Отставной капрал Преображенского полка Данила Несмеянов, явившийся в 1746 году в московскую контору Тайной канцелярии, собирался донести о всевозможных проступках покойного князя В. В. Долгорукого, главы политического сыска А. И. Ушакова, собственной, тоже уже покойной жены (она, якобы, когда все радовались возвращению великого князя Петра Федоровича из Киева, говорила: «…что де за всемирная радость, что он немецкой природы, немецкое, де, дерьмо к зубам добро»)[307] и о еретичестве своего зятя — подканцеляриста. При этом Несмеянов вспомнил казненного еще в 1701 году Григория Талицкого, который «был на площади копчен на решетке железной и потом созжен». Примечательно, что зять Несмеянова, Алексей, был однофамильцем, а возможно родственником, другого религиозного вольнодумца — Дмитрия Тверетинова, суд над которым также состоялся за тридцать с лишним лет до того. Сам Несмеянов был «стар и дряхл», плохо видел и с трудом ходил, но, очевидно, хранил в памяти события, имевшие место в его юности, и продолжал заботиться о государственном «интересе». Причем суть своего доноса он был готов открыть только лично императрице, «чтоб, де, иностранные люди о том сведомы не были»[308].
Следствие по делу Григория Ухина и Дмитрия Мещерского дает повод говорить об избирательности правосудия. Как уже упоминалось, если донос поступал на какого-то высокопоставленного человека, то его самого привлекали к следствию, лишь если удавалось удостовериться в правдивости доноса всеми другими доступными средствами. Это подтверждается и иными делами подобного рода. Так, в 1740 году секунд-майор Нарвского гарнизона Вилим Лескин был арестован за растрату и провел неделю в заключении, от чего, по его собственным словам, у него случилось «повреждение ума». При аресте генерал Икскуль снял с него шпагу. Возмущенный этим Лескин сказал генералу, что шпага пожалована ему Петром I, а потом Анной Иоанновной, на что Икскуль ответил по-немецки: «Диковинка, де, эта шпага, я, де, хотел ее оплевать, да всю изломить». Лескин был ветераном Северной войны, уже сорок лет служившим в российской армии, а значит, человеком далеко не молодым и хорошо знавшим российские порядки. Также по-немецки он ответил генералу: «Напрасно ты на эту шпагу хочешь плевать и ее изломать, понеже, де, на той шпаге имеетца Ея Императорскаго Величества герб и тебе, де, за то апшит хорошей дадут и шпагу твою переломлют над твоей спиною и выгонят тебя из Росии вон, и более, де, служить не будешь, и нигде тебя не примут». Ганс Юрген фон Икскуль был значительно моложе Лескина (родился в 1697 году), в русскую службу вступил лишь в 1731 году, то есть с воцарением Анны Иоанновны, служил сперва в лейб-гвардии Конном полку, а затем командиром Ингерманландского полка. Как раз в феврале 1740 года он получил чин генерал-майора и, видимо, опыта столкновения с российским правосудием у него еще не было, а потому он ответил: «Статное ли, де, дело кому об этом доносить, я, де, вольной человек курляндской нации, выпрошу себе апшит и поеду куда хочю, везде службы много»[309].
Разбираться с доносом Лескина на новоиспеченного генерала в Тайной канцелярии и на этот раз не стали, отправив доносчика (возможно, лютеранина), грозившегося, если ему дадут кол, разогнать весь Ингерманландский полк, в Иосифо-Волоколамский монастырь[310]. Заметим при этом, что Лескина не пытали и никакого физического воздействия к нему не применяли — вероятно, потому что обвинения против Икскуля, если бы даже они были подтверждены, не были столь серьезны, как возможное преступление Головина.
В последующие десятилетия отношение к подобным делам не изменилось, хотя сам ход следствия и его характер некоторые изменения претерпели. Интересно в этом отношении дело 1780 года однодворца Орловской губернии Родиона Щетинина, того самого, который, по уверению обследовавшего его лекаря, страдал «маниатками».
Щетинин мечтал постричься в монахи, для чего ездил в Киево-Печерскую лавру, но для пострига нужно было получить соответствующий паспорт, а это ему никак не удавалось. В Лавре он познакомился с княгиней Анной Денисовной Касаткиной-Ростовской, женой отставного гвардии капитана князя Александра Ильича, которая пригласила его приехать к ней в Москву, если он не достанет нужный паспорт. Родион воспользовался приглашением, приехал в Москву и жил некоторое время в доме Касаткиных. Видимо, отчаявшись добиться исполнения своей мечты, он решил найти хоть какую-то работу и попросил князя Касаткина написать в Петербург его свойственнику, полковнику Степану Ларионовичу Титову[311], чтобы тот походатайствовал об определении Щетинина в придворные истопники, и сам с этим письмом отправился в столицу. Но обращения Титова к камергеру двора Несвицкому и гофмаршалу Орлову ничего не дали — вакансий при дворе не оказалось. Оставалось попробовать устроиться на военную службу, и Родион попросился в кирасирский полк, но и тут получил отказ: подполковник Чичерин ему сказал, что он слишком маленького роста. Между тем впоследствии в Тайной экспедиции на вопрос, почему он раздумал быть монахом, а решил стать солдатом, Щетинин со слезами на глазах отвечал, что и сам не знает, но «как я услышу барабан, так все сердце закипит».
То ли крушение всех надежд и безысходность способствовали развитию у Родиона психического заболевания, а то ли он от отчаяния решил попытаться сделать карьеру с помощью доноса на «государственных злодеев», но он отправился в царский дворец, чтобы сообщить великому князю Павлу Петровичу об умысле на его жизнь. Во дворце он наткнулся на камердинера, спросившего его, кто он такой, и Щетинин ответил, что он купец и привез некий секретный товар для цесаревича. Камердинер на него накричал, выгнал и отругал часового за то, что тот его пустил. Родион попытался заговорить с Павлом, когда тот ехал в манеж, но попытка не удалась, и тогда он пошел к придворному духовнику и рассказал все, что знал, после чего и оказался в Тайной экспедиции.
Согласно утверждениям Родиона Щетинина, за обедом в своем доме в Москве в присутствии некоего капитана Оленина князь Касаткин говорил:
«Его, де, высочество берет, де, к себе ундер-офицеров и очень их жалует…» На сии слова капитан Оленин говорил: «У него, де, и батюшка такой же был». На сии слова Касаткин говорил: «Да и этот, де, столько ж проживет, как и отец». И капитан Оленин спросил: «Как же так?» И князь Касаткин говорил: «А вот как. Когда его высочество поедет в Кронштат, так навести пушку, да и выстрелить по нем». Капитан Аленин сказал: «Да, вить, де, это сыщут». А Касаткин говорил: «Кому, де, сыскать, выстрелил, а чорт знает кто. Неравно, де, когда он воцаритца и кликнет вольницу, то, де, другой наш брат останетца как перст, шта и выехать не с кем будет, и на своих людей надеюсь, что мои люди не пойдут». Как же Касаткин означенные слова говаривал, то жена его спросила: «Как, де, великова князя убьют, так кто ж будет царствовать?» Касаткин на это сказал: «Останетца великая княгиня и наследники». Потом в одно время княгиня сказала: «Что вы так рот разеваете?» На што Аленин сказал: «Вить чюжих здесь нету». Князь Касаткин говорил же: «Я, де, об этом говорил с умными людьми, да и князь Михаилом Никитичем Волконским, да я <…> о этом деле зачал писать записку и написал поллиста, да не знаю, куда засунулась».
А еще «князь Касаткин сказывал, что, де, ему в Петербурге друзья граф Брюс, Салтыков, Толстой и Кашталинской».
В Тайной экспедиции Щетинина допрашивали «с увещеванием», то есть с угрозами, и морили голодом, что считалось средством «исправления ума», но он упорно стоял на своем, ссылаясь в качестве свидетеля на камердинера Касаткина Федора Щербакова, который якобы показал ему какие-то бумаги Касаткина. И хотя доносчику на это было сказано, что холопам верить не велено, в Москву ушло предписание главнокомандующему М. Н. Волконскому Щербакова секретно допросить и, если подтвердит слова Щетинина, взять под стражу. Волконский в ответном письме сообщал, что никакого Федора Щербакова у Касаткина нет, а есть Федор Морозов, который подтвердил, что Щетинина знает, но все остальное отрицал. По указанию императрицы А. А. Вяземский написал и самому князю Касаткину, который ответил, что Щетинин познакомился с его женой в Киево-Печерской лавре и действительно некоторое время жил у него в Москве, но что ни к какому заговору он, Касаткин, конечно же, не причастен. В итоге доносчику было сообщено, что донос его «не достоин веры, что показуемые им на князя Касаткина слова,
В составленном Вяземским и высочайше конфирмованном приговоре говорилось: «А как правосудие Ея Императорскаго Величества простирается до последнейших способов, могущих подать возможность или к доказательству невиновности подсудимого, или же к обличению судьбы в обвиняемом», то с учетом его «слабого ума» и того, что он «злого намерения не имел», записать его в солдаты в Остзейский гарнизон и в столицы не пускать. Также было замечено, что, если бы он говорил правду, то другие свидетели, конечно, подтвердили бы это. Вскоре, однако, караульные сообщили, что Щетинин «зачал свистать, скакать[312] и говорить разные сумазбродства», и в результате вместо армии он попал в Спасо-Евфимиев монастырь[313].
В расследовании этого дела обращает на себя внимание, что, с одной стороны, формально вроде бы были проведены все необходимые следственные мероприятия. С другой, при знакомстве с документами дела возникает ощущение, что особого желания докопаться до правды у следователей не было. Показания Щетинина были изначально расценены как «не могущие», то есть неправдоподобные, такие, которых не может быть. Вероятно, замысел убить цесаревича выстрелом из пушки действительно выглядел фантастическим. Особой настойчивости не проявила и императрица — возможно, потому что речь шла не о покушении на ее власть, как, например, в рассмотренном выше деле Рогова, а о покушении на жизнь именно в эти годы все более отдалявшегося от нее сына. Немаловажно, видимо, и то, что, как и в случаях, рассмотренных выше, речь шла о доносе подозреваемого в безумии человека на другое лицо, в то время как Рогов сам совершил определенные действия, в реальности которых сомневаться не приходилось. Свою роль, вероятно, сыграла и личность обвиняемого. Князь Александр Ильич Касаткин-Ростовский не оставил сколько-нибудь заметного следа в истории, но, судя по всему, был «своим» в аристократических и бюрократических кругах России последней четверти XVIII века[314]. Так, к примеру, стилистика письма к нему генерал-прокурора свидетельствует об их личном знакомстве. Показательно также, что допросить камердинера Касаткина было поручено не чиновнику московской конторы Тайной экспедиции, а тому самому Волконскому, который упоминался в показаниях Щетинина. Дело явно не хотели предавать огласке.
В качестве знакомых Касаткина в Петербурге были названы генерал-аншеф Яков Александрович Брюс, возможно, генерал-аншеф (впоследствии генерал-фельдмаршал) Иван Петрович Салтыков, кто-то из рода графов Толстых и, по всей видимости, обер-церемониймейстер Коллегии иностранных дел Матвей Федорович Кашталинский. Сразу заметим, что вряд ли однодворец Щетинин, до того не бывавший в столицах, мог выдумать такой набор имен. Реальные лица, также упомянутые в его показаниях, — это обер-гофмаршал двора Григорий Никитич Орлов и камергер князь Иван Васильевич Несвицкий. А в поступлении в кирасирский полк Щетинину отказал служивший в этом полку Александр Николаевич Чичерин. Установить личность капитана Оленина невозможно, но не исключено, что имелся в виду Николай Яковлевич Оленин, отец Алексея Николаевича — известного государственного деятеля, историка, археолога и директора Императорской публичной библиотеки и Академии художеств. Причем примечательно, что существует сомнительная версия, согласно которой его отцом в действительности был М. Ф. Кашталинский[315].
Таким образом, очевидно, что степень достоверности показаний Щетинина довольно высока, детали переданного им разговора в доме Касаткина выглядят вполне правдоподобными, но, даже если предположить, что воспроизведенные им слова Касаткина — это исключительно плод его больного воображения, как и в описанном выше деле Мещерского, нельзя не обратить внимания на то, что именно он выдумал. В его (или Касаткина-Ростовского) изложении наследник престола, как и его отец Петр III, вроде бы слишком большое внимание уделяет представителям низших социальных слоев и существует опасность, что, придя к власти, он может отменить крепостное право, оставив дворян одних «как перст». Хорошо известно, что эти прогнозы были весьма далеки от реальных взглядов и намерений Павла Петровича, но, вероятно, подобная интерпретация отражала какие-то слухи и опасения, существовавшие в дворянской среде, причем самого однодворца Щетинина, не владевшего крепостными, вряд ли могла волновать подобная перспектива.
Об отсутствии особого рвения следователей в заведомо не слишком серьезных делах свидетельствует и весьма запутанная история отставного подпоручика Ивана Ивановича Набокова, на которого в 1782 году донес портной Михаил Крон. Приехав в Москву, чтобы получить паспорт для проезда в свой родной Ревель, Крон поселился в доме действительного статского советника Андрея Набокова, которого обязался обшивать за 1 рубль в месяц. Иван Набоков, двоюродный брат хозяина дома, жил здесь же за перегородкой, и Крон слышал, как тот ругал императрицу[316] и апостолов.
В своих показаниях Иван Набоков называет себя сыном покойного секретаря московской конторы Тайной экспедиции Ивана Федоровича Набокова[317] и упоминает родного брата, бригадира Андрея Набокова, а его двоюродный брат (тоже Андрей), у которого он жил в Москве и который был привлечен к следствию в качестве свидетеля, в своих показаниях называет еще одного родного брата Ивана — ямского управителя Федора. Между тем генеалогам известны только два сына И. Ф. Набокова — Андрей и Александр (предок писателя Владимира Набокова) и дочь Анастасия[318]. При этом подтверждений того, что Андрей Иванович имел чин бригадира, не обнаруживается: в списке генеральских чинов российской императорской армии и флота его имени нет[319]. Зато упоминаемый в деле еще один родственник Ивана, его зять бригадир Петр Евреинов — это реальное лицо, муж его сестры Анастасии.
По свидетельству родственников, Иван Набоков, последним местом службы которого была Коллегия экономии, откуда он был уволен из‑за болезни, уже давно страдал от меланхолии и скитался по родственникам. Одно время он жил у родного брата Андрея, но подвергался там издевательствам и избиениям, о чем мы узнаем из его показаний, данных в Тайной экспедиции. Когда к брату приезжали гости — Сергей Федорович Неронов (первый владелец дома на Арбате в Москве, где впоследствии жил после женитьбы А. С. Пушкин)[320], Алексей Богданович Тырков (родственник жены Александра Набокова, урожденной Тырковой), Савостьян Григорьевич Бровцын и гвардии прапорщик князь Голицын — Андрей Набоков распоряжался: «Позовите ко мне дурака». В один из таких визитов:
После обеда все гости и брат стали над ним смеяться, понеже он человек бедной <…> И так сперва уговаривали, чтоб он шол в масоны, обещая зделать ему всякое благополучие. Но как он от того отрекся и сказал, что он истинной христианин и ничего больше не желает, то стали с ним делать непристойныя шутки. Брат его говорил: «Как примем тебя в масоны, так сперва уделаем, а потом запрем в погребе». После стали с него тащить штаны. Почему он, видя, что так с ним поступают, говорил: «Ето, де, дурно, вы знаете, что по закону, за что велено молотом разбивать», а потом стал ругать всех масонов. Брат его, рассердясь, говорил: «Как ты смеешь, каналия, бранить масонов, между ими есть и большия люди».
«Одним словом, — резюмировал Набоков, — со мною поступали, как с дураком. Бог с ним, то есть с братом. У него, де, есть свои дети, может быть, им ето отплатится».
Трое названных Иваном Набоковым приятелей его брата были чиновниками московских учреждений, и именно Москва в начале 1780‑х годов стала центром русского масонства, но до начала правительственных гонений на масонов было еще далеко. В своем приговоре по этому делу князь Вяземский констатировал, что поскольку очных ставок не проводилось, обвиняемый ни в чем не сознался, доносчик, портной Крон, донес не сразу, то «все сие навлекло в следствии оного дела такое затруднение, что по оному Набокова в том преступлении ни оправдать, ниже виновным почесть неможно <…> но, поелику существо показанных слов несбыточно, которыя достойны больше сущему презрению», следствие следует прекратить и, чтобы еще больше все не запутать, отправить Ивана в Спасо-Евфимиев монастырь[321]. Иначе говоря, по мнению следствия, даже если Набоков действительно говорил что-то о связи императрицы с А. Г. Орловым, это было «несбыточно», а потому не так уж и важно, и тратить время на установление истины не имело смысла.
Генерал-прокурор Правительствующего сената князь Александр Алексеевич Вяземский, в руках которого преимущественно оказывались судьбы попадавших в Тайную экспедицию безумцев екатерининского времени, вошел в историю как старательный и исполнительный чиновник, пользовавшийся безграничным доверием императрицы, но при этом человек недалекий. Желчный критик своего времени князь М. М. Щербатов писал о нем в своем памфлете «О повреждении нравов в России»:
Также князь А. А. Вяземской, генерал-прокурор, человек неблистательного ума, но глубокого рассуждения, бывши генерал-прокурором и имевши в руках своих доходы государственные, искуснейший способ для льщения употребил. Притворился быть глупым, представлял ей (Екатерине II. —
Утверждения Щербатова не стоит понимать буквально. Вяземский, конечно, не был простаком, а его переписка с императрицей, не только по вопросам Тайной экспедиции, но и по поводу всех его многочисленных обязанностей, свидетельствует о том, что руководящая роль в их взаимоотношениях принадлежала все же Екатерине. Он действительно был усердным исполнителем ее воли и именно поэтому пользовался ее полным доверием. Но быть просто исполнителем было недостаточно. Нужно было знать строй мыслей императрицы, уметь предугадывать ее намерения и решения. Нам неизвестно, читал ли Вяземский сочинения Вольтера и Дидро и был ли он по примеру императрицы убежденным сторонником Просвещения, но уже приведенные выше примеры вынесенных им приговоров, как представляется, свидетельствуют о том, что это был человек рационально мыслящий, усвоивший если не идеи, то, по крайней мере, дух Просвещения. Тот факт, что составлявшиеся им приговоры за редким исключением утверждались императрицей, говорит о том, что аргументация и логика рассуждений Вяземского совпадали с ее образом мысли. Приведенный во второй главе его ответ настоятелю Спасо-Евфимиева монастыря подтверждает характеристику Вяземского как строгого законника, следующего установленным правилам и требующего этого же от других, что, собственно, соответствовало и его основным обязанностям как генерал-прокурора. Показательно, что продержавшийся на своем посту более четверти века Вяземский, действительно контролировавший не только Сенат с его Тайной экспедицией, но и созданную в 1773 году Экспедицию о государственных доходах и все другие сенатские канцелярии и конторы, никогда не попадал под подозрение в коррупции и каких-либо злоупотреблениях. Примечательная черта личности генерал-прокурора обнаруживается в показаниях уже упоминавшегося выше Александра Кирилловича Сытина. Однако содержащиеся в его показаниях сведения не ограничиваются лишь рассказом о его столкновении с генерал-прокурором, но много богаче и потому заслуживают отдельного рассмотрения.
Жизнь и злоключения коллежского асессора Александра Сытина
Родившийся в 1725 или 1726 году Александр Сытин принадлежал к старинному дворянскому роду и был внуком стольника Карпа Евтихиевича Сытина, который в 1690‑х годах был воеводой в Туринске, Мангазее и Туруханске, в начале 1700‑х годов служил по ведомству Адмиралтейства[322], после был ландратором в Москве, скончался в 1719 году и был похоронен в разрушенной в 1938 году церкви Николая Чудотворца в Столпах, что находилась на углу Малого Златоустинского и Армянского переулков. В 2018 году при проведении работ по благоустройству района в сохранившемся фундаменте церкви было обнаружено белокаменное надгробие Карпа Сытина[323]. Примечательно, что при этой же церкви находился фамильный мавзолей Матвеевых, где были похоронены растерзанный стрельцами в 1682 году Артамон Сергеевич Матвеев, его жена Евдокия Гамильтон и их сын Андрей, мемуарист, дипломат и государственный деятель петровского времени. Здесь же была могила и князя Ивана Михайловича Милославского, и именно здесь его гроб был вырыт и по распоряжению Петра I поставлен под плаху заговорщиков по делу Цыклера.
Ил. 8. Церковь Николая Чудотворца в Столпах. Белый город, 1883 год. Из кн.: Москва. Соборы, монастыри и церкви. М.: Типо-лит. И. Н. Кушнерева и К°, 1882–1883. С. 59. ГПИБ
Отец Александра Сытина Кирилл Карпович начал службу драгуном в начальных людях (1701), в 1711 году он был уже капитаном[324], а в 1713 году подполковником, построившим церковь Святой Великомученицы Екатерины в Лукиановой пустыни[325]. Позднее он вышел в отставку и продолжил службу в чине статского советника. В феврале 1732 года он получил назначение вице-губернатором в Иркутск, где должен был сменить на этом посту А. И. Жолобова. Путь в Сибирь был неблизкий, и лишь в октябре того же года Кирилл Карпович с женой и малолетним сыном Александром добрался до Тобольска, а в начале января 1733 года прибыл в Иркутск. Единственное, что он успел сделать на новом посту, — это поругаться со своим предшественником и выгнать его из канцелярии, после чего сразу же заболел и 2 февраля умер. За этим последовали драматические события, в ходе которых Жолобов пытался вернуть свою должность, а воспротивившиеся этому местное духовенство и горожане вознамерились провозгласить вице-губернатором шестилетнего Александра Сытина, причем активную роль в продвижении этой кандидатуры играла его мать[326], о которой сын в своих показаниях сообщает, что она была из польского рода Комовских[327]. Попытка самоуправства иркутчан провалилась, и мать с сыном вынуждены были вернуться в Россию.
С 1737 года они жили в Москве, где Сытин, согласно его показаниям, учился сперва «при монастыре», а затем у учителя-француза. В 1742 году в числе ста двадцати молодых дворян он участвовал в коронационных торжествах императрицы Елизаветы Петровны и в том же году был определен подпрапорщиком в Рязанский драгунский полк, но по ходатайству «соседки», княгини Анны Михайловны Долгоруковой, оставлен в Москве в качестве ординарца ее брата, князя Василия Михайловича, которому впоследствии суждено было стать генерал-аншефом Долгоруковым-Крымским и который в то время был еще только секунд-майором. Вскоре от Василия Михайловича Сытин перешел служить к его дяде, фельдмаршалу князю Василию Владимировичу Долгорукову. Под его началом он дослужился до прапорщика и был одно время нотариусом походной канцелярии фельдмаршала. В 1746 году после смерти Долгорукого Сытин был определен в Азовский пехотный полк, где уже в следующем году получил чин поручика, после чего с ним случилась уже упоминавшаяся неприятность, связанная с денежным начетом, арестом и смертным приговором, что, возможно, и стало первым толчком к его помешательству. Между тем, вскоре после того как он был амнистирован и выплатил четыре тысячи рублей, его вызвали в Юстиц-коллегию в Москву по некоему судному делу его деда Карпа «о колдовстве и еретичестве». Суть этого дела нам неизвестна, но показательно, что вызов Сытина в столицу состоялся, видимо, в самом начале 1750‑х годов, то есть через тридцать с лишним лет после смерти деда, а еще через четверть века, в 1776 году, в Тайной экспедиции Александр Кириллович говорил, что дело это «сплутовано» и до сих пор не окончено.
Вызов в Юстиц-коллегию навсегда прервал военную карьеру Сытина, продолжать которую он, судя по всему, и не особенно стремился. Во время пребывания в Москве он был произведен в очередной чин капитана и жил с матерью, которая в это время подала императрице прошение о получении денежной компенсации в счет службы покойного мужа, поскольку в Сибирь они добирались на собственные средства. Елизавета Петровна вроде бы велела главе Кабинета барону И. А. Черкасову разобраться с этим делом, но тот поручение не исполнил, и тогда мать Сытина решила обратиться за помощью к подруге императрицы графине Мавре Егоровне Шуваловой. Она поехала к Шуваловой домой и, не застав хозяйку дома, разговорилась в ее покоях с находившейся там дочерью некоего лекаря, католичкой, которая стала ей жаловаться, что Мавра хочет ее насильно крестить в православие. Вероятно, полька по происхождению, Сытина выразила ей сочувствие, а вернувшаяся домой Шувалова услышала их разговор и, молча пройдя мимо них, велела передать матери Александра Кирилловича, чтобы та уезжала домой. На другой день был прислан курьер от Черкасова с требованием матери явиться к нему, но Сытина, сославшись на нездоровье, велела ехать сыну. Черкасов сказал ему лишь, что лучше бы его мать к Шуваловой не ездила, и в тот же день было получено распоряжение императрицы: Сытиной отправляться в свою деревню и в столицы не возвращаться.
Ил. 9. Ф. С. Рокотов. Портрет Мавры Егоровны Шуваловой. Конец 1750‑х годов © Русский музей, Санкт-Петербург, 2024
Мать Александра Кирилловича подчинилась монаршей воле и уехала, а сам он остался жить в Москве; через некоторое время мать прислала ему ключи от стоявших в доме сундуков, велев просушить хранившуюся в них одежду. В одном из сундуков Сытин, по его словам, нашел две тысячи рублей, часть которых, по его собственному признанию, промотал (среди прочего он описывает, как с двумя приятелями ночью они пытались ворваться в закрытый кабак и были избиты солдатами). Оставшиеся деньги в 1758 году он употребил на женитьбу на «дочери бывшаго иностраннаго кухмастера Ватпола девице Христине Ивановой», которая родила ему сына и трех дочерей. В 1776 году, когда в Тайной экспедиции расследовалось его дело, сын Сытина служил сержантом Преображенского полка, а старшая дочь была замужем за флигель-адъютантом Андреем Кирилловичем Рубановским, литератором, другом, соучеником по Лейпцигскому университету и свойственником А. Н. Радищева, женатого сперва на одной, а затем на другой племяннице Рубановского[328].
Примерно в конце 1750‑х годов мать Сытина умерла, и он «огорчался» из‑за того, что по разделу с братьями и сестрами ему достались, как он утверждал, лишь «худые деревни», а также из‑за того, что на шедшей в это время Семилетней войне «много из его приятелей побито»[329]. Тогда же проявились и первые признаки его помешательства, и он даже был «взят под караул» до выздоровления в Галичской провинциальной канцелярии. Между тем в 1760 году Сытин получил отставку с чином секунд-майора, которой долго добивался, а в начале следующего царствования, в 1762 году, в надежде устроиться на гражданскую службу приехал в Москву, где, по его словам, прослышал о фаворе братьев Орловых. Сперва, как он признавался, он думал, что речь идет о сыновьях генерала Ивана Михайловича Орлова, но затем разобрался в ситуации и, надо полагать, обрадовался, поскольку «по знакомству, что они, Орловы, как у него, Сытина, в квартире <…> бывали, так и он, Сытин, у них бывал же».
По ходатайству Орловых[330] в 1764 году состоялось роковое для Александра Кирилловича назначение его прокурором в город Галич.
Назначение именно в Галич — центр провинции, где у Сытина было имение, соответствовало тогдашней практике, но таило опасность столкновения с местной администрацией, с которой у Сытина уже до того был конфликт. Так и случилось. На новом месте службы новоиспеченный прокурор принялся строчить жалобы на местного воеводу П. М. Вадбольского, который в 1767 году, когда они вместе были в гостях у одного из тамошних чиновников, дал ему пощечину. Мы недостаточно знаем о личности Сытина, чтобы судить о том, как он сам воспринял это происшествие, которое уже в начале следующего столетия наверняка закончилось бы дуэлью, но, так или иначе, о случившемся стало известно в Петербурге. Сытин был снят с должности и, как сказано в его деле, «переписан» в коллежские асессоры. Александр Кириллович отправился искать правду в Москву, где И. Г. Орлов посоветовал ему объясниться с генерал-прокурором. Сытин заявился к Вяземскому домой[331], где тот ему сказал:
«Ты от меня не жди себе атестату, тебе у меня быть в команде нельзя, ты, де, себя допустил по щекам бить, так как можешь быть прокурором?» И в то время у него [Вяземского] обедал, где еще он налил ему, Сытину, чашку молока миндальнова и два калача искрашил. А потом князь Вяземской стал рассказывать стоящим у него разным чинам, что у него под ногтем под большим пальцом выросла мазоль и жаловался, что у него болит голова.
Оставив Сытина у себя обедать, ухаживая за ним за столом и допустив его в круг своих домашних, Вяземский, надо полагать, демонстрировал, что принимает его как частного человека своего круга, не имеет ничего против своего бывшего подчиненного лично, но при этом отстаивает честь прокурорского звания. Судя по всему, генерал-прокурор считал, что человек, не попытавшийся защитить ни честь своего звания, ни свою собственную, не может быть прокурором. Этот небольшой штришок к портрету Вяземского показывает, какими он видел роль и место института прокуратуры в системе государственного управления. Сытин же очевидно мыслил иными категориями. Он считал, что Вяземский должен был за него заступиться, приводя в качестве прецедента случай с бывшим генерал-прокурором князем Н. Ю. Трубецким. Этот Трубецкой защитил перед императрицей прокурора Военной коллегии Баклановского, донесшего на фельдмаршала Долгорукова, который в нарушение установленного порядка повысил Якова Яковлевича Протасова в чине до подполковника. В результате, по словам Сытина, повышение было отменено, а Долгорукову в течение двух месяцев было запрещено приезжать ко двору. Служивший при фельдмаршале Сытин был, видимо, свидетелем этого эпизода, и действительно, согласно биографии Протасова, впоследствии дослужившегося до генерал-поручика, он получил чин подполковника лишь в 1752 году, когда Долгорукова уже несколько лет не было в живых.
Ил. 10. Е. П. Чемесов. Портрет Ивана Григорьевича Орлова. Гравюра по оригиналу Ф. С. Рокотова. Из кн.: Русский гравер Чемесов: гелиографические копии с его произведений, сделанные по способу г. Скамони / издание Д. А. Ровинского. Санкт-Петербург: Экспедиция заготовления государственных бумаг, 1878. С. 47. РГБ
Ил. 11. Г. И. Скородумов. Портрет князя Александра Алексеевича Вяземского. Гравюра по оригиналу Л. С. Миропольского (?), 1786 год. РГБ
Примечательно также, что спустя годы Сытин помнил и мозоль, и головную боль генерал-прокурора — почти интимные детали. В его сознании они, наряду с миндальным молоком и калачами, саморучно искрошенными для него Вяземским, были, по-видимому, свидетельствами его близости к вельможе, включенности в особый привилегированный круг, что, как ему казалось, плохо совмещалось с отказом в восстановлении в должности.
Отчаявшийся договориться с Вяземским и увязнувший в тяжбах с соседскими помещиками в Галичской провинции Сытин на протяжении нескольких лет без успеха обращался за помощью к М. А. Румянцевой, П. И. Панину, Н. Б. Самойлову, братьям Орловым и князю Н. М. Голицыну. Однажды ему даже удалось подкараулить фаворита императрицы Г. Г. Орлова, когда тот прогуливался с собакой, и вручить ему свое прошение, но Орлов сунул его в карман, не читая.
В поле зрения органов политического сыска Сытин попал после того, как написал некое бессвязное письмо на имя императрицы на русском и немецком языках. Вполне здраво рассказав в Тайной экспедиции подробности своей жизни (некоторые из них в нашем пересказе опущены), во время следствия Сытин вел себя неадекватно. Он то называл Екатерину II своей женой, то говорил, что извиняться перед ней не станет, поскольку, дескать, так каждый может написать что угодно, а потом извиниться. Если же при разборе его дела с Вяземским он окажется не прав, то пусть его посадят на кол, но лучше пусть определят в хоть какую-нибудь службу. Показательно, что императрица отстранила генерал-прокурора от расследования дела Сытина, полагая, что тот может быть необъективен, и поручила вести дело А. М. Голицыну, по решению которого Александр Кириллович и был отправлен в Спасо-Евфимиев монастырь[332].
Обследовавший в начале ХX века монастырское кладбище А. С. Пругавин обнаружил там только одно захоронение XVIII века, на могильной плите которого значилось: «Монаха Амвросия, в бельцах Александра Кирилловича Сытина. Скончавшагося 1785 года». «Можно думать, — писал Пругавин, — что монашество он принял незадолго до смерти»[333]. Возможно, в монашестве беспокойная натура Сытина нашла успокоение, а сам факт наличия могильной плиты, скорее всего, свидетельствует о том, что дети не забыли отца и, видимо, навещали его в монастыре.
Как исторический источник дело Сытина позволяет реконструировать жизненный путь человека, не оставившего следа в истории. Однако гораздо интереснее другое: Сытин был одним из элементов русской дворянско-аристократической среды XVIII века, и его неформальные связи и взаимоотношения с другими ее элементами позволяют лучше понять ее устройство и принципы функционирования, и дополняют наши знания ценными деталями по истории повседневности этой эпохи.
Еще одно дело, заслуживающее подробного изложения, — это дело отставного подполковника Карпа Афанасьевича Жукова. В отличие от дела Сытина, подробностей жизни самого Жукова в нем немного[334], но зато в нем имеются интереснейшие сведения о том, как рассуждали «о политике» русские люди второй половины Века Просвещения.
Карп Жуков и его собеседники
Фамилия Жуков — одна из самых часто встречающихся русских фамилий. Самой распространенной является, конечно, фамилия Иванов, на которой, по словам персонажа романа К. М. Симонова «Живые и мертвые», «вся Россия держится». Однако с аристократической Россией XVIII столетия эта фамилия, на первый взгляд, никак не ассоциируется, и только знатоки истории вспомнят любимца Петра I думного дьяка Автонома Ивановича Иванова, нажившего несметные богатства в качестве главы Поместного приказа. Именно его внучкой была Феодора Николаевна, мать нашего героя Карпа Афанасьевича Жукова. Ее родная тетка Аграфена Автономовна была замужем за Иваном Ильичом Дмитриевым-Мамоновым — младшим[335], чей брат, уже упоминавшийся глава следственной комиссии Иван Ильич — старший был женат на царевне Прасковье Ивановне, младшей дочери царя Ивана Алексеевича, и таким образом Жуковы и Ивановы состояли в свойстве с царствующей фамилией. Была среди их родственников и еще одна известная особа — родная сестра Феодоры Николаевны и, соответственно, тетка Карпа Жукова Дарья Николаевна Салтыкова, вошедшая в историю как «Салтычиха». Что же касается отца Карпа, то им был начальник Тульского оружейного завода генерал-поручик Афанасий Семенович Жуков, сын стольника Семена Елизаровича.
Карп Афанасьевич Жуков начал службу в Семеновском полку в 1757 году и к 1779 году, когда он был «выпущен» в Киевский пехотный полк, дослужился до чина капитан-поручик. Однако до нового места службы он, судя по всему, не доехал, поскольку, как и многие другие персонажи этой книги, столкнулся с правосудием. На сей раз дело было не в растрате казенных денег, а в более скандальной истории: некий ротмистр Нестеров обвинил Жукова в похищении своей жены Марии. По словам Жукова, жена Нестерова действительно укрывалась от мужа, с которым хотела развестись, в его, Жукова, имении. Из документов дела неясно, проявил ли Жуков просто сочувствие к бежавшей от мужа несчастной женщине или между ними была любовная связь, но, так или иначе, похищение женщины, да еще и чужой жены, считалось серьезным уголовным преступлением, и Карп Афанасьевич был арестован, провел два года в заключении и, как и Александр Сытин, был приговорен к смертной казни. Дело, однако, закончилось примирением сторон, и Жуков откупился от Нестерова четырьмя тысячами рублей, то есть такой же суммой денег, как и Сытин. После этого он вышел в отставку и некоторое время жил с отцом. К этому времени он, видимо, уже страдал душевным расстройством, по всей вероятности, вследствие именно тюремного заключения, поскольку подозревал слуг в том, что они хотели его отравить.
В Тайную экспедицию Жуков попал в 1784 году после того, как подал в Пятый московский департамент Сената донесение по первым двум пунктам на московского губернатора Н. П. Архарова и столичную управу благочиния, куда он безуспешно жаловался как раз на то, что его хотят отравить, приводя в качестве доказательства легавую собаку, которая окривела после того, как съела ту же еду, что и он. Поскольку доноситель был явно не в своем уме, его сперва отдали на попечение брату, но затем у него обнаружились некие подозрительные бумаги, в которых упоминались императрица, наследник престола и Г. А. Потемкин, причем Жуков утверждал, что государыню и Павла Петровича тоже пытаются отравить. Тогда-то дело Жукова и попало к А. А. Вяземскому.
В Тайной экспедиции Карп Афанасьевич счел необходимым чистосердечно поведать обо всех «политических разговорах», участником которых он когда-либо был, демонстрируя тем самым понимание того, что могло заинтересовать служащих этого учреждения. Причем показательно, что сюжет первого из его рассказов опять же связан с отравлением:
В бытность же его еще в гвардии, вскоре после смерти покойной государыни великой княгини Натальи Алексеевны прихаживал к нему Семеновского полку порутчик Николай Иванов сын Нефедьев[336] и между прочих разговоров спрашивал его, Жукова: «Как, де, я слышал, что государи отравливаются, вить за это в старину и бог знает чтоб зделали». А он, Жуков, ему на то сказал: «Я, де, не знаю, а слыхал из исторей, что, де, приключениям бедственным и от самих то делаться может, а особливо во время осады городов. Да естли б, де, и с ним, Жуковым, какое бедствие было, то б он и сам довел бы себя до такого ж обстоятельства».
Первая жена Павла Петровича великая княгиня Наталья Алексеевна умерла в апреле 1776 года, то есть Жуков описал разговор восьмилетней давности, который, по всей видимости, ему хорошо запомнился и который показывает, что неожиданная смерть молодой женщины (ей был 21 год) породила в обществе подозрения и слухи о том, что, возможно, она, отравившись, покончила с собой.
Второй разговор, пересказанный Жуковым, произошел, когда он уже был под арестом, а его собеседником на этот раз стал стороживший его сержант Сидоров. Этот склонный к размышлениям о высоких материях обладатель еще одной распространенной русской фамилии спросил арестанта: «Не пора ли великому князю престол принять?» Жуков на это ответил: «Врешь ты, я знаю, что государыня престол изволила принять вместе с великим князем, и как тебе не стыдно это мне говорить». Но Сидоров не унимался: «Государыня, де, в летах, пора ей в монастырь». Жуков, «услыша, и не зная, что бы это такое было, испугался и думал, что тот Сидоров не приставлен ли от кого или от членов его выпытывать». На этом, однако, разговор не закончился, и «в другое ж время» сержант стал опять спрашивать Жукова, «каким образом государыня престол приняла».
На сие сперва он, Жуков, ему ничего не ответил, а сказал только: «Поди прочь, я спать хочу» и лег спать, а как проснулся, то Сидоров, паки взошед к нему, говорил: «Что ж, де, вы не скажите, как изволила государыня принять престол». На что он, Жуков, ему сказал: «Как, ты не знаешь? Государыня была в Петергофе и приехала в Петербург, и изволила принять престол». А Сидоров ему говорил: «Я, де, этого не знаю, скажи, де, обстоятельно, каким это образом было». На что он, Жуков, ему говорил: «Как, де, отец мой был в Сестребеке[337], тогда государь велел отцу моему делать на голстинскую команду ружья, и отец мой езжал в Раниенбом[338] с докладом к государю и слышно было, что, де, государыня изволила жить в Петергофе, и ей было дурно, и так как бы была под караулом, и государь ее не полюбил, а потом, де, генералитет и гвардия стали просить государыню, чтоб она изволила принять престол вместе с великим князем, и потом изволила ездить в Москву короноватца». На сие оной Сидоров ему сказал: «Да как, де, вы говорите, что они оба престол приняли, а корону носит государыня одна». На сие он, Жуков, ему говорил: «Ты, де, этого не разумеешь, что значит государыня приняла престол в Петербурге, а короноватца ездила в Москву, а великой князь только принял престол».
Пересказывая этот разговор, Жуков заметил, что «тогда об этом многие говорили», тем самым подтверждая слухи, ходившие при восшествии на престол Екатерины II. Небезынтересно и то, что Жуков подозревал Сидорова в организованной следователями провокации, и, значит, подобная практика существовала и была известной. При этом из его рассказа мы, во-первых, узнаем, что Петр III приказывал изготавливать ружья для своих голштинцев и что Жуков-старший во время переворота находился при императоре. Во-вторых, что даже гвардейский офицер не имел четкого представления о событиях июня 1762 года, а также — как формально и фактически распределялись роли между императрицей и наследником. И это при том, что, судя по показаниям, Жуков бывал при дворе — вероятно, в числе караульных гвардейцев.
В частности, он рассказал, что читал Евангелие, находясь под арестом, и, встретив имя Елизавета[339], вспомнил фрейлину Елизавету Петровну Бутурлину, которую видел стоящей за стулом государыни и которая просила его узнать о не дошедших до нее письмах отца из Парижа. Речь идет о дочери дипломата Петра Александровича Бутурлина и Марии Романовны Воронцовой. Почему Бутурлина обратилась с этой просьбой именно к Жукову (если действительно обратилась), неясно, но это мимоходное воспоминание вполне достоверно и подтверждается еще одним правдоподобным наблюдением из придворной жизни: «И как государыня изволила играть в карты и, встав со стула, приподняв ногу, хотела идти с куртога, то минут с десять не могла сойтить с места и покачнулась». По-видимому, у императрицы от долгого сидения за карточным столом затекла нога, и эта маленькая деталь, конечно же, имеет для историков столь же ничтожное значение, как и сообщенные Сытиным сведения о мозоли на пальце князя Вяземского, но показательно, что именно это запомнилось Жукову и, по-видимому, обратило на себя внимание присутствующих. Причем впечатление от этого эпизода было, вероятно, столь ярким, что Жуков счел необходимым рассказать об этом следователям.
Третий сюжет показаний Жукова касается взаимоотношений цесаревича и Г. А. Потемкина:
Слышал он от многих, да и от Федора Ивановича Вадковскаго и от князя Александр Ивановича Одоевскаго слова такия: «великой, де, князь просил Потемкина, чтоб князя Гагарина[340] определить в армейския полки, и князь Потемкин взялся за это, но не зделал[341]. Так, де, великой князь и в неудовольствии о этом, и чтоб он не попросил, так не зделают». А после штата графа Якова Александровича Брюса квартермистр Швыйковской и порутчик Нефедьев, пришед к нему в квартиру и говоря те же самыя про великаго князя и Потемкина слова, сказывали ему: «Он (Потемкин. —
Подобного рода слухи, надо полагать, были широко распространены, а потому ничего особенно важного и опасного в рассказах Жукова обнаружено не было. Из Тайной экспедиции он был препровожден в Спасо-Евфимиев монастырь, откуда в 1791 году отдан отцу, скончавшемуся уже в следующем 1792 году, после чего, надо полагать, забота о Карпе Афанасьевиче легла на плечи кого-то из трех его братьев[343].
О, мягко говоря, прохладных отношениях великого князя и Потемкина хорошо известно, но из показаний Жукова мы узнаем, что они не были секретом, но, напротив, являлись предметом обсуждения как в среде сановников, так и гвардейских обер-офицеров, зорко следивших за придворной жизнью.
И Александр Сытин, и Карп Жуков были, конечно же, вполне лояльными подданными, но подчас интерес к политике порождал критику действий властей или желание вмешаться в государственные дела. XVIII век, как известно, был веком прожектерства и авантюризма, порожденного новым представлением о человеке как творце собственной судьбы[344], но у людей с психическими расстройствами стремление поучаствовать в политике приобретало зачастую своеобразный и фантастичный характер. Подобного рода сведений в следственных делах органов политического сыска относительно немного, но сюжеты, которых касались в своих фантазиях попадавшие туда безумцы, заслуживают внимания.
«Я, де, и сама Россия»
Большей частию лежал на кровати и рассуждал о делах Испании.
19 февраля 1733 года в Зимний дворец в Петербурге явился человек и объявил, что знает за собой «слово и дело». Неизвестный оказался тульским посадским Прохором Бармашевым, который, как уже упоминалось, был глубоко опечален испортившимися в аннинское время нравами:
Блаженной памяти при Его Императорском Величестве Петре Великом мосты и колегии были изрядные и вольных домов и непотребства не много было и что холостых бы, де, всех Его Величество мог переженить. <…> А имеющия, де, в Санкт-Петербурге шинки и вольные домы надобно перевесть, а холостых всех переженить, а табак пить запретить, потому что в шинках и вольных домах много живет непотребства и блядни, а холостых переженить того ради, что<б> с чюжими блудно не жили, а табак пить запретить, потому что от того людям живет искушение, а какое, того по многим вопросам не сказал.
Также Прохор рассказал об упавших на него с неба ракете и бочке с порохом, о двух свиньях, повстречавшихся ему и говоривших человеческим языком, а также о том, что его двоюродный брат и хозяин дома, у которого они с братом жили, отравились невской водой и умерли. Брат Бармашева действительно умер за три дня до того, как тот явился во дворец, и, согласно показанию одного из свидетелей, именно после этого Прохор сошел с ума[345].
В деле Прохора Бармашева нет сведений о его возрасте, но, судя по тому, что он жил в столице уже шестнадцать лет, можно предположить, что он попал туда совсем молодым. Вероятно, Петербург, так не похожий на родную Тулу, его поразил и петровское время, на которое пришлась молодость Бармашева, представлялось ему своего рода «золотым веком». И это при том, что, хотя указы аннинского времени постоянно ссылались на авторитет Петра I как средство легитимизации власти, формирование культа первого императора началось лишь в следующее, елизаветинское царствование. Однако, как известно, не все деяния великого реформатора вызывали восторг современников.
Олонецкий посадский Никита Осьмого в 1741 году на допросе в Тайной канцелярии заявил:
Напредь сего блаженныя и вечнодостойныя памяти государь император Петр Великий писался государем, царем, а как стал писатца императорским величеством, и от того, де, стало в народе смущение, что в церквах, де, во время божественного пения поют худо, а как поют худо, того сказать он не знает[346].
Двадцать лет спустя на эту же тему при допросе в этом же учреждении высказался пономарь Иван Ильин:
Исусу Христу неудобно, что ныне всероссийской державе божие, благословенное богом отцем, возлюбленное, от ангелов и архангел и от всех небесных сил препетое и превозносимое святое царево именование оставлено.
Более того, Ильин был убежден, что империя — это порождение дьявола: «Искушал, и смущал мене супостат наш дьявол и похвалялся яко бы росийския держава ныне его наставлением именуется империя»[347].
Два свидетельства подобного рода, конечно же, не дают оснований утверждать, что провозглашение России империей и принятие государем императорского титула действительно привело народные массы «в смущение», но они показывают, что некоторых подданных оно как минимум озадачило. Прежние, привычные, вплетенные в православный дискурс наименования страны и государя были заменены иноземными словами, смысл которых многим оставался, видимо, непонятным. Казалось бы, речь идет о формальности, но и царский титул, и наименование страны были элементами общей картины мира, непосредственно связанными с идентичностью русского человека этого времени. Замена этих слов в привычном с детства тексте во время церковной службы могла вызвать недоумение и смятение. Как отмечает С. В. Переверзенцев, «идея „Российской империи“ в своем начале имела в большей степени светское содержание, нежели сложившаяся к концу XVII столетия идея „Вселенского православного царства“. Следовательно, произошел определенный разрыв с предшествующей духовной русской традицией, в соответствии с которой Российское государство есть, прежде всего, государство истинной православной веры»[348]. Иначе говоря, за неприятием понятия «империя» стоял конфликт религиозного и светского начал, причем обращает на себя внимание, что первое из приведенных свидетельств появилось через двадцать, а второе и вовсе через сорок лет после провозглашения России империей.
Отмеченный выше эффект от распространения грамотности и печатной продукции имел еще один аспект: повышение уровня информированности населения о событиях, происходящих как внутри страны, так и за ее пределами. Не только «Санкт-Петербургские ведомости» (а с 1756 года и «Московские ведомости») и первые русские журналы, имевшие очень ограниченную читательскую аудиторию[349], но и рассылавшиеся по всей стране указы содержали теперь наряду с законодательными нормами, регулировавшими жизнь общества, сведения о событиях в стране, в том числе о новых назначениях, отставках и награждениях конкретных лиц, то есть о том, что происходило во властных, недоступных простому смертному сферах. Такие указы должны были информировать чиновников местных учреждений, но те, конечно же, пересказывали новости своим знакомым и родственникам, и, распространяясь, эти новости не могли не вызывать любопытство и пересуды[350]. Наряду с этим в церквях и на площадях оглашались манифесты и законодательные акты, адресованные всему населению страны и сообщавшие ему об объявлении войны и заключении мира, о победе над неприятелем, о рождении детей в царской семье и о других важнейших событиях в жизни государства. Все это было новым, непривычным и могло порождать ощущение сопричастности с «государственными делами». Сама того не сознавая и вряд ли ставя перед собой подобную цель, власть тем самым исподволь формировала из подданного гражданина. Парадоксальность, внутренняя противоречивость этой новой реальности заключалась в том, что концепция регулярного государства предполагала, что ради достижения общего блага каждый подданный будет сознательно играть роль послушного элемента государственного механизма, которому государство предписывает, что и как следует делать, для чего, собственно, его и нужно информировать о происходящем в стране. Но на практике это зачастую имело побочный эффект в виде возникающего у некоторых людей желания вмешаться в дела государства и поправить их. У одних это проявлялось в форме подававшихся в высшие инстанции прожектов, а у душевнобольных в виде «непригожих» речей.
Соблазн таил в себе и новый образ царской особы. Московский царь обитал за высокими кремлевскими стенами и был подобен Богу. Его публичное появление становилось равносильно божественному чуду, и всякий при виде его должен был, распростершись ниц, наполниться трепетным восторгом, радостью и умилением. С царя Федора Алексеевича, в 1682 году запретившего уподоблять царя Богу, начинается процесс секуляризации царского образа. Процесс этот был сложным и противоречивым, поскольку одновременно формировалось и то, что принято называть «светской святостью». Основатель империи Петр I постоянно передвигался по стране, вступая во взаимодействие с самыми разными слоями населения. Царская особа, как кажется, стала доступнее и с появлением новой столицы с ее иначе организованным городским пространством. Императоры и императрицы, проезжая или проходя по улицам города, чаще участвовали вне дворцовых стен в светских публичных мероприятиях, за которыми могли наблюдать жители Петербурга и многочисленные приезжие. Анна Иоанновна, как известно, коротала время, сидя у окна Зимнего дворца, и нередко подзывала проходивших мимо прохожих. Елизавета Петровна еще до восшествия на престол бывала крестной матерью детей солдат-преображенцев, называвших ее «кумой», а Екатерина II совершала поездки по стране, имевшие важное значение в формировании нового образа верховной власти[351]. Даже проникнуть в царский дворец в екатерининское время, как видно из истории Родиона Щетинина, было несложно. Личные встречи с монархом или с какой-то иной знатной особой — реальные и воображаемые — как мы еще увидим, занимали важное место в фантазиях безумцев, попадавших из‑за них в органы политического сыска.
«Очеловечиванию» царского образа косвенно способствовала и сама власть. Так, к примеру, уже упоминавшийся манифест от 5 марта 1718 года с перечислением «вин» бывшей царицы Евдокии Лопухиной не только сообщал о ее блудной связи со Степаном Глебовым, но и цитировал три ее любовных письма к своему избраннику, тем самым посвящая каждого подданного в подробности интимной жизни одного из членов царской семьи. По мнению биографа Евдокии В. Н. Козлякова, тем самым «царь Петр хотел усилить впечатление от преступлений отвергнутой им царицы»[352]. Однако вряд ли царь добился желаемого эффекта. Знакомство с любовной перепиской, хоть и бывшей, но все же царицы, делало ее живым, смертным человеком, подверженным тем же грехам и искушениям, что и те, кому царский манифест был адресован. Признанный сумасшедшим солдат Измайловского полка Иван Сутарихин, находясь под арестом в полковой канцелярии, в 1748 году говорил другим арестантам:
Что государыня, растакая мать (выговоря то слово по-матерны прямо), до сих пор нас держит; она, де, не бог и богу же не товарищ; она, де, вить человек и мы, де, такия ж люди; ежели бы, де, я был на воле, то б, де, я ее на копье посадил[353].
Еще одним побочным и, конечно же, вовсе не запланированным результатом обнародования писем Евдокии Лопухиной было то, что отныне интимная жизнь царствующих особ фактически становилась дозволенным предметом общественного обсуждения. Манифест Петра, призывавший подданных осудить блудные похождения царицы, как бы снимал табу с этой темы, что не могло не распространиться и на других членов царствующего дома, и, как будет показано ниже, в свою очередь, не могло не отразиться в «сумасбродных речах» безумцев.
В 1735 году из петербургского духовного правления в Тайную канцелярию пришло сообщение, что явился «в юродственном платье некакой ханжа»[354], который оказался крестьянином Карачевского уезда Алексеем Костюниным: «…а по осмотру на оном Костюнине имеетца платье волосяное черное, тканое из лошадиных грив и хвостов, зделанное наподобие того, как женской сарафан; у того ж платья около воротника и у рукав и подола обшито из лоскутьев красного и василькового сукна». Произносимые Костюниным речи насторожили церковников, о чем они и доложили по инстанции. В Тайной канцелярии крестьянин, чей наряд уже сам по себе должен был навести следователей на мысль о его душевном расстройстве, рассказал, что за пять лет до этого пришел в Москву молиться и, когда шел мимо дворца, его увидела императрица Анна Иоанновна, очевидно заинтересовавшаяся его необычным видом. Салтыков и Ушаков его к ней привели, она спросила: «Что ты за человек?» Костюнин ответил и попросил записать его в Измайловский полк[355], но вместо полка (убедившись, видимо, в его безумии) его отправили в Николо-Угрешский монастырь[356], где Алексей голодал, а поэтому пошел в Петербург, чтобы попросить императрицу вернуть его в деревню. В столице он зашел в церковь, где его схватил протопоп и отвел в духовное правление. После этого кажущегося вполне правдивым объяснения Костюнин перешел к описанию своих видений:
Пришли, де, к нему святые Николай Одринской[357] и Сергий Чюдотворцы, Иоан Свойственник[358], Иоан Предтеча и говорили ему: молись, де, ты Николаю Чюдотворцу, будет тебе государыня Анна Иоанновна обручницею[359], и тогда учиниться мольба на двенатцать лет и турецкой салтан со всем своим войском ей, государыне, покоритца без бою и бес крови и креститца, де, в рускую веру, и подушныя деньги тогда збавят на столько лет, сколько она, государыня, и все сенаторы придумают.
В другой раз:
Пришла к нему пресвятая овца Печерская и Антонии и Феодосии Печерския ж и Николай Одринской Чюдотворец и говорили ему: «Поди, де, ты и донеси государыне, чтоб поехала в Киев богу молитца со всеми господами и кавалерами, и как поедет то, де, всех врагов под ноги свои покорит и славу, де, свою прославит и во всей великой и малой и белой России будет хлеб родитца, и будет, де, ей государыне здравие на многие и долгие лета со всем христолюбивым воинством и родом христианским с священным синодом и монашеским чином»[360].
Как видно, мысли этого явно не вполне здорового крестьянина, в которых обусловленная молитвой победа над турками, символизировавшая торжество христианства, сплетена с сугубо мирскими заботами о снижении подушной подати, носили откровенно патриотический характер и были проникнуты заботой о благоденствии отечества, воплощенном в богатом урожае. Собственно, и сами эти видения могли возникнуть лишь при условии, что Костюнин обо всем этом размышлял и его волновали победы над внешними врагами, благополучие государства и облегчение участи крестьян. Показательно, что ни императрице, ни придворным, ни задержавшему Костюнина протопопу, ни тем более чиновникам Тайной канцелярии не пришло в голову, что перед ними юродивый, как это могло бы быть столетием ранее.
Уже упоминавшемуся финну Лауренцу Дальроту, высланному в Швецию, голоса говорили: «…ты король дацкий и швецкий», но и он утверждал, что в 1733 году
Цесаревна Елисафет Петровна его некогда увидела и у него спросить изволила, кто он такой и чего ради он всегда на небо смотрит, на что он ответствовал: «Цари и князи суть пепел и пыль, и дух их отидет…» А в ноябре месяце того ж 1734 году ея высочество государыня цесаревна Елисафет Петровна платье, которое он ныне носит, ему пожаловать изволила[361].
Елизавета, будучи еще цесаревной, действительно вполне могла заговорить с охранявшим ее дворец солдатом или заинтересовавшим ее незнакомцем, а для него это могло стать толчком, породившим его последующие фантазии.
Житель Новгорода Сидор Морозов в 1737 году ссылался на знакомство с С. А. Салтыковым, которое он якобы завел, когда тот проезжал через Новгород, а также утверждал, что он, Морозов, «человек весьма надобной и знатен иностранными людьми — принцу его светлости португальскому и другим»: когда принц ехал через Новгород и был в церкви, Сидор туда пришел, принцу поклонился, и тот на него посмотрел! Также он кланялся и императрице[362].
Монаршая особа, воспринимавшаяся как обычный живой человек, была вершиной земного величия, источавшей «обаяние власти», манившей и притягивавшей русских людей. Монаршую особу можно было ругать, злословить о ее личной жизни, но один лишь взгляд императрицы на подданного, выпавшая возможность поклониться ей, поцеловать ее руку, сказанное ею на ходу слово и уже тем более проявленный интерес к его личности ощущались как ниточка, связывавшая человека с ее величием и возвеличивавшая его самого. При этом сами эти действия монаршей особы были поступками живого, смертного человека, и казалось, что с этого момента императрица знает удостоившегося этой чести, он ей знаком, она его помнит, и это мнимое знакомство наполняло маленького человека сознанием собственной значимости и важности. В этом соединении двух, казалось бы, несовместимых крайностей и было воплощение «светской святости».
Считавший себя сыном герцога Голштинского копиист Николай Дмитриев утверждал, что дважды «подходил к ручке» ее величества и та «изволила мне сказать, чтоб я ходил во дворец, когда захочу»[363]. Явившийся в 1787 году в придворную церковь в гвардейском мундире купец Алексей Дьяконов в Тайной экспедиции поведал:
Тому года с два сидел он в гостином дворе в суровской линии в своей лавке[364] и показалось ему, что пришла всемилостивейшая государыня и спросила, есть ли у него перчатки. Он сказал, что есть, и она изволила взять перчатки и приказала, чтоб он приходил во дворец. После чего и стал он ходить во дворец в церковь, откуда его раза с три выводили, для того, что, как он придет в церковь, то весь дрожит и бледнеет, однакож он ходить не переставал и незнаемо кто как бы в ухо шептал ему: ты, де, носи белые чулки, а в серых не ходи. Также не по одно время случалось, что из церкви, когда он после обедни хотел вытти, то неведомо какая сила его не выпускала и думает он, что это удерживала его всемилостивейшая государыня. Мундир гвардейской надел он по такому случаю: много раз, когда во дворец водили на караул роту, то Семеновская рота как бы дожидалася его приходу к оной и, коль скоро он к роте подойдет близко, то рота во дворец и пойдет, и он ее всегда провожал во внутрь дворца. Пред отъездом Ея Величества пришла рота во дворец Измайловскаго полку, и он пошел с оною во дворец почти рядом с маиором, то маиор, подошед к нему, сказал: великой человек, пожалуй, отойди подалее, почему и подумал он, что он подлинно большой человек.