные флажками, тихо, будто их тянут добрые предчувствия. Корабли и гондолы сияют на солнце. Тут из света выламывается кусок зеленого бархата, это блуза. Утки с разноцветными головами покачиваются на водной ряби и дрожи, она иногда мерцает, как бронза или эмаль. Удивительно, насколько узко и мало водное пространство и насколько плотно покрыто оно скользящими яликами и шляпами радостных цветов. Везде, куда ни посмотришь, сверкает и выглядывает из-за кустов дамская шляпка, доставляя глазу красные, синие и другие наслаждения. Как все просто. Куда отправиться теперь? В кофейню? Разве это не по-варварски? Ну да, так делают. Чего только ни делают! Как прекрасно делать то же, что и другой. Как же он прекрасен, Тиргартен. Какой житель Берлина не любит его?
Маленькая берлинка
Сегодня
Берлин это самый прекрасный, самый просвещенный город мира. Я поступила бы гадко, если бы сказала это без полной непоколебимой уверенности. И потом, разве не здесь живет кайзер? Стал бы он здесь жить, если бы ему здесь не нравилось больше всего? Недавно я видела семью кронпринца в открытом экипаже. Они восхитительны. Кронпринц выглядит как молодой радостный бог, а какой прекрасной показалась мне его высокая жена. Она вся была укутана в благоухающие меха. Казалось, с небес на эту пару падали цветы. Тиргартен великолепен. Я почти каждый день хожу туда гулять с воспитательницей. Там можно часами ходить по прямым или кривым дорожкам, под кустами. Даже отец, который вообще ничем не восхищается, восхищается Зоологическим садом. Отец образованный человек. Я думаю, он безумно меня любит. Ужасно, если он вдруг прочтет это, но я потом порву написанное. В принципе, вообще не подобает быть такой глупой и незрелой, как я, и уже вести дневник. Но иногда становится немного скучно, и тогда очень легко дать увлечь себя чему-нибудь неподходящему. Воспитательница очень мила. Она предана и любит меня. Кроме того, она действительно испытывает уважение к
Мы оба,
Я и
Нет, я нигде не хотела бы больше жить кроме Берлина. Разве дети в маленьких городах, таких, которые совсем старые и ветхие, живут лучше? Конечно, там есть что-то, чего нет у нас. Романтика? Я думаю, я не ошибусь, если посчитаю романтичным что-то, что живо лишь наполовину. Дефективное, сломанное, больное, к примеру, древняя городская стена. То, что ни для чего не нужно, но на свой загадочный манер прекрасно, вот что романтично. Я люблю мечтать о таких вещах, и как мне кажется, об этом достаточно лишь мечтать. В конце концов, самое романтичное, что только есть, это сердце, и каждый чувствующий человек носит старые города, окруженные древними стенами, в самом себе. Берлин скоро просто взорвется от всего нового. Отец говорит, здесь исчезнет все исторически ценное, старый Берлин будет не узнать. Отец знает все или, по крайней мере, почти все. Ну, от этого его дочери одна польза. Да, маленькие, расположенные посреди природы города все-таки тоже могут быть прекрасны. Там наверняка найдутся очаровательные потайные уголки для игр, пещеры, куда можно забраться, луга, поля и лес всего в паре шагов. Такие места как будто увенчаны зеленью, но в Берлине зато есть ледяной дворец, где люди даже самым жарким летом катаются на коньках. Берлин впереди всех остальных немецких городов, во всем. Это самый чистый, самый современный город мира. Кто так говорит? Ну конечно,
У меня собственная комната, мебель, комфорт, книги и т. д. Боже, да я очень хорошо устроилась. Благодарна ли я
Когда я прекращу возиться с игрушками? Нет, игрушки очень милые, и я еще долго буду играть в куклы, я знаю, но я играю осознанно. Я знаю, что это глупо, но как прекрасно все глупое и бесполезное. Так, мне кажется, чувствуют творческие натуры. К нам, то есть к
Отец наверняка тратит очень много денег. У него есть доходы и расходы, он добивается успеха или оставляет дело. Он даже склонен к тратам и расточительству. Он все время в движении. Он, это совершенно очевидно, относится к людям, для которых наслаждение, нет, даже необходимость все время чем-нибудь рисковать. У нас часто говорят об успехе и неудаче. Тот, кто у нас обедает и общается с нами, достиг каких-нибудь малых или больших успехов. Что есть свет? Слухи, разговоры? В любом случае, отец в самом центре, в этой болтовне. Возможно, он даже управляет ей, в известной степени. Во всяком случае, цель папы это обладать влиянием. Он старается развивать и отстаивать тех, кто его интересует. Его принцип: тот, кто меня не интересует, вредит самому себе. Вследствие этого убеждения,
Хорошо ли я воспитана? Не стану отрицать. Меня воспитывают, как и подобает воспитывать жительницу большого города, свободно и в то же время с известной умеренной строгостью, которая позволяет и в то же время требует от меня привыкнуть к такту. Мужчина, который возьмет меня замуж, должен быть богат или обладать обоснованными перспективами на прочное благосостояние. Бедный? Я не могу быть бедной. Для меня и подобных мне созданий просто невозможно страдать от финансовой нужды. Это глупости. В остальном, я бы определенно предпочла простоту жизненного уклада. Я не люблю внешнюю роскошь. Но и скромность должна быть комфортна. Все должно блистать безукоризненностью, а доведенная до совершенства опрятность стоит денег. Удобства дороги. Как решительно я заговорила. Разве это не опрометчиво? Полюблю ли я? Что есть любовь? Какие особенные и великолепные события у меня впереди, но я кажусь себе такой неискушенной в вещах, знать о которых я еще слишком молода. Что предстоит мне пережить?
В роли отца юной сочинительницы узнаваем Пауль Кассирер. В бытность Кассирера президентом Берлинского Сецессиона Вальзер непродолжительное время исполнял обязанности его секретаря; вместе с братом Карлом он часто бывал гостем в его доме. Кассирер также послужил прототипом героя в тексте
Брентано (I)
Он больше не видел перед собой будущего, а прошлое было похоже, как бы он ни старался, на что-то непонятное. Оправдания рассыпались в прах, а страсть все угасала. Поездки и путешествия, когда-то его тайная радость, стали ему странным образом отвратительны; он боялся сделать шаг и дрожал, как перед чем-то жутким, перед переменой мест. Он был ни откровенно бесприютен, ни разговорчив и нигде в мире не был как дома. Ему бы так хотелось быть шарманщиком или нищим или калекой, тогда у него всегда был бы повод молить людей о милостыне и сострадании; но его куда более сокровенным желанием было умереть. Он был не мертв и все-таки мертв, не нищ и все-таки такой нищий, но он не просил подаяния; он и теперь держал себя элегантно, и теперь, подобно скучной машине, кланялся и произносил фразы и приходил в негодование и ужасался себе самому. Какой мучительной казалась ему собственная жизнь, какой лживой душа, каким мертвым жалкое тело, каким чужим мир, какими пустыми движения, вещи и события, которые его окружали! Он хотел бы броситься в пропасть, он хотел бы забраться на стеклянную гору, он хотел бы, чтобы его растянули на дыбе, и страстно желал быть сожженным как еретик. Природа была подобна картинной галерее, через залы которой он пробирался с закрытыми глазами, не чувствуя ни малейшего позыва открыть глаза, глазами он уже давно все видел насквозь. У него было чувство, будто он видит людей прямо сквозь тела, сквозь жалкие внутренности, у него было чувство, будто он слышит, как они думают и знают, будто он видит, как они совершают глупости и ошибки, будто он мог вдохнуть то, какими ненадежными, глупыми, малодушными и вероломными они были, и наконец он сам себе казался всем самым ненадежным, самым похотливым и самым неверным, что есть на земле, и ему хотелось громко кричать, громко взывать о помощи, опуститься на колени и долго плакать, рыдать днями, неделями. Но на это он был не способен, он был пуст, сух и холоден, и он содрогался от холода, наполнявшего его. Где были те порывы, те очарования, что он испытывал, где та любовь, которая его одухотворяла, добро, которое прокаливало его насквозь, бесконечное, подобное морю доверие, на которое он полагался, бог, который восхищал его, жизнь, которую он обнимал, наслаждения и прославления, которые обнимали его, леса, сквозь которые он шагал, зелень, что освежала его глаз, небо, во взгляде которого он терялся? Он не знал, так мало он теперь знал, что ему делать и что с ним будет. О, его личность! Оторви он ее от своего существа, которое все еще было хорошим, она могла бы ему нравиться. Убить половину себя, чтобы другая половина не пошла ко дну, чтобы человек не пошел ко дну, чтобы Бог в нем не полностью потерял себя. Ему все еще казалось прекрасным и вместе с тем жутким, милым и все же изорванным, и все было мрачным и пустынным, и он сам был пустыней. Часто, во время музыки, он хотел бы умереть и вернуться к утраченному горячему чувству уверенности, в подвижную богатую теплую силу былого. Он казался себе приколотым к вершине айсберга, ужасно, ужасно…
Во время ходьбы он шатался, как в лихорадке или как пьяный, и у него было чувство, что на него обрушатся дома. Сады, какими бы они ни были ухоженными, казались ему печальными и запущенными, он больше не верил в гордость, в честь, в удовольствия, в настоящее, подлинное горе и в настоящую, подлинную радость. Прежде надежное, роскошное мироздание казалось ему карточным домиком: лишь дуновение, шаг, легкое прикосновение или движение и оно распадется на тонкие бумажные полоски. Как глупо и как ужасно…
Он не решался идти в общество, из панического страха, можно было заметить, как дурно, как неутешительно обстояли с ним дела; пойти к друзьям и выговориться: сама мысль об этом мучила его злейшим образом. Кляйст был недоступен, великий жалкий счастливец, из которого теперь нельзя было вытянуть ни слова. Он походил на крота, на заживо погребенного. Остальные казались ему столь ужасными, такими отвратительно уверенными, а женщины? Брентано усмехался. Это была смесь из детской улыбки и улыбки дьявола. И делал отвергающее, опасливое движение рукой. И потом многие, многие воспоминания, как они его убивали, как мучили! Вечера, полные мелодий, утра с синями и росами, жаркие, безумные, душные чудесные полуденные часы, зима, которую он любил больше всего, осень… только не думать. Все разлетится, как желтые листья. Ничего не должно остаться, ничто не имело значения, ничего, ничего не должно остаться.
Одна девушка из хороших кругов, благоразумная и прекрасная, однажды сказала ему: «Брентано, скажите, не боитесь ли вы прожить жизнь без высокого смысла и содержания? Можно ли дойти до того, что почти ненавидишь человека, которого хочется любить, уважать и восхищаться им? Может ли человек, который так много и так прекрасно чувствует, в то же время быть таким бедным на чувства; неужели вас действительно тянет рассеяться и растратить ваши силы? Схватите, свяжите же себя! Вы говорите, что вы меня любите? И что со мной вы стали бы счастливым и настоящим и искренним? Но я, о ужас, не могу верить вам. Вы чудовище, вы милый человек, и все же вы чудовище, вам следовало бы себя ненавидеть, и я знаю, что вы так и делаете, я знаю, что вы себя ненавидите. Иначе я не расточала бы вам эти теплые слова. Прошу вас, оставьте меня!»
Он уходит и приходит снова, изливает ей душу, чувствует, как что-то чудесное просыпается в нем рядом с ней, снова и снова говорит ей о своей покинутости и своей любви; но она остается твердой и непреклонной и объясняет ему, что она его подруга, что так и будет и она никогда не станет и не хочет и не может стать его женой и просит его перестать надеяться. Он отчаивается; но она не верит в глубину и подлинность его отчаяния. Однажды вечером она просит его в обществе утонченных и уважаемых людей прочитать пару его прекрасных стихотворений, он имеет большой успех. Каждый восхищен благозвучием и бьющей через край живостью его поэзии.
Проходит год, а может и два. Он больше не хочет жить и решает отнять у себя самого жизнь, которая так его тяготит, и отправляется туда, где, как ему известно, находится глубокая пещера. Разумеется, его охватывает ужас перед тем, чтобы зайти туда, но он берет себя в руки, успокаивая себя и даже восхищаясь тем, что ему больше не на что надеяться и что для него больше нет обладания и нет стремления обладать чем-либо, и проходит через мрачные высокие ворота и спускается ступенька за ступенькой вниз, все глубже, уже после первых шагов ему кажется, что он идет целый день, и наконец он приходит вниз, на самое дно, в тихий, прохладный, скрытый глубоко внизу склеп. Здесь горит лампа, Брентано стучит в дверь. Он долго, долго ждет, пока наконец, после долгого, долгого ожидания и страха, ему дают ответ и страшно повелевают войти, и он входит с робостью, которая напоминает ему о детстве, и стоит перед мужчиной, и мужчина, чье лицо сокрыто маской, резко приказывает следовать за ним: «Ты хочешь стать слугой католической церкви? Тебе сюда». Вот что говорит мрачная фигура. С тех пор о Брентано ничего не известно.
В разное время Вальзер написал 4 текста, посвященных Брентано. Первый носит название
Из Стендаля
Стендаль рассказывает в прекрасной книге о любви сколь простую, столь и жуткую и трагическую историю, речь идет об одной графине и юном паже, которые любят друг друга, находят друг в друге сладкое удовольствие. Граф это мрачная, таящая в себе ужас фигура. История любви происходит в южной Франции. Мне южная Франция представляется богатой средневековыми крепостями, замками и дворцами, а воздух там наполнен мечтами и шепотом о нежной, уютной и меланхоличной любви. Я довольно давно читал эту историю, написанную особенным, старомодным, наивным французским языком, который звучит одновременно и грубо, и мило. Обычаи тогда тоже, должно быть, были грубоваты и все же прекрасны. В общем, они переглядывались, дама и юноша, и их глаза привыкли друг к другу. Они улыбались, когда их взгляды встречались, и все же оба знали о жестокой варварской опасности, которая ожидала их вслед за взаимной симпатией. Юноша прекрасно поет; она просит его спеть и он берется за инструмент, с которым умеет обращаться очень грациозно, и поет любовную песню, а она слушает его, слушает его музыку. Ее муж любитель охоты и диких сражений. Распри и войны интересуют его больше, чем губы жены, которая подобна красотой мягкой, прелестной майской ночи. И однажды, в известный час, губы юного слуги встречаются с губами прекрасной дамы и результатом чарующей встречи становится долгий, горячий, безумный, сладкий, роскошный поцелуй, блаженство от которого могло бы убить обоих. Лицо графини покрыто святой, ужасающей бледностью, в ее больших темных глазах вспыхивает и пылает губительный огонь, что в родстве с раем и адом. Но она улыбается благословенной, счастливейшей улыбкой, которая схожа с благоухающим, мечтательным цветком. Стоит поразмыслить над тем, что эта дама, решившись на поцелуй, обрекает себя на смерть, потому что граф, ее муж, ужасный человек, о котором ей известно, что он убивает, когда приходит в гнев. Как же высока ее любовь, если стоит ей жизни, если выйдет так, как не должно выйти, как, однако, может выйти очень легко. Жизнь возлюбленного также висит на волоске, когда он предается наслаждению поцелуем, из чего непременно следует, что это наслаждение высокого порядка, что это того стоит. Любящий и любящая отважны и готовы к самому страшному, но за это они наслаждаются высшим. Они приближаются к вершине собственной жизни, на карту поставлена их жизнь, и только так возможно достичь вершины. Если жизнь не подвергается опасности, она никогда не будет благословенной.
Диалог
Коцебу
Вообще-то нельзя сказать, что Коцебу создал что-то вечное, хотя его коцебутузное кошачье имя и сегодня тут и там произносят. Странная вещь с этими знаменитостями, скорее бессмертностями, каковой является и Коцебу. Лично я думаю так: мне все равно, мне кажется, Коцебу был отвратителен. Он состоял не из костей и прилегающего к ним жесткого или мягкого мяса, нет, он был из пепла. И вот дунет кто-то, к примеру: и нет Коцебу. Коцебу оставил вечно благодарным и дружески-привязанным потомкам массивные, полные, спрессованные, напечатанные, переплетенные в телячью кожу, выблеванные и разбухшие сочинения, и все-таки, да будет мне позволено, его никогда не будут читать. Те, кто его читают, помрут, а те, кто его не читал, кажется, ничего не потеряли. Он все ж таки обыватель. Его лицо было полностью спрятано и скрыто в высокий воротник. А горла у Коцебу вовсе не было. Нос у него был длинный, а что до его глаз, они вечно пучились. Он написал многочисленные комедии, которые имели оглушительный кассовый успех в то время, когда Кляйст был в отчаянии. В общем, нужно признать, он чисто сработал. Когда кто-то оказывался рядом с Коцебу, его крючило и корежило, а соплеменники и современники, которым приходилось иметь с ним дело, невольно стыдились того, что они вообще жили. Так и никак иначе было вокруг Коцебу, которого, как мы надеемся, все-таки можно отнести к героям немецкого духовного мира, как и кого-нибудь другого, такого же странного сыча, как и Коцебу. Если я не совсем впал в слабоумие, он работал в Ваймаре. Но где он воспитывался и кто привил ему те несколько крупиц знания, одному богу известно. Богу все известно. Великодушный, благосклонный! Ему даже про какого-нибудь Коцебу все известно. Коцебу обидел богов, и ни чем иным, а именно что только тем самым, что вбил себе в голову обязанность думать о себе как о ком-то значительном. Один глупый человек, которого звали Занд, в слепоте своей думал, что должен избавить мир от Коцебу и пустил ему пулю в лоб. Таков был конец Коцебу.
В этом наброске к портрету Вальзер также несколько вольно обращается с историческими фактами: Аугуст фон Коцебу (August von Kotzebue, 1761–1819) был не застрелен, а заколот К. Л. Зандом (Karl Ludwig Sand, 1795–1820), фанатичным студентом-теологом из Йены.
Побег Бюхнера
Одной таинственной ночью, охваченный гадким и омерзительным страхом быть задержанным полицейскими ищейками, Георг Бюхнер, ярко сияющая молодая звезда на небосводе немецкого поэтического искусства, сбежал от грубостей, глупостей и жестокостей политического фиглярства. В нервозной спешке, которая воодушевляла его отбыть как можно скорее, он сунул беловато сияющую рукопись «Смерти Дантона» в карман просторного, смело скроенного студенческого сюртука. Буря и натиск пронеслись, подобно широкому королевскому потоку, в его душе; и неведомая и немыслимая доселе радость овладела его существом, когда он, удаляясь быстрыми и широкими шагами по освещенной луной сельской дороге, увидел перед собой широкие просторы, объятые великодушными, сладострастными руками полуночи. Германия лежала перед ним чувственная и естественная, и благородному юноше сами собой вспомнились старые прекрасные народные песни, слова и мелодию которых он стал громко напевать, как будто был непринужденным, бодрым подмастерьем портного или сапожника, находящимся в ночном походе в поиске работы. Время от времени он трогал узкой изящной рукой драматический, впоследствии ставший знаменитым шедевр в кармане, чтобы убедиться, что он все еще там. И он был там, и радостная, рвущаяся наружу сила овладевала им и переполняла Бюхнера, то, что он находился на свободе, даже если бы ему пришлось отправиться в темницу тирана. Черные, большие, рваные тучи часто закрывали луну, будто хотели заключить ее в темницу или задушить, но каждый раз она показывалась вновь, подобно прекрасному ребенку с любопытными глазами, из мрака для величия и свободы, бросая лучи на тихий мир. Бюхнеру хотелось броситься на колени на землю и молиться Богу от дикой, сладкой радости беглеца, но он сделал это лишь в мыслях, и бежал вперед так быстро, как только мог, испытанное могущество позади и неизвестное, еще не пережитое могущество впереди. Так он бежал, и ветер веял в его прекрасное лицо.
Драматург Георг Бюхнер (Georg Büchner, 1813–1837) бежал в марте 1835 г. из Дармштадта в Страсбург, чтобы уйти от преследования за памфлет
Бирх-Пфайффер
Если у кого-нибудь когда-нибудь и был талант, я считаю, то у знаменитой Бирх-Пфайффер. Она жила в идиллически расположенном Цюрихе и называла себя графиней. Обладая полной, но в известном смысле стройной фигурой, она была внушительной, и, можно сказать, обольстительной и очаровательной женщиной. Все почитали ее, все и каждый преклоняли перед ней колени. Она добилась самых пышных успехов как человек, также как и поэт. Подобрав широкие юбки, она с размаху завоевала сцену и с тех пор царствовала на ней. Она была одаренной, и сама в избытке раздавала дары, наслаждения и восхищения. И сегодня еще, через столько лет, до сих пор дают ее конфеты, то есть: пьесы. Она писала так сладко и прелестно, что люди, которые бежали в театр, чтобы увидеть ее спектакль, плакали от умиления и стеснения души. Она ткнула испытывающий жажду по любви мир носом в мелодраму, которая в то же время была и детективом, и тронутый и потрясенный мир поблагодарил ее, прославляя ее триумф и нося на руках. Одна из ее наиболее часто даваемых пьес называется: «Лорле, или Деревня и город, драма в пяти действиях и бездействиях». Когда какой-нибудь Бюхнер, который жил в то же время что и Бирх-Пфайффер, оставался порядочно забытым и безвестным, ее вызывали на сцену криками, а когда она появлялась, широкая и большая, перед занавесом, ликованию не была конца. Позволим себе перечислить прочие странности, которыми обладала эта большая женщина: О, чтоб нам помереть при мысли о несравненной и незабвенной. У прелестницы была такая сильная грудь, что каждый, кто видел ее, падал, будто в него попало пушечное ядро. Она носилась, словно подвижная гектолитровая бочка, а на ее орлиный нос никто не мог взглянуть, чтобы глубочайшим образом не восхититься благородным профилем. Как сказано в анналах, она питала особенную страсть к ярко-желтым чулкам с черными лентами. Ее талия была мощной, а спина упиралась в гору, будто иначе могла взорваться. Ее темные, как буря, глаза смотрели с осуждением, и она закусывала губы. Ну вот, это некоторые из самых примечательных ее черт. Есть еще кое-что, но мы лучше будем молчать и… чтить!
Шарлотте Бирх-Пфайффер (Charlotte Birch-Pfeiffer, 1800–1868) — успешная актриса и автор 74 пьес; ее специальностью были драматические обработки модных романов и рассказов. В 1837–1843 была директором Цюрихского городского театра.
Ленц
Фридерике: Почему Вы печальны, милый господин Ленц? Ну сделайте же веселое лицо. Смотрите, как я весела. Разве я могу что-то поделать с тем, что я в хорошем настроении? Вам это неприятно? Вам неприятно, что я не люблю быть угрюмой и в дурном расположении духа? Как же прекрасен сегодня мир. Нет?
Ленц: Я больше не могу этого выносить. Мне нужно на воздух. Быстрее. Вы счастливы, вы божественны. И тем более жалок я. Когда я вижу вашу красоту, мне хочется взять вашу голову и поцеловать, но вы этого не хотите, и никогда не захотите, не пожелаете. Мы не друг для друга. Я ни для кого во всем мире.
Фридерике: Ну зачем же терять мужество. Вы делаете мне больно. Вы доставите мне подлинное наслаждение, если пожелаете чувствовать себя лучше, но вы не хотите.
Ленц: Я не могу.
Фридерике: Да, идите. Подите прочь. Оставьте меня. Так будет лучше.
Ленц: Знаете ли вы, как я вас люблю? Как я вас боготворю?
Фридерике: Этого могли и не говорить. Вон идет Гёте. Одному богу известно, как меня пробирает, как меня рвет на части, когда я вижу этого милого человека.
Ленц: Тихо, тихо. Лишь бы меня никто не увидел. Как я отвратителен. Но лучше быть отвратительным и гадким, чем безутешным. Могут же у жалкого человека быть радости. Почему одному ничего, а другому все, что ни есть прекрасного? лучше быть подлым, чем вообще никем. О, природа. Как ты восхитительна. Даже тем, кто тебя обезображивает, ты подбрасываешь в душу блаженства и наслаждения. Вот ее чулки.
Гёте: Как прекрасен этот вид. Изучение и наслаждение нигде не бывают связаны лучше, чем в каком-нибудь возвышенном месте. И пока будет желание скользить взором дальше, прекрасный широкий вид будет все поучительней. Река на широкой, благодатной земле, как она мерцает. Как сага, как старая, добрая быль петляет она сквозь протяженную равнину. Горы вдали. Можно увидеть все сразу, но так и не насытиться взглядом. Наш глаз это своеобразный механизм. Он схватывает все и тут же отпускает. Внизу в старых, милых переулках: как они шагают и трудятся, эти чудесно заведенные машины. Отсюда, сверху можно отлично рассмотреть, как мы благотворны и подлинны, охваченные здоровой каждодневной привычкой. Разве порядок не прекрасен?
Ленц: В нашей немецкой литературе должна пройти буря, которая сотрясет старый трухлявый дом с балками, стенами и перекрытиями. Конечно, если эти парни хотят хоть раз говорить печенью. Мой