В 1748 году, когда в Тайной канцелярии решалась судьба сошедшего с ума прапорщика Григория Языкова, его жена просила, чтобы его послали в один из муромских монастырей поблизости от их имения. Просьба была исполнена, и Языков был определен в Спасо-Преображенский монастырь. В 1763 году его сыновья, один из которых был в это время адъютантом генерал-прокурора А. И. Глебова, а другой — сержантом Главной артиллерии, обратились в Сенат с просьбой об освобождении отца, и она также была удовлетворена[246]. В 1747 году в новгородский Свирский монастырь был помещен подпоручик Преображенского полка Дмитрий Никитин. Его сестре Федосье, вдове сержанта Семеновского полка, было отдано в управление его имение, из доходов с которого она должна была оплачивать содержание брата. Вскоре Федосья заявила, что крестьяне стали ей «ослушны», денег не посылают и говорят, что их помещик выздоровел. Находившийся с Никитиным в монастыре дворовый в свою очередь сообщил, что Федосья отказалась присылать брату одежду и пищу, а в 1750 году наместник монастыря написал, что она не присылает ничего: нет свечей, а солдаты, караулящие Никитина, ходят в обветшалой одежде и обуви. В том же году из Тайной канцелярии последовал указ в провинциальную канцелярию «увещевать» крестьян и велеть им быть в повиновении у сестры узника, чье заключение продолжалось до 1763 года, когда с просьбой об освобождении в Сенат обратилась его жена[247]. В 1768 году епископ иркутский и жена комиссара Китайского каравана Симона Свиньина, отправленного в монастырь в 1762 году, через иркутского губернатора Адама Ивановича Бриля просили о его освобождении. Вяземский предложил оставить все на усмотрение Бриля, и императрица наложила на это предложение резолюцию «быть по сему»[248].
Очевидно, что просьбы родственников об освобождении умалишенных исполнялись, лишь если власти полагали, что арестант больше не представляет опасности. Так, в 1747 году было отказано в просьбе матери подпоручика Ивана Сечихина. Сын дворового или холопа, он выучился грамоте, участвовал в экспедиции И. К. Кирилова, был на военной службе, побывал в Польше, служил переводчиком с немецкого в Кабинете, а сойдя с ума стал говорить, что «батюшка Ея Императорскаго Величества с ханжами, с пустосвятами не знался», что с мужиков собирают деньги и их разоряют, «а собранные деньги <…> разсыпаются на ветер таким, которые в париках ходят, да мушки налепливают, да песенки складывают». Из монастыря, куда он был отправлен, в 1748 году сообщали, что Сечихин продолжает говорить «непристойности»[249].
Среди умалишенных, чьи деяния были расценены Тайной канцелярией и Тайной экспедицией как «важные», тех, чья судьба была решена отлично от прочих, совсем немного. Показательно, в частности, уже вкратце описанное в литературе[250] дело 1775 года надворного советника Григория Рогова, который был пойман за сочинением манифестов о восшествии на престол Павла Петровича, от имени которого Рогов обещал «излишних поборов по своим прихотям не желать», возвратить церкви монастырские вотчины и снизить налог на винокурение. Несмотря на очевидное безумие в основном молчавшего на допросах надворного советника и слова генерал-прокурора о том, что Рогов «заражен развращенными мыслями, а как он склонен и к пьянству, то от того конечно приходит ему бешенство», «а в тот мамент, как его паче обуяет пьянство, то делает все непозволительное и вредное, как человек прямо в горячке находящейся», императрица повелела провести полномасштабное следствие: обыскать дом, устроить очные ставки, опросить свидетелей, допросить членов семьи и даже осмотреть место преступления. «Хто ему поверит, — отвечала она Вяземскому, — что все сие писано было без намеренья, да хотя бы то и было, то вина одинакое, ибо писал присяги противное и за что вешают; весь же склад пугачевской и безумие тут менее, нежели разврат». Собственно, последние слова и объясняют столь острую реакцию Екатерины, крайне болезненно воспринимавшей малейший намек на покушение на ее власть: только что было подавлено пугачевское восстание, но заговор, видимо, еще мерещился повсюду. В результате Рогов был заключен в Шлиссельбургскую крепость, а его жена и четверо взрослых детей, которые, согласно показаниям соседей, вели предосудительный образ жизни, сосланы в Сибирь[251]. Ко времени, когда судьбой своего давнего сторонника заинтересовался император Павел I, его уже не было в живых[252].
В Шлиссельбург был отправлен в 1778 году и состоявший при Г. А. Потемкине в должности секретаря Емельян Гармокрацкий, который в гостях у иерея киевской Андреевской церкви Иоанна Гурковского рассказал о некоем черновике письма своего начальника императрице Екатерине, содержание которого якобы было предано огласке правителем канцелярии Потемкина П. И. Турчаниновым. Императрица поначалу сочла дело маловажным. «Понеже, — писала она Вяземскому, — между князем Потемкиным и мною какия письмы или записки случились большой важности не составляют, то подозреваю, что тут кроется злоба противо Турченинова». Однако в ходе следствия стали всплывать новые имена. Гармокрацкий же то отказывался от своих слов, мол, «говорил в беспамятстве», то утверждал, что все выдумал, чтобы заслужить милость Потемкина, то твердил, «что в нынешнюю ночь был ему от Бога глас», а то просил дать ему бумагу — и исписал в результате несколько листов бессвязным текстом религиозного содержания с верноподданническими вставками. Медицинский осмотр показал, что Гармокрацкий находится «в исступлении ума». И, хотя прямого указания на это в деле нет, решающую роль в его судьбе сыграло, видимо, якобы прочитанное им в письме, «будто князь имел совокупление с государынею и что, де, князь пишет во оном, якобы она сама, государыня, его принудила к тому»[253]. Стоит заметить, что любовные связи Екатерины II упоминаются в делах умалишенных гораздо реже, чем связь Елизаветы Петровны и А. Г. Разумовского.
Еще одно известное дело — история барона и отставного бригадира Федора Федоровича Аша, отправленного в 1777 году в Дюнамюндскую крепость, а через двадцать лет, уже при Павле I, переведенного в Спасо-Евфимиев монастырь. Аш считал бывшего фаворита Елизаветы Петровны, основателя Академии художеств и Московского университета Ивана Ивановича Шувалова сыном императрицы Анны Иоанновны и Бирона, видел в нем наследника престола и называл его «ваше высочество». Он даже вручил Шувалову длинное послание, написанное то ли его, Аша, уже умершим к тому времени отцом, известным мастером перлюстрации петербургским почт-директором Федором Юрьевичем (Фридрихом Георгом) Ашем, то ли им самим от имени отца. Послание содержало обещание содействовать Шувалову в восхождении на престол при помощи недовольных и, в частности, обойденных наградами за недавно закончившуюся Русско-турецкую войну, из которых предполагалось собрать «военную команду» и с ее помощью арестовать императрицу и великого князя. За этим замыслом вырисовывался уже реальный заговор. Также в послании содержались различные упоминания действительно произошедших политических событий, к которым имели отношение отец и сын — содействие Аша-старшего в организации брака герцога Голштинского Карла Фридриха и цесаревны Анны Петровны, арест Ашем-младшим в 1761 году обвиненного в измене генерала фон Тотлебена[254], подробности передачи в 1764 году почтового ведомства от Аша-старшего М. М. фон Экку и другие. Упоминались там и многие высокопоставленные лица нескольких последних царствований, начиная с Петра I, и пересказывался слух о происхождении сына Бирона Карла: «Многие находились в мнении, бутто принц Карл курляндской был принц, рожденной от государыни Анны Иоанновны, потому что она ево весьма жаловала и, когда в торжественной день изволила обедать на престоле, сей принц имел честь быть на коленях Ея Величества, и воля оному принцу много была дано по велению Ея Величества».
Ознакомившись с посланием Аша, Шувалов, надо полагать, не на шутку перепугался и, конечно, сразу же сообщил куда следует. Когда в Тайной экспедиции попытались втолковать Ашу, что Шувалов не сын императрицы, он «сперва с жаром, а потом улыбаясь, стоял на своем и говорил, что мол вы меня не переубедите, я за него готов кровь пролить». В ходе следствия выяснилось, что у Аша много долгов, что он ведет «беспутную» жизнь и что в его квартире проживает его якобы невеста, некая Анна Доротея, урожденная Вилькен, вдова бывшего обер-полицмейстера Берлина барона Кромпау, взятого в плен во время Семилетней войны и умершего в России. Ввиду особой важности дела А. А. Вяземский, А. М. Голицын и И. П. Елагин провели совещание и пришли к однозначному выводу о сумасшествии Аша, в доказательство чего подробно перечислили признаки заболевания, в том числе упрямство. Поскольку Аш, видимо, не был православным, во второй половине века отправить его в монастырь уже не представлялось возможным, но показательно, что помещен он был не в доллгауз в Риге или Ревеле, а в крепость — как опасный сумасшедший. Половину пенсии барона было решено определить на его содержание там, а из другой половины выплачивать его долги. При этом выяснилось, что в момент отправки в Дюнамюнд наличных средств барон не имел, так что с ним было послано 50 рублей казенных денег из расчета по 50 копеек в день. Анну Доротею, чтобы не болтала лишнего, отправили в Ревель, и «из высочайшаго Ея Императорскаго Величества милосердия» ей выдали 300 рублей[255]. Перевод Аша из Дюнамюнде в Спасо-Евфимиев монастырь в марте 1797 года Павел I, видимо, рассматривал как облегчение его участи, а вероисповедание барона, облагодетельствованного таким образом, императора, судя по всему, не интересовало.
Три описанных выше случая, произошедшие в екатерининское царствование, с точки зрения властей того времени, так или иначе, объяснимы. Особо суровые решения, хоть и редко, но принимавшиеся в отношении безумцев в первой половине века — случай солдата Евстрата Черкасского — объяснить труднее. Так, в 1736 году не в монастырь, но в Оренбург вместе с женой был сослан живший в Петербурге серпуховской посадский Петр Кисельников, написавший прошение на имя императрицы. На этот поступок его вдохновило чтение развешанных по городу печатных указов, грозивших смертной казнью за воровство при пожаре. Кисельников обратился к государыне с призывом быть милостивой и предложить ворам вернуть похищенное, а тех, кто этого не сделает, простить. При допросе в Тайной канцелярии Кисельников «свистал и скакал, и становился на колени», «и при том говорил сумозбродные слова всякие, которых за повреждением ево в уме выслушать неможно». Особая суровость приговора, вынесенного Кисельникову Ушаковым, возможно, связана с тем, что свое послание этот очевидно нездоровый человек осмелился вручить лично самому начальнику Тайной канцелярии, чем вызывал у того сильное раздражение[256]. Стоит заметить, что, если в екатерининское время практически все решения Тайной экспедиции посылались на утверждение императрице, при Анне Иоанновне руководители политического сыска были гораздо самостоятельнее, и о предложениях Кисельникова императрица, скорее всего, так и не узнала.
Как можно видеть по немногочисленным делам павловского времени, несмотря на первоначальное желание императора пересмотреть все указания матери, практика обращения с безумцами практически не изменилась. Доставленного в Петербург в 1797 году из воронежского сумасшедшего дома, куда он был помещен по приговору совестного суда, поручика Давыда Калмыкова император велел отправить в больницу. В марте 1798 года к нему была допущена жена, а в апреле он был выпущен как выздоровевший и получил на дорогу 300 рублей[257]. Сошедший с ума в 1797 году иеродьякон новгородского Хутынского монастыря Виталий написал Павлу некое послание, после чего сперва был оставлен в том же монастыре, а затем переведен в Валаамский. Оттуда он отправил пакет в московскую контору Синода, после чего митрополит новгородский попросил перевести Виталия либо в Соловецкий, либо в Спасо-Евфимиев монастырь. Обер-прокурор Синода сообщил генерал-прокурору Куракину, что до весны добраться до Соловков не получится, и по указанию императора иеродьякон был отправлен в Суздаль[258]. В том же году был определен в дом сумасшедших бывший донской казак Василий Орлов, утверждавший, что на Дону в некоей келье живет государь Петр Федорович — император повелел его показания не расследовать[259]. Туда же в 1798 году попал и крепостной крестьянин Наум Сериков, на вопрос, почитает ли он государя, ответивший: «…я, де, почитаю своего господина, а господин — государя, а нам на что почитать государя?»[260] Несколько иначе сложилась судьба штаб-лекаря Ивана Родде, утверждавшего, что он «от крови Петра Великаго», и отправленного в отставку из‑за болезни. В 1800 году Павел I повелел поместить его в «секретной долгауз»[261].
Среди дел екатерининского времени есть одно дело, решение по которому выбивается из общего ряда, хотя суть его, как кажется, не должна была особенно беспокоить власти с точки зрения государственной безопасности. На этом деле, которому посвящена следующая глава, можно было бы не останавливаться специально, но оно позволяет буквально по дням проследить ход следствия и увидеть, как распределились роли всех задействованных в нем акторов.
Дело белёвского купца
Экий хам! — вдруг подумал государь и сам удивился своему отвращению: — это потому что я знаю, что доносчик.
В первых числах апреля 1765 года в Вотчинную контору пятого департамента Сената в Москве явился числившийся купцом города Белёва, но уже давно проживавший в Москве Тимофей Иванович Фомин. Незадолго до того он в этой же конторе за 860 рублей взял на откуп содержание и эксплуатацию «катательной горы и других увеселений» рядом с Покровским дворцом. Но на этот раз Тимофей пришел в контору не по коммерческим делам, а чтобы объявить, что хочет сделать донос по первым двум пунктам, после чего сразу же оказался в другой конторе — в Тайной экспедиции. 6 апреля на допросе он сообщил:
От роду ему дватцать восемь лет, города Белева он и отец ево Иван Никифоров сын Фомин купцы. И отец ево из давных лет записан в раскольнической двойной оклад, ибо он раскольник. Да оной Тимофей, как родился, то крещен по раскольническому суеверию в олонецких скитах, тех скитах Спасова и Александрова монастыря игуменом Трофимом Петровым. И по научению оного отца своего от малолетства даже до семнатцати лет находился в расколе, а в том году, познав тот раскол за заблуждение, от оного отстал и присоединился ко святой апостольской церкви с правоверными христианы, за что оной ево отец ево, Тимофея, гнал и, от наследства отреша, со двора ево от себя сослал, дав ему в награждение две тысячи пятьсот рублев, с чем он в Москве на прашедшей страстной неделе от того отца своего и отошел и живет он в особливом своем доме, состоящем у Покровского мосту и содержит при Покровском дворце катательную гору и протчие увесилительные горы на откупу. А отец ево жительство ныне имеет в селе Покровском в доме зятя своего родного, помещиков Волковых у оброчного крестьянина Семена Семенова.
А сего числа в собственной вотчинной канторе письменно в том, что он имеет в важности по первому пункту донесть со основанием в Тайной экспедиции, объявил для того:
Когда он по научению отца своего был еще в расколе, тогда, да и живучи уже в Москве года уже с полтора, в разные времена узнал он и точно сам видал и слыхал, что объявленной отец ево и протчия заметныя раскольники мужеска и женска полу, яко то главные раскольнические <…> учители и наставники, живущие в разных местах, а имянно в Олонецком уезде в называемой Поморской стороне вышеозначенного Спасова и Александрова монастыря игумен Трифон Петров, старец Данила Матвеев, Никифор Семенов, Семен Кирилов; в Санкт-Петербурге их товарыщи поверенные Алексей Тимофеев сын Киселев, Стахей Осипов; в селе Покровском близко Елохова московские купцы Михайло Кирилов, Сергей Никитин сын Маквев, стародубских слобод житель Максим Марков (которой ево, Тимофея, с малолетства грамоте и писать учил), Илья Иванов, Алексей Боровской, Василий Осипов слепой, Сергей Иванов, Иван Семенов сын Железников; у отца ево в доме жонки Федосья Максимова, тетка ево двоюродная Пелагея Никифорова; у крестьянина Семена Тимофеева сестра ево родная Лукерья Матвеева дочь, купецкая жена вдова Татьяна Васильева; в Преображенских солдацких слободах купец Федор Аникин, в Семеновских салдацких же слободах помещика Шереметева крестьянин Тихон Родионов, крестьянин же Иван Медведев, называемой казаком Алексей Степанов; близ Ладуги московские купцы Григорей Федоров сын Ямщиков, жена и домашние ево; в Покровском же селе Иван Андреев сын Кузнецов, Яков Петров, Сидор Ворфоломеев, жена ево, Иван Леонтьев сын Кузнецов же, Свято-Троицкой Сергиевой лавры крестьянин Лука Никитин, Иван Леонтьев сын Кокин; на Тверской московской купец Григорей Заматин и другия их товарыщи, а кто имянно, о том ныне за подлинно изъяснить не припомнит, во время отправления своей по раскольническому суеверию службы в тропарях и в кандаках, где было надлежало упоминать высочайшее Ея Императорскаго Величества имя благоверную государыню, они упоминают державную государыню; в троеперстном сложении почитают антихристову печать, законной брак, производимой в церквах, порочат тем, что священники от Никона патриарха поставлены за внесенные им лави <нрзб>; причастие святое, тело и крест Христа Спасителя нашего не истинным, что Никоном же патриархом иное прибавлено, а иное убавлено, зачем и в церковь ходить запрещают; животворящаго креста Господня не почитают, а называют крыжем латынским и ему не поклоняются; живописного и резного художества святые лицы называют статуями, новообъявленного чюдотворца Димитрия Ростовского не почитают, а производимые от него чюдеса почитают же диавольским наваждением, а своих умерших наставников называют нетленными мощами; правоверных христиан отвращают от святой церкви и называют ее неблагочестивою и находитца, де, она во владении нечестивых еретиков; младенцов и других, превратившихся в раскольническое заблуждение, по раскольническому суеверию перекрещивают и при смерти по-раскольнически незнаемо какими тайнами причащают; по умершим чинят надгробное отпевание; во время случающихся по делам за ними от гражданских команд посылок малодушных поощряют женица, в чем во всем точно доказать и изобличить он может.
О содержании допроса Фомина было доложено московскому генерал-губернатору фельдмаршалу П. С. Салтыкову, который в свою очередь поспешил сообщить о нем императрице, заметив при этом, что то, что касается раскола, по его мнению, относится к ведению духовных властей. 9 апреля, пока депеша Салтыкова еще была на пути в Петербург, караульный доложил, что Фомин сказал ему, что «знает за некоторыми людьми», будто они говорили, что Елизавета Петровна жила с Алексеем Разумовским, а нынешняя императрица «блудно живет» с Григорием Орловым. На тут же учиненном новом допросе Фомин заявил, что это ему говорил его собственный приказчик, купец Ржевы-Володимеровой Афанасий Мясников. Заодно он также рассказал, что когда зимой был в Белёве у казака Дмитрия Полуектова и у какого-то купца в Козельске, то узнал, что они, а также местные крестьяне князей Голицыных верят в «квакерскую ересь»:
Они ж по своему суеверию запрещают женатым з женами не жить, холостым не женитца, а вдовам и девкам замуж не ходить, воскресения мертвых не признавают и младенцов закалают и выпускаемую из них кровь людям своей ереси вместо причастия употребляют, а умерших почитают ни за что, а во всем последуют учению древняго Симона Волхва. И ежели о том, где повелено будет следовать, то он обстоятельно доказать может чрез малолетных их детей от десяти до пятнатцати лет, понеже оне по малосмысленности своей без всякого закрытия показать могут.
13 апреля бдительный Фомин предупредил караульного, что приказчик Мясников может скрыться, так что надо его срочно арестовать, а 17 апреля, раздосадованный бездействием властей, заявил, что все генералы — изменники и бунтовщики, в том числе и фельдмаршал Салтыков, поскольку ничего не делает по его доносу и не отправляет его в Петербург. 18 апреля Фомина снова допросили, на этот раз он объявил, что знает «настоящую измену», но прямо сейчас о ней рассказать не может, пусть его отвезут в Петербург. Обо всем этом Салтыков тоже доложил императрице.
Между тем из столицы прибыл ответ на его донесение:
Граф Петр Семенович,
Реляцию вашу о белевском купце Тимофее Фомине получа, за нужное нахожу прежде узнать о его поведении и протчих обстоятельствах тем справедливее, что, во-первых, он, вступя в первой донос, не оконча онаго, начал другой и напоследок третей. К тому и то, что доказательство свое утверждать малолетними, каковые по законам свидетельствовать ни в каком деле не могут. И для того изволите наперед взять обстоятельное известие от отца его, каких ради притчин он ево согнал с двора, а о протчих с ним вместе живущих обывателей и самой собственной вотчинной канторы, какого он до сего был поведения и каких, ежели узнать будет можно, склонностей, и что откроется, по тому основав ваше мнение, с оным и взятые известии изволите прислать ко мне. Екатерина. Апреля 17 дня 1765 года Петербург.
Указания императрицы были тут же исполнены. 21 апреля Фомин-старший дал показания, что сына со двора не прогонял, а тот сам попросил отделиться. Он вручил ему около трех тысяч рублей с условием, что при его жизни ничего больше Тимофей просить не будет, а после смерти станет наследником, поскольку он единственный сын. Вместе с тем «тому ныне лет с шесть, будучи в Белеве, от пьянства несколько в помешательстве ума своего месяца з два он находился». Это подтвердили и жена Тимофея Пелагея Ивановна, и его сестра Мавра, бывшая замужем за помещичьим крестьянином. Опрос соседей отца и соседей самого Тимофея ничего не дал: все отговаривались незнанием. 28 апреля Салтыков составил новый рапорт императрице, и 2 мая в Москве было получено ее второе распоряжение:
Граф Петр Семенович,
Я к вам писала на прошедшей неделе, каким образом поступать с доносителем Фоминым, поставя и тогда его показания за невелика основательныя, а последней его донос подтверждает сумнительство о первых и кажится, бутто бы он спешил скоряе быть наказанным. Прикажите, чтоб он написал, что он о генералитете и о вас знает, и прислал сюда. А его прикажите покрепче держать. Причина тому та есть, что есть род раскольников, которые берут на себя выдержать наказания, и для того входят в разные доносы, а особливо по праздникам, по посным дням и в протчие времена, как им покажется. В бывшей Тайной канцелярии тому примеры многие были. По первом о сей материи к вам письме, как дельсты будут о сем человеке наведыванье, надеюсь откроется, сколь все сие презрению достойно, и тогда означю жребия сего бездельника. Апреля 25, 1765.
О высочайшем распоряжении тут же известили Фомина, и сначала он согласился изложить письменно свои претензии к власть предержащим. Однако, получив бумагу и чернила, заявил, что до тех пор, пока ему не объявят, что в Петербург его посылать не велено, писать не станет, и тогда письменные принадлежности у него забрали. 3 мая в Тайную экспедицию прибыл Салтыков и самолично ознакомил упрямого доносчика с высочайшей волей. Фомин потребовал изложить ее в письменном виде, и его требование было выполнено (соответствующий документ с подписью Салтыкова сохранился в деле). После чего ему снова дали бумагу и под наблюдением уже знакомого нам чиновника экспедиции Федорова Фомин занялся письменным творчеством, но не закончил «за болезнию», сказав, что закончит, когда выздоровеет. На следующий день, 4 мая, он продолжил свою работу, но потребовал, чтобы прислали человека, который перепишет его писания набело. Это требование также было выполнено.
17 мая все бумаги отправились в Петербург, теперь оставалось ждать окончательного решения, но Фомин не успокоился и подал новый донос, на сей раз на караульного солдата, который якобы ему сказал, что «замучился» переносить в Тайную экспедицию архив ликвидированной Тайной канцелярии, а также, что сосланных в ссылку Салтыков якобы велел вернуть, а все дела пересмотреть. Допрошенный солдат все отрицал, но по приказу Салтыкова за посторонние разговоры с арестантом был наказан батогами, о чем 26 мая также было доложено императрице.
Между тем накануне судьба Фомина была решена:
Граф Петр Семенович,
Присланные от вас о содержащемся в Москве в Тайной экспедиции белевскому купце Тимофее Фомине реляции, так и его собственное доношение и последнюю его руки записку МЫ разсматривали. Из всех же оных Мы примечаем, что он от распутного пьянства в уме помешан. А посему и всем его доносам веры дать, а тем более следовать не должно. Хотя ж он за дерзновенное и напрасное им вас и весь генералитет поношение и заслужил наказание, но в разсуждении, что сие от него произошло не инаково, как от помешанного в уме человека, то и от онаго его всемилостивейше освобождаем. А чтоб впредь от него более продерзостей не произошло, то послать его в Тобольск, где велеть над ним и за его поступками иметь присмотр тамошнему главному, откуда его однако не отпускать. И буде по бытности его тамо дурных поступок будет за ним не примечано, да и в уме совершенно исправитца, то тогда можно ему дозволить тамо жить на свободе и торговать купцу, только по тому ж из города его не отпускать и пашпорта не давать, да и доносов от него какого б содержания оне не были, не принимать. В протчем МЫ НАШЕЮ милостию вам благосклонны пребываем. Маия 25 дня 1765 году.
Следом пришло письмо А. А. Вяземского, в котором уточнялось, что, если жена Фомина с детьми захочет последовать за мужем, то следует ей это разрешить. 3 июня это сообщение было передано Пелагее Ивановне, которая сначала решила ехать с малолетним сыном, оставив двух дочерей свекру, но вскоре (возможно, посоветовавшись с родными) ехать в Сибирь передумала. В тот же день высочайшая воля была объявлена самому Фомину, после чего он попросил позволения написать в вотчинную контору, что не сможет больше держать откуп на катательную гору, а также доверенность на имя отца, который должен был уладить его денежные дела и, в частности, получить более тысячи рублей за отвоз вина в Петербург. Эта просьба тоже была удовлетворена, и уже через несколько дней Тимофей Иванович отправился в путь.
Два с половиной года спустя, 25 ноября 1767 года, сибирский губернатор Д. И. Чичерин прислал рапорт Н. И. Панину, согласно которому Фомин «в уме исправился», но едва ли не умирает от голода, а потому, спрашивал губернатор, не стоит ли отпустить его в Белёв? 13 декабря последовал ответ Панина: императрица повелела записать Фомина в местное купечество, дать паспорт и отпустить «в верховые города», но при этом взять с него подписку, что в Москву и Петербург он приезжать не будет[262].
Дело белёвского купца Фомина последовательно демонстрирует все стадии следствия. Как можно заметить, московские чиновники сами никакие решения не принимали. Все решения по делу принимались на высшем уровне, причем императрица, проявившая осведомленность о делах раскольников прошлых лет, давала указания, как вести следствие и какие именно следственные действия предпринимать. Московская контора Тайной экспедиции находилась при этом под контролем генерал-губернатора, и именно через него осуществлялась коммуникация с Петербургом. Возможно, поэтому послания из Москвы в Петербург и обратно доставлялись максимально быстро и все следствие было завершено за два месяца. Обращает на себя внимание, что в деле нет никаких следов применения к подследственному не только физического воздействия, но и каких-либо методов устрашения. Все его просьбы удовлетворялись, еду ему, судя по всему, приносили из дома, правда, среди прочего он жаловался, что к нему не пускают каких-то девушек-служанок, подозревая, видимо, что приходят они для «блудного дела». С точки зрения организации делопроизводства Тайной экспедиции примечательно, что переписка Чичерина с Паниным, шедшая, очевидно, в обход этого учреждения, также сохранилась в деле.
Следственное дело Фомина не содержит каких-либо сведений о том, было ли ему позволено взять с собой в Сибирь деньги и какое-то имущество, но, скорее всего, было. Примечательна и забота сибирского губернатора, чьи слова о том, что Тимофей голодает, не следует понимать буквально. Так в XVIII веке часто обозначали отсутствие постоянного дохода. Чичерин вряд ли был знаком с содержанием доносов Фомина, но, по-видимому, знал его лично и воспринимал просто как душевнобольного, удаленного подальше от столицы. Императрица же то ли за два года забыла свое первоначальное приказание не выпускать Фомина из Тобольска, то ли смягчилась, но, так или иначе, в целом с ним обошлись довольно гуманно и даже не посчитали нужным изолировать в монастыре. Почему? Однозначного ответа на этот вопрос у нас нет. Можно лишь предположить, что, судя по одному из приведенных посланий императрицы Салтыкову, Екатерина сочла Фомина страдающим безумием старообрядцем. Тобольск, в то время столица Сибири, не был, в отличие, например, от Оренбурга, местом ссылки, и Фомин формально не был ссыльным. Он был освобожден от наказания, но был ограничен в передвижении и находился под надзором. Этот его неопределенный с точки зрения закона правовой статус был исключительно результатом монаршей воли.
Другая сторона этого дела, не относящаяся напрямую к теме данной книги, но которую в силу ее важности нельзя обойти вниманием, — это семья купцов Фоминых. Судя по сумме, которую отец выдал пожелавшему отделиться сыну, эта семья была весьма состоятельной. При этом сестра Тимофея была замужем за крепостным крестьянином, который, впрочем, будучи на оброке, возможно, тоже был не беден, поскольку имел собственный дом вблизи Москвы, в котором было достаточно места для тестя и где, вероятно, какое-то время жил и Фомин-младший с женой и детьми. Конечно, это лишь черточки к социальному портрету этой семьи, по которым воссоздать его полностью невозможно, но и они лишний раз показывают, что структура российского социума, социальные связи, маркеры социальной идентичности были много сложнее и разнообразнее, чем это традиционно представляется[263].
Наконец, нельзя не задаться вопросом: а действительно ли Тимофей Фомин был душевнобольным? Ответить на этот вопрос с полной уверенностью, конечно, невозможно, тем более что медицинского освидетельствования не проводилось, и, как кажется, лишь показания родных о его безумии по причине пьянства за несколько лет до того, как Тимофей загорелся желанием донести на всех своих знакомых, могли послужить поводом к такому выводу. Очевидно, однако, что одержимость Фомина доносительством, его убежденность, что сообщенные им сведения чрезвычайно важны и власти обязаны на них немедленно прореагировать, воспринимались власть предержащими как поведение человека не вполне здорового, но не настолько, чтобы быть опасным. Написанное им в Тайной экспедиции и отосланное в Петербург не сохранилось, но и там, по-видимому, не было ничего, заслуживающего внимания властей, хотя Олонецкий край действительно был в это время одним из центров старообрядчества, а перечисленные доносчиком имена, скорее всего, принадлежали реальным людям, причем характерно, что Фомин точно указал их социальную принадлежность и место жительства. Быть может, если бы все это происходило несколькими годами ранее, в царствование благочестивой императрицы Елизаветы Петровны, показания Фомина о раскольниках и квакерах были бы проверены, но Екатерина II провозгласила политику веротерпимости, прекратила преследование старообрядцев и была явно не склонна к религиозным гонениям, тем более в виде целой кампании против трех десятков названных Фоминым людей. При этом о квакерах в России XVIII века, да еще и в Тульской губернии, ничего неизвестно, опасности в них, видимо, не видели и в 1768 году, когда прививки от оспы императрице и наследнику сделал английский врач-квакер Томас Димсдейл. Однако само упоминание Фоминым квакеров, а также легендарного Симона Волхва, жившего, как считается, в I веке н. э. и считающегося родоначальником гностицизма и «отцом всех ересей» в христианстве, свидетельствует об определенном уровне образованности купца из г. Белёва.
«Нашло безумство»
Явления, одно другого страннее, представлялись ему беспрестанно: то видел он Петровича и заказывал ему сделать шинель с какими-то западнями для воров… то чудилось ему, что он стоит перед генералом, выслушивая надлежащее распеканье, и приговаривает: «Виноват, ваше превосходительство!» — то, наконец, даже сквернохульничал, произнося самые страшные слова…
Федор Аш — старший, уволенный в 1764 году после обвинения в растрате значительной суммы казенных денег и наложения ареста на его имущество, умер в бедности. Федор Аш — младший, согласно указу за подписями всех членов Конференции при Высочайшем дворе, копия которого имеется в его деле, за разоблачение генерала Тотлебена был пожалован чином полковника, пятью тысячами рублей и имением, но последнего он, судя по тому же делу, так и не получил. Мы не знаем, что стало причиной помешательства Аша-младшего. Но, как мы увидели на примере отставного капитана Дмитриева (и как более подробно будет рассмотрено в этой главе), крайняя бедность типична для отставных военных и чиновников, попавших под подозрение государственных органов и признанных безумными в XVIII столетии.
Однажды в 1790 году сторож, стоявший в караульной будке в Москве у Разгуляя, увидел идущего по улице человека с образом Спасителя в руках, которым он размахивал из стороны в сторону, как бы благословляя окружающих. Рядом с этим человеком шел мальчик с шапкой в руке, а за ними — человек десять разных людей[264]. Миновав сторожа, — который сообщил своим сослуживцам в будке, что по улице идет какой-то «идиот», но те предпочли не вмешиваться, — странная процессия свернула на Новую Басманную и направилась в сторону церкви Петра и Павла, где их заметил другой сторож, тут же сообщивший о происходящем квартальному надзирателю. Последний велел человека с иконой задержать и отвезти на съезжий двор. Когда сторож остановил незнакомца, тот сообщил, что он побочный сын Петра Великого, а когда его вели, глядел на небо и пел: «…подоспейте, помогите и пособите такие-то полки и выручите меня из неволюшки, что ведут меня в неволю».
Задержанный оказался отставным секунд-майором Петром Григорьевичем Замыцким, тем самым, который утверждал, что он по вероисповеданию католик. Начав службу в 1767 году, в возрасте четырнадцати лет, Замыцкий отличился в Русско-турецкой войне 1768–1774 годов, доблестно сражаясь при Хотине, Рябой Могиле, Ларге, Кагуле, Селистрии, Фокшанах и Измаиле, был ранен в голову и произведен сперва в прапорщики, а затем в подпоручики и поручики лично П. А. Румянцевым. После окончания войны, в 1778 году, Замыцкий влюбился в крепостную девку помещика М. А. Зыбина Авдотью, на которой хотел жениться, увез ее тайно, но беглецов нагнали[265]. Петр был разжалован в солдатыи отправлен в Крым к князю А. А. Прозоровскому, который в это время возглавлял войска, посланные на подавление восстания Батыр-Гирея. Однако Замыцкий вместо этого поехал к Румянцеву, который, зная его лично, отправил Петра с депешами и с ходатайством о возвращении ему чина в Петербург к императрице. Государыня исполнила просьбу фельдмаршала, Авдотью вскоре отпустили на волю, они с Замыцким поженились, родили двоих детей, а в 1782 году Петр вышел в отставку.
После смерти отца по разделу с братьями Замыцкому достались 27 душ крепостных, которые от него сбежали, и он их «в бегах» продал. Два года Петр прослужил винным приставом в Калуге, но когда там обнаружилась недостача, был вынужден заплатить 800 рублей штрафа. Болезненные припадки, по словам Замыцкого, начались у него после того, как его пытался отравить родной брат Николай, чью преступную связь с их сестрой он попытался разоблачить.
Ил. 7. Д. Г. Левицкий. Портрет князя Александра Александровича Прозоровского, 1779 год. Частное собрание
Так или иначе, очевидно, что, не получив за крепостной девкой никакого приданого и промотав скудное отцовское наследство, потомок древнего дворянского рода Петр Замыцкий не имел средств для содержания семьи. С женой и семилетним сыном он приехал в Москву в надежде на помощь родственников — генерал-аншефа (впоследствии фельдмаршала) М. Ф. Каменского[266] и своих сестер. Первое время родственники помогали, но на момент допроса уже два года как, согласно показаниям, перестали, и единственным источником существования стала помощь С. П. Хитрово, женатого на племяннице Петра[267].
О происшествии на Басманной улице в Москве в Петербург сообщил главнокомандующий старой столицы князь А. А. Прозоровский, и ему же кабинет-секретарь императрицы А. А. Безбородко адресовал высочайшее повеление поместить Замыцкого в отделение для сумасшедших в Екатерининской больнице[268]. Его жену и сына сначала отдали на попечение московского приказа общественного призрения (отец очень не хотел расставаться с сыном и просил их вместе отправить в монастырь), причем Авдотье Замыцкой было решено выплачивать пособие — 60 рублей в год. Однако спустя некоторое время Прозоровский передал Шешковскому просьбу Хитрово отдать ему сына Замыцкого, которого он обещал взять на содержание и в будущем определить в Морской кадетский корпус[269]. Судя по всему, просьба была исполнена, и, вероятно, этот мальчик, когда-то шедший с отцом по Басманной, со временем стал адмиралом — Дмитрием Петровичем Замыцким[270].
Очень похожая история произошла с уже упоминавшимся в первой главе Матвеем Чурсиным, отставным секунд-майором и тоже участником Русско-турецкой войны, в 1768 году сражавшимся под Хотином. После отставки он служил казначеем в Тверской губернии и, как и Замыцкий, запутался в финансовых операциях, был под арестом, распродал свое имущество и понес убытки, как он уверял, на две тысячи рублей. Согласно показаниям его крепостной, именно после происшествия в Твери Чурсин и помешался. В 1788 году Екатерина II назначила ему пенсию 10 рублей в месяц, на которые он жил в Москве с тринадцатилетним сыном (жена от него ушла). А. А. Прозоровский писал о Чурсине, «что он в уме помешен и совершенной бродяга», «питался он, ходя по домам, и во оных был употребляем в шутки», то есть над ним потешались и использовали его в качестве домашнего шута. В январе 1791 года императрица распорядилась отдать Чурсина его двоюродному брату, коллежскому советнику Ивану Байкову, но уже в сентябре тот попросил больного у него забрать, поскольку от него одно беспокойство. В результате Чурсин был определен в дом сумасшедших, а его сын — в народное училище, причем приписку о судьбе сына Екатерина II сделала на итоговом решении собственноручно[271].
В отличие от Замыцкого, Чурсина и Рогова, коллежский асессор Александр Сытин не был совсем нищим. Хотя он и жаловался, что по разделу с братьями и сестрами ему достались «худые деревни», он был владельцем более трехсот крепостных душ. Сытин был несправедливо, как он считал, уволен, погряз в разборках с соседскими помещиками и около десяти лет ходил по инстанциям, безуспешно пытаясь использовать знакомства с разными влиятельными лицами, чтобы восстановиться на службе. По сути дела, Сытин оказался как бы выброшен из той общественной среды, к которой принадлежал по рождению (будучи внуком стольника и сыном иркутского вице-губернатора), по своему чину и предыдущей карьере, и обретение хоть какого-нибудь места стало его навязчивой идеей. В результате он отчаялся, сошел с ума, стал твердить, что императрица — его жена, и просить, чтобы его определили в службу «к придворной церкви пономарем или вице-лейб-кучером или в лейб-гусарской эскадрон вице-корпоралем, а хотя и рядовым». Примечательно также, что в его жизни тоже был эпизод, связанный с растратой казенных денег: в конце 1740‑х годов он был избран казначеем Азовского пехотного полка и при обнаружении недостачи судим военным судом, приговорен к смерти, замененной вычетом жалованья за четыре месяца. Показания, данные Сытиным в Тайной экспедиции в 1776 году, изобилуют таким количеством интереснейших деталей, что заслуживают отдельного рассказа (см. главу 7), но, если не непосредственной причиной, то, по крайней мере, фактором, сыгравшим существенную роль в его помешательстве, было, в сущности, то же, что и в случаях, описанных выше, — маргинализация личности, вызванная определенными жизненными обстоятельствами.
Участие в военных действиях, столкновение с законом, длительное тюремное заключение, судебное разбирательство, телесное наказание, невозможность устроиться на службу, потеря средств к существованию, семейные неурядицы — все это, как показывают изученные документы, могло стать причиной психологической травмы, в свою очередь становившейся толчком к психическому заболеванию. Практически полный набор вышеперечисленного обнаруживается, например, в деле отправленного в 1740 году в костромской Богоявленский монастырь отставного капитана Алексея Руднева. Начав службу в Преображенском полку, он был выпущен поручиком в Троицкий пехотный полк, участвовал в походе в Польшу 1733–1735 годов, заболел там «французской болезнью», содержался под караулом за драку, учиненную в состоянии безумия, был освидетельствован медиками и на основании поставленного ему диагноза вышел в отставку. Руднев обвинял жену в том, что она отняла у него имущество, пыталась отравить и жила «блудно» с дворовыми. Жена и донесла на него в московскую контору Тайной канцелярии, обнаружив в его вещах некую бумагу (сама она была неграмотная), оказавшуюся текстом религиозного содержания, но с упоминанием антихриста и лиц царской фамилии. Подследственный уверял, что написал это под влиянием Книги Ездры еще несколько лет назад, в польском Люблине, во время болезни, но Ушаков заподозрил в написанном «наущение жидов», и приговор был суров. В последующие годы этот приговор несколько раз подтверждали, но в июле 1744 года власти монастыря, где Руднев содержался, самочинно его освободили, выдав паспорт и велев явиться с ним в Синод, что вызвало скандал и повлекло наказание своевольных монахов[272].
В 1740 году в покушении на свою жизнь обвинял жену и бомбардир Иван Башилов. Сын подьячего Тверской провинциальной канцелярии, он отучился в латинской школе при Славяно-греко-латинской академии, записался в Преображенский полк и в 1737 году участвовал в осаде Очакова. Арестованный за то, что написал фальшивое «пропускное письмо» некоему крестьянину (согласно показаниям, на него тоже донесла собственная жена), он был наказан шпицрутенами 12 раз сквозь строй из 500 человек. Если наказание было действительно столь суровым и Башилов после него выжил, то неудивительно, что это сказалось на его психическом здоровье. Впрочем, проведя год в Кирилло-Белозерском монастыре, он был признан здоровым и отправлен обратно в полк[273].
Отношения с женой стали, видимо, катализатором помешательства и бывшего подканцеляриста Полицмейстерской канцелярии Николая Поддубенского, в 1751 году утверждавшего, что жена угрожала ему ножом, а также «блудила» с двадцатью караульными солдатами и при этом кричала, что она «богохульница и богоотступница, и чернокнижница»[274].
В Преображенском полку начинал службу и дослужился до чина поручика бывший комиссар Василий Камаев. Выйдя в 1736 году в отставку, он был направлен в Полицмейстерскую канцелярию, где вел учет квартирных денег и за начет в 180 рублей посажен под караул, где в 1741 году стал кричать, что он «император, а государыня цесаревна Елисавет Петровна моя жена»[275].
Саратовский купец Семион Свинухин за ложный донос был наказан кнутом, после чего потерял речь, долго болел и в этом состоянии (по его собственным словам, «в безумстве») объявил «слово и дело»[276].
Уроженец Дерпта и уже знакомый нам трубный мастер Вильгельм Мейбом в 1739 году был записан в лейб-гвардии Конный полк, но, «будучи рейтаром, украл у своего товарища кортик, за что наказан батогами, и ис полку метлами выгнан». После этого он пошел в подмастерья к сапожнику, женился на русской девушке, у них родилось шестеро детей, но все умерли. В приступе безумства еще в 1762 году Мейбом жег и колол ножом православные иконы, был арестован и спасся, лишь обратившись в православие, но продолжал считать иконы идолопоклонничеством, исповедовался в лютеранской кирхе, слышал «голоса» и в конце концов сочинил фантастическую версию своего происхождения, о которой пойдет речь далее.
Особым был случай полковника и советника Вотчинной коллегии Афанасия Камынина, чье безумное состояние было вызвано «великим страхом», напавшим на него, когда он якобы обнаружил в своих имениях, что «люди ево все разворовали». «Страх» его был столь велик, что, приехав в Одоев, он бил в набат и донес на собственного дядю, служившего в Одоеве воеводой[277].
Впрочем, помрачение ума, вызванное финансовыми проблемами, могло поразить человека любого социального положения. Московский купец Петр Семенов, торговавший товарами шелковой фабрики П. В. Клосова, признавался: «…пришла тоска, что де, много его долгу на людех проподает и у кого, де, станет своего долгу просить, то, де, ему никто долгу не дает, а кому, де, он должен, то, де, на нем требуют, а ему заплатить нечим». Отправленный в Пафнутьев монастырь Семенов уже через полгода выздоровел и был освобожден[278].
Уже знакомый нам капрал Яков Леонтович, чей побег из Спасо-Евфимиева монастыря вызвал ревизию содержавшихся там сумасшедших, был малороссиянином польского происхождения из Глухова. Он учился в Киеве и там переменил отцовскую фамилию Левченко на Леонтович, поскольку, по его словам, «когда в киевских школах кто станет учиться по-латине, то переменяют прозваньи». По распоряжению гетмана К. Г. Разумовского Леонтович был определен в Измайловский полк. Выйдя в 1762 году в отставку с чином капрала, он жил сперва в Москве, затем в Стародубе, потом снова в Москве и снова в Стародубе, где обращался к П. А. Румянцеву с просьбой об офицерском чине. Не получив его, Леонтович вернулся в Москву, потом поехал в Петербург и в 1767 году по ходатайству Разумовского получил должность копииста в шестом департаменте Сената, где прослужил три года, но на него снова «нашло безумство», и он опять сбежал в Глухов, подав в Сенат прошение об увольнении. После этого он некоторое время пытался получить «апшит», то есть указ об отставке, приехал в Москву, оттуда пошел пешком в Петербург, наконец получил абшит и снова в поисках службы вернулся в Москву, где «жил по знакомству сперва на московском театре у актера Григорья Базилевича[279], а после за Пречистенскими воротами у живописца Григорья Кучина, Московской губернской канцелярии у секретаря Николая Долгинцова, у сенатского протоколиста Якима Иванова и канцеляриста Жернявского и Межевой канцелярии у канцеляриста Семена Степанцова»[280]. На жизнь Леонтович зарабатывал тем, что писал за просителей челобитные в Межевую канцелярию. Новое обращение к Румянцеву ничего не дало, и тогда он сочинил некую бессвязную бумагу на имя З. Г. Чернышова, которую вручил его брату И. Г. Чернышову, а тот отправил безумца к Г. А. Потемкину, откуда он и попал в Тайную экспедицию. Все указанные выше домохозяева, где жил Леонтович, были допрошены и показали, что помимо неустроенности, которая заставляла его скитаться по стране, отставного капрала постигла еще одна неприятность — несчастная любовь. Актер Базилевич сообщил, что Леонтович «был влюблен в какую-то знатную даму», а канцелярист Степанцов — что «иногда, в то время как вспомнит свои несчастии и любовь к той девке, то плачет и делаетца так, как сумасшедшей, и говорит вздор». Жернявский же добавил к этому, что «Леонтович охотник играть на скрыпке». Сам же несчастный влюбленный о себе говорил следователям так: «Я больше за собою ничего не имею, кроме философского мечтания»[281].
Дело Леонтовича — одно из немногих, в которых безумное состояние связано с несчастной любовью. О другом деле будет рассказано позже, но обращают на себя внимание слова, которыми отставной капрал характеризовал свое состояние. В романе Д. С. Мережковского «Петр и Алексей» есть персонаж — ставший «печатного дела мастером» сын дьячка Михаил Аврамов, душевное состояние которого писатель описывает следующим образом: «От природы не глупый, даже „вострый“ малый, но, как бы раз навсегда изумленный, сбитый с толку слишком внезапным переходом от Псалтыри и Часослова к басням Овидия и Вергилия, он уже не мог прийти в себя. С чувствами и мыслями его произошло нечто, подобное родимчику, который делается у перепуганных со сна маленьких детей». Кажется, Мережковский очень тонко уловил то потрясение, которое мог испытать русский человек петровского времени, в сознание которого неожиданно хлынул целый поток новых образов, идей, представлений и повседневных практик, разрушающий привычную картину мира, основанную на религиозном сознании. К середине XVIII века важное место в этом процессе формирования нового сознания начинает играть книжная продукция с ее все расширяющимся репертуаром. К. Гинзбург в своей знаменитой книге «Сыр и черви» описывает ситуацию в Европе XVI века, когда изобретение книгопечатания расширило читательскую аудиторию и сделало общедоступным знание, которое до этого было, по сути, собственностью крайне узкого круга: «Настал конец монополии ученых на письменную культуру и монополии клириков на обсуждение религиозных вопросов»[282]. Нечто похожее, но на другом уровне, происходило и в России XVIII века, где, с одной стороны, грамотность становилась обязательной для дворянства и для выходцев из других социальных слоев, делающих карьеру на военной или статской службе, что вело к расширению читательской аудитории, а с другой, появлялась общедоступная светская, в том числе переводная, художественная, научная и философская литература.
Описанный выше случай с «начитавшимся книг» протоколистом Сергеем Поповым был далеко не единственным подобным. Приехавший в 1760 году в Москву для развода с якобы пытавшейся отравить его женой отставной капитан Иван Немтинов поселился в доме князя Матвея Алексеевича Гагарина и:
Ходил он в город за Никольскими воротами близ церкви Володимерския Богородицы[283], в книжной лавке купил он пять книжек, в том числе одну философическую, а за сколько ценою не упомнит, и, пришед ко оному князю Гагарину, в своем покое один оную философическую книшку он читал, и в той, де, книшке усмотрел он: напечатано на их императорские высочества благоверного государя и великого князя Петра Феодоровича и супругу его благоверную государыню великую княгиню Екатерину Алексеевну и благоверного государя великого князя Павла Петровича злое умышление, что хотят их отравить.
Прочитав это, Немтинов, по его словам, так испугался, что отнес книгу обратно в лавку[284]. Показательно, что из пяти купленных книг «злой умысел» он вычитал именно в «философической» книге. Что это была за книга, мы никогда не узнаем, но высочайшие особы в ней, скорее всего, не упоминались вовсе. Однако ее содержание, незнакомые, непривычные, неожиданные для отставного капитана мысли, а возможно, и слова привели его в такое изумление, что вызвали помешательство, к которому его сознание, вероятно, было уже подготовлено какими-то предшествующими обстоятельствами или органическими изменениями.
Процесс формирования нового сознания предполагал своеобразный симбиоз прежней, основанной на религиозном сознании картины мира, с новыми образами, понятиями и ценностями и потому был сложным и болезненным. Это хорошо видно, в частности, по, как правило, бессвязным, лишенным смысла текстам безумцев, попадавших в Тайную канцелярию. Текстам, в которых религиозная лексика причудливо сплетается с новыми словами и понятиями. Этот синтез как бы иллюстрирует испытанное русскими людьми «изумление» с производным от него словом «изумленный», которым и Мережковский описывает состояние своего персонажа, ведь в XVIII веке оно имело два значения: «сильно удивленный» и «лишенный ума, безумный»[285].
Утомленные политикой
Слух — это особый вид социальной коммуникации, включающий миф, легенду и актуальный юмор. От мифа и легенды он отличается акцентом на актуальном. В то время как юмор должен провоцировать смех, слух требует веры.
Французский историк Лаура Мюрат, автор книги «Человек, который считал себя Наполеоном», посвященной тому, как события в период от Французской революции и до Парижской коммуны 1870 года отразились на ментальном здоровье французов, задалась вопросами «что сумасшествие делает с историей?» и «как исторические события влияют на сумасшествие?». «Хотя причины безумия, — пишет она, — нельзя свести к какому-то одному событию, включая политическую травму, история, безусловно, играет роль в этиологии заблуждений». Исследовательница цитирует французского врача-психиатра Этьена Эсквироля, писавшего в 1820 году:
В то время, когда [Наполеон] населил Европу новыми королями, во Франции было много маньяков, воображавших себя императорами и королями, императрицами и королевами. Испанская война, воинская повинность, наши победы и поражения также порождали душевные расстройства. <…> И ныне в домах для сумасшедших можно обнаружить немало тех, кто считают себя французскими дофинами и претендуют на трон[286].
Французская революция и наполеоновские войны были, несомненно, событиями мирового масштаба, оставившими заметный след в истории всего человечества, но для русских людей не меньшим потрясением стали петровские реформы. Турбулентными были и последующие три четверти столетия российской истории, насыщенные войнами и переворотами. Безумцы, попадавшие в поле зрения российских органов политического сыска, — это те несчастные, в чьем искаженном болезнью сознании отразились политика и исторические события того времени. В то время как французы после разрушившей Старый порядок революции оказались в новой социальной и политической реальности с новыми институтами, законами и понятиями, новым языком, новыми праздниками и на время даже новым календарем, для россиян XVIII век, помимо собственно политических событий, стал также временем порожденных петровскими преобразованиями глобальных изменений, связанных с формированием новой культуры, нового сознания, новой идентичности, новых практик, нового календаря, понятий и представлений. Политика ставшего императором французов корсиканца Наполеона Бонапарта привела к появлению в Европе коронованных особ, в чьих жилах не было «голубой крови», что порождало иллюзию доступности власти, подтверждавшую, как казалось, идею Просвещения о человеке — творце собственной судьбы. В России еще в XVII веке с пресечением династии Рюриковичей и появлением на троне царей, избираемых на земских соборах, возник феномен самозванчества, а в XVIII веке частая смена лиц на царском престоле, сопровождавшаяся дворцовыми переворотами, давала тот же эффект мнимой доступности власти. Так, в 1769 году, обсуждая перспективы нового переворота, один из собеседников называвшего себя сыном Елизаветы Петровны и английского короля И. А. Опочинина заявил: «Когда тебе можно царем быть, так и я буду»[287]. Все это необходимо иметь в виду, рассматривая то, как именно политика и история отразились в сознании русских безумцев. Однако информационный потенциал следственных дел попадавших в органы политического сыска сумасшедших лишь этим не ограничивается.
В «Записках» Екатерины II упоминается сошедший с ума генерал-майор Петр Васильевич Чаадаев, тот самый, который, еще будучи капитаном Семеновского полка, в ноябре 1741 года привез в Москву манифест о восшествии на престол императрицы Елизаветы Петровны. Чаадаев воображал себя персидским шахом Надиром, и при этом, как отмечала мемуаристка, «обо всем, кроме Надир Шаха, он судил вполне здраво»[288], что вызывало подозрение, не является ли его сумасшествие притворным. Однако сумасшествие не означает, что все, что говорит безумец, — это исключительно плод его больного воображения. Скорее, это сплетение вымысла, фантазий с реальностью, и можно попытаться отделить «правду» от вымысла и извлечь из «непригожих речей» безумных политических преступников драгоценные крупицы прошлого. Сделать это, однако, непросто, как показывает, например, сравнение двух дел начала столетия.
В 1708 году в Преображенский приказ был доставлен некий Петр Трофимов, объявивший у Красного крыльца в Кремле, что «от вышеписанного городового строения церкви разорены, также народу от прибыльщиков стали быть великие тягости, пошлину против прошлых годов берут втрое и вчетверо, велят бороды и усы брить и немецкое платье носить, и великий государь взял бы из монастыря свою царицу, так бы он, государь, себе всеми миру спасение получил». На допросе Трофимов признался, что он беглый стрелец крестьянского происхождения, участник Астраханского бунта 1705–1706 годов. После того как Астрахань была взята царскими войсками во главе с Б. П. Шереметевым, он оттуда ушел, скитался, работал в разных местах по найму, пришел в Москву, ночевал, где придется, и назывался гулящим человеком. Под первой пыткой Петр повторил сказанное, но во время второй признался, что про Астрахань все выдумал, о бунте ничего не знает, а на самом деле он — крестьянин подмосковного дворцового села, был садовником в Коломенском, женат и имеет восьмилетнего сына. Будучи в Москве, Трофимов увидел распятие и понял, что должен пострадать «за имя Христово». Родственники подследственного показали, что «бывает он, Петр, во изступлении ума помесечно и говорит всякие сумазбродные слова», после чего Трофимова признали сумасшедшим и отдали семье под расписку[289]. В данном случае очевидно, что мы имеем дело с сознательно выдуманной историей жизни человека, слышавшего об Астраханском бунте и его причинах. В его воспаленном воображении возникло стремление донести истину до высшей власти, но при этом Трофимов был достаточно разумен, чтобы попытаться скрыть свою личность и придумать правдоподобную историю, основанную на реальных событиях[290].
Несколько иначе выглядит дело Прасковьи Лукьяновны, жены тяглеца московской Басманной слободы Мартына Соленина. В 1711 году она с цепью на шее была приведена в Преображенский приказ от Покровских ворот, где кричала «караул». В приказе Прасковья донесла на своего мужа, к которому, по ее словам, приезжали ночью «воровские люди» и привозили содранные с икон серебряные оклады. С собой они привозили вино, вместе с мужем выпивали, а потом муж призывал «серебряных мастеров», и те делали из окладов «воровские деньги и персни, и пуговицы», а муж их продавал. Все это происходило непосредственно в их доме, где муж хранил необходимые для этого «снасти», пряча их в колодце. Прасковья якобы убеждала мужа бросить это опасное и преступное занятие, а он ее за то избил, посадил на цепь, но ей удалось убежать. Обыск двора Соленина на Старой Басманной ничего не дал, в колодце ничего не нашли, а все обитатели двора, включая мужа Прасковьи, ее сына и племянницу, дружно показали, что женщина уже девятый год пребывает в безумстве, а муж действительно посадил ее на цепь за то, что она подала на него челобитную в ратушу[291]. В результате в полном соответствии с тогдашними правилами ведения судебного следствия донос Прасковьи был признан ложным, сама она сумасшедшей, так что ее вернули мужу. Никаких иных средств докопаться до истины в арсенале следователей не было. Между тем рассказ этой женщины выглядит вполне правдоподобным. Воровство окладов с икон было распространенным промыслом, а серебряные изделия пользовались спросом. И если бы ее целью было просто избавиться от мужа, она скорее придумала бы что-то более примитивное. Можно предположить, что все обитатели двора на Старой Басманной были в сговоре, и за три дня с момента исчезновения Прасковьи и до того, как они дали показания в Преображенском приказе, успели убрать все следы преступной деятельности. Подобная версия не исключает и того, что женщина действительно страдала психическим расстройством и подвергалась насилию со стороны мужа.
Имея в виду сложности интерпретации показаний безумцев, обратимся теперь к делам, в которых отразились реальные исторические события, политика и сведения иногда, на первый взгляд, малозначительные, об известных личностях. Так, в деле иеромонаха Иллариона, с рассказа о котором начинается третья глава этой книги, фигурируют реальные люди, которые, судя по всему, действительно вели неподобающие разговоры. Из дела секунд-майора Петра Замыцкого мы узнаем о человеческих качествах его свойственника бригадира Хитрово, а из дела Якова Леонтовича о том, что принцесса Гольштейн-Бек, вероятно, задолжала глуховскому мещанину. Из этого же дела можно выяснить, что свое послание Леонтович вручил графу И. Г. Чернышеву, когда тот прогуливался около своего дома в Москве у Пречистенских ворот. Эта мелкая и вряд ли выдуманная деталь, на первый взгляд, не имеющая никакой исторической ценности, между тем дает представление о времяпрепровождении генерала (будущего фельдмаршала) и вице-президента Адмиралтейств-коллегии, получившего от императрицы Екатерины II прозвище «барин». Такого рода сведения, нередко встречающиеся в делах Тайной канцелярии и Тайной экспедиции, о людях XVIII века, подчас достаточно известных, содержат ценную информацию об их бытовом поведении, взглядах, о том, как они взаимодействовали между собой, о социальных связях в разных слоях русского общества этого времени. Еще один заслуживающий внимания аспект — это отразившаяся в некоторых показаниях и вымыслах безумцев, попадавших в органы политического сыска, память о реальных исторических событиях и, как уже было сказано, о том, как они воспринимались и интерпретировались в разных социальных слоях. Наконец, нередко из показаний подследственных, как, например, из дела барона Аша, мы узнаем о слухах по поводу тех или иных событий, которые ходили по России в то время.
В 1716 году беглый рекрут Григорий Ухин, до этого утверждавший, что знает о неких залежах серебра, поведал в Преображенском приказе, что, будучи в Архангельске, подслушал разговор тамошнего ландрихтера (его денщиком был брат Ухина) Ивана Борисовича Оленина с Иваном Яковлевичем Головиным[292]:
Головин говорил тому лантрихтеру: слышал, де, я от швецкого шкипера, что есть на мори швецкие корабли, а от какого шкипера имянем и когда слышал, не домолвил. И лантрихтер Оленин к тем словам говорил: государев указ ко мне ныне прислан, велено салдат тысячной полк выслать в Санкт-Питербурх. А ныне, де, губернатора здесь нет, на Вологде; и с теми, де, людьми мне делать нечего. Есть ли, де, будут к городу швецкие корабли, и я город здам без бою и без драки, воля в том государева. И Иван Головин к тем лантрихтерским словам говорил: как, де, ты, Иван Борисович, так говоришь, что хочешь город здать; царь, де, государь, выводит измены и ис швецких земель, а ты, де, и в своем государстве говоришь речи неподобные — здать Архангельской город.
<…>
И на другой день тот денщик, пришед в дом свой, говорил ему, Григорью, наодине тайно: Иван Борисович за вчерашние слова Ивану Говловину поклонился в землю и дал ему тысячю рублев, чтоб он, Головин, то дело утаил, а подлинно ль поклонился и деньги дал, того он, Григорей, не знает.
После пытки на дыбе доносчик, поведение которого породило у следователей сомнение в его душевном здоровье, признался, что в действительности его фамилия Шолохов, он сын придворного истопника, а назваться Ухиным его уговорили сдавшие его вместо себя в рекруты крестьяне, с которыми он работал в Москве у Донского монастыря. На второй пытке, получив 24 удара кнутом, он заявил, что свои показания о событиях в Архангельске выдумал в надежде избежать наказания за побег со службы и вновь подтвердил это при третьей пытке, после чего был на 5 лет отправлен на каторгу[293].
Показания Шолохова-Ухина состоят из двух криминальных эпизодов, в первом из которых он выступает как непосредственный свидетель, а второй пересказывает с чужих слов, оговариваясь, что не может подтвердить его подлинность. Имеющихся о нем сведений недостаточно, чтобы судить о его личности, но если предположить, что он действительно все придумал, то надо признать, что, разделив таким образом два эти эпизода, он проявил определенную сообразительность. И при этом его показания вполне правдоподобны. Вероятно, отказаться от них его заставил страх перед дальнейшими истязаниями, однако следователи проверять достоверность его слов не стали, хотя, казалось бы, речь шла о государственной измене. Впрочем, в данном случае они квалифицировали дело как ложный донос, признание в котором, видимо, рассеяло и их подозрения относительно душевного здоровья подследственного.
Двадцать с лишним лет спустя, в 1737 году, магазейн-вахтер Адмиралтейства князь Дмитрий Мещерский написал донос на контр-адмирала, генерал-интенданта Адмиралтейства Александра Ивановича Головина. В довольно неграмотно составленном послании на имя цесаревны Елизаветы Петровны Мещерский сообщал, что Головин ругал императрицу Анну Иоанновну, говоря, что, как она приехала в Россию, так всю страну разорила, а также мать цесаревны императрицу Екатерину I:
«Вот, де, и мать цесаревнина такая ж была похабная. Родственник ваш, князь Борис Мещерской, был ей великой друг, как дочери ее Шубин, и оной, де, князь Борис хотел было на царство сесть, да скарее ее ухлопали». И он, де, Мещерской спросил: «Кто же ее величество так съел?» И Александр Головин сказал: «А Шафиров та што, он, де, всем им смерть».
По словам Мещерского, Головин замышлял убить цесаревну и
оной же Александр Головин <…> о цесаревне говорил: «Мы, де, свой реванж отыщем, что отец ее родню нашу, Пушкина с Милославским и протчими, казнил, а наших, де, Головиных одного кнутом бил, да на каторгу сослал».
В Тайной канцелярии к доносу Мещерского, на первый взгляд, отнеслись со всей серьезностью. Были допрошены свидетели, на которых он указал, но они его показания не подтвердили. Очные ставки с ними также ничего не дали. Мещерского, как упоминалось, поднимали на дыбу и били кнутом, но он продолжал стоять на своем. Не помогла и попытка добиться от него правды на исповеди. Однако при этом каких-либо сведений о допросе самого Головина в деле нет. В результате, не получив никаких доказательств правдивости доноса Мещерского, следователи признали его ложным, доносчика безумным и в мае 1739 года (то есть почти через два года после начала следствия) приговорили его к наказанию кнутом и заточению в Соловецкий монастырь, где его надлежало до самой смерти содержать в земляной тюрьме. В 1741 году, с наступлением елизаветинской «оттепели», было решено Мещерского из тюрьмы освободить, но оставить служить в монастыре. Спустя еще три года о нем вспомнили вновь, но, освежив в памяти его дело, решили в его судьбе ничего не менять[294].
Таким образом, формально следствие велось в соответствии с принятой процедурой, но при этом ответчик к следствию привлечен не был. Как и за двадцать лет до того в случае с солдатом Ухиным, очных ставок с ним не проводилось, и остается лишь предположить, что, если речь заходила о достаточно высокопоставленном лице, в Тайной канцелярии предпочитали дело не раздувать. Следователям, в чьем арсенале было не так уж много средств, было проще вынести решение о том, что донос ложный, доносчик безумен и закрыть дело. При этом их интересовал сам факт произнесения «непригожих» слов и, уж конечно, не их содержание с точки зрения соответствия исторической правде. Между тем к доносу Мещерского стоит присмотреться, даже если его слова всего лишь плод больного воображения.
Александр Головин был потомком старинного боярского рода, многие представители которого в XVIII веке сделали карьеру на флоте. Его отец, адмирал Иван Михайлович, был любимцем Петра I. Но в русских дворянских семьях, как известно, хорошо знали родственников и свойственников по всем боковым линиям и хранили в памяти все обиды, нанесенные им монаршей властью. По материнской линии Головин был родным племянником казненного в 1718 году Степана Богдановича Глебова, любовника первой жены Петра I Евдокии Лопухиной. Сестра Головина Евдокия была замужем за Александром Петровичем Пушкиным, прадедом поэта[295], в 1725 году зарезавшим свою жену в припадке безумия[296]. Дочь стольника Ивана Борисовича Пушкина была замужем за дальним родственником Александра окольничим Иваном Алексеевичем Головиным. Урожденной Пушкиной была и жена троюродного брата Александра адмирала Николая Федоровича Головина, мать упомянутой выше принцессы Гольштейн-Бек[297]. Родственник же Пушкиных стольник Федор Матвеевич Пушкин был казнен в 1697 году за участие в заговоре И. Е. Цыклера, то есть за сорок лет до описываемых событий[298]. О родстве Головиных с Милославскими ничего неизвестно, но Федор Пушкин был женат на дочери сообщника Цыклера А. П. Соковнина, другая дочь которого была замужем за князем А. И. Милославским[299]. Гроб с телом скончавшегося в 1685 году князя И. М. Милославского был, как известно, по распоряжению Петра I поставлен под плахой, на которой казнили участников заговора Цыклера.
Нападки Головина на Екатерину I выглядят странно, поскольку отец Александра именно от нее получил адмиральский чин, хотя, конечно же, главным его благодетелем был Петр I. Сведений о ком-то из Головиных, кто был наказан кнутом и попал в ссылку в петровское время, нет. Разве что имелся в виду попавший под следствие стольник Матвей Алексеевич Головин, который в 1708–1710 годах был судьей Ямского приказа, а затем, по-видимому, возглавлял Мундирную канцелярию. По сведениям Д. О. Серова, уже в начале 1710‑х годов на него доносил московский фискал А. Я. Нестеров, но дело не получило развития[300]. Позднее, после создания в 1717 году следственной канцелярии И. И. Дмитриева-Мамонова и нового доноса Нестерова следствие было возобновлено и поручено ей, но также не было завершено, как считает Серов, из‑за волокиты[301]. Сам Нестеров, тоже уличенный в злоупотреблениях, кончил жизнь на плахе в 1724 году, а Матвей Головин умер в январе 1725 года, лишь на два дня пережив первого императора, и о его ссылке и наказании ничего неизвестно.
Не вполне уместным выглядит здесь и упоминание П. П. Шафирова. Именно Екатерина I в мае 1725 года возвратила его из ссылки, вернула ему баронский титул и назначила президентом Коммерц-коллегии, за что он мог быть ей только благодарен. Причем на одной из дочерей Шафирова был женат еще один троюродный брат Александра Головина и его тезка — капитан-лейтенант флота Александр Федорович Головин. Когда происходил разговор, о котором поведал следователям Мещерский, Шафиров еще был жив (умер в 1739 году), и слова Головина, вероятно, отражают неприязненное отношение общества к этому деятелю первой трети XVIII века. Причем отец Александра Ивановича в 1723 году был членом Вышнего суда над вице-канцлером и, возможно, рассказывал сыну нелицеприятные детали, вскрывшиеся во время следствия.
Якобы упомянутый Головиным Борис Мещерский — это, скорее всего, князь Борис Васильевич. В 1723 году, будучи поручиком Преображенского полка, он был послан Петром I в Персию добиваться ратификации ранее заключенного договора, но о каких-либо его особых отношениях с Екатериной I ничего неизвестно, хотя, возможно, он не случайно вышел в отставку в год ее смерти в 1727 году. А вот Алексей Яковлевич Шубин действительно был фаворитом Елизаветы Петровны, сосланным на Камчатку в начале 1732 года, и его упоминание показывает, что эта связь не была «дворцовой тайной», причем у Головина в силу его положения было, конечно, больше шансов знать о ней, чем у Мещерского[302].
Характер высказываний Головина, содержащих элементы прямой речи, заставляет усомниться в том, что они были полностью выдуманы Дмитрием Мещерским, хотя, конечно, что-то он мог исказить и воспроизвести неточно. Вероятно, картина была бы более ясной, если бы у нас было больше сведений о самом доносчике, но, к сожалению, по родословной росписи Мещерских в «Родословном сборнике русских дворянских фамилий» В. В. Руммеля и В. В. Голубцова идентифицировать его не удается, что, впрочем, неудивительно: лица, подобные Дмитрию Мещерскому, зачастую как бы исчезали из семейных хроник, будто никогда их и не существовало. Судя по тому, что он был обладателем лишь унтер-офицерского чина и при этом с трудом умел писать, скорее всего, он принадлежал к какой-то захудалой ветви этого многочисленного княжеского рода. Так или иначе, произнес ли Головин все то, что приписывал ему Мещерский, или последний что-то добавил от себя, его показания отражают определенные настроения в русской дворянской среде аннинского времени.
Екатерина I и Елизавета Петровна фигурируют и в деле уже неоднократно упоминавшегося трубного мастера Мейбома. В 1767 году пятидесятидвухлетний подследственный, арестованный по доносу некоего канцеляриста, поведал в Тайной экспедиции историю своего происхождения:
Когда Россия со Швециею имела войну, в то время вотчим ево, Карл Мейбом, женился на ево матери. И как только что по окончании стола хотели они иттить на броц камеру, то в самое сие время российской фельтмаршал Шереметев з драгунами приехал в то место, почему вотчим ево, будучи тогда в швецкой службе драгуном, принужден был оставить свою невесту и явиться к своей должности. Между тем Шереметев ее полонил и отвес в Москву, но Меншиков у него выпросил ее себе, у котораго она была кухаркою. Как же по некотором времяни первой император приехал к Меншикову в гости и тут увидел ево мать, то он ее у Меншикова отнял и на ней женился, а прежнюю свою жену послал в монастырь. После того прижил с нею ево, Фридриха, и другова брата ево, Юрьина, Ягана Мейбома… А третей, де, ево брат, которой теперь при дворе, ему не родной, но приемыш, он, де, родился так, как и покойная государыня Елисавет Петровна, от принца фон Голштейн Бека, а не от перваго императора <…>. Когда первой император ходил в поход в турецкую область, и тамо российская армия доведена была до худова состояния, то, де, в то время мир с турком возстановила чрез подарки мать ево Анна Викорст[303].
Таким образом, в своем рассказе Мейбом воспроизвел известную историкам преимущественно по свидетельствам иностранцев историю Марты Скавронской, широко распространенную легенду о роли Екатерины в заключении мира с турками во время Прутского похода и уж совсем неправдоподобную версию происхождения Елизаветы Петровны. Вряд ли «зачитавшийся», как утверждал осмотревший его лекарь, «в книгах» Мейбом мог где-либо обо всем этом прочитать (записки Ф. Вильбоа с рассказом о том, как Марта стала российской императрицей, были впервые опубликованы лишь в середине XIX века), и, значит, судьба и происхождение второй жены Петра I были широко известны и рассказы об этом, что называется, передавались из уст в уста, ведь Мейбом родился примерно в 1715 году, много позже описываемых им событий. Что же касается упомянутого им принца Гольштейн-Бека, то трубный мастер, скорее всего, имел в виду состоявшего на русской службе и произведенного Петром III в генерал-фельдмаршалы герцога Петра Августа Фридриха (того самого, который был женат на дочери Н. Ф. Головина), но тот родился в 1696 году и отцом Елизаветы Петровны никак быть не мог.
Другая секретная страница истории царской семьи всплывает в фантазиях подвергнутого суровому наказанию ставочника Конюшенной конторы Василия Смагина:
Пришло ему в память, как он с ребячества жил в доме помянутого конюха Смагина и, набрав малолетных к себе рабят, играючи на улице, делал из щепок городы, и оной, де, конюх Смагин и жена ево, увидя то, говорили между собою: вот, де, царица Евдокея Феодоровна в Суздале родила и подкинули, де, в наше село Шкашово к служнику и потому, смотря на него, смеялись. И потому, вспомня оное, думает он ныне, что о нем то говорили… признавает он себя ныне за подлинного царевича Александра. К тому же объявляет он, что дед ево, Фадей Игнатьев сын Коломнин, был при комнате царицы Евдокеи Феодоровны служителем, и как она, царица Евдокея Феодоровна, была в Суздальском Покровском девичьем монастыре монахинею, и тогда он, ево дед, был при ней же и жил в Суздале своим двором.
Смагин, таким образом, считал себя сыном Петра I, хотя в действительности второй сын царя от брака с Евдокией Лопухиной, родившийся в 1691 году и действительно названный Александром, не прожил и года и умер во младенчестве. Однако фантазии Смагина — это очевидно отголоски пересудов о «блудной» жизни Евдокии Лопухиной в суздальском Покровском монастыре и ее связи со Степаном Глебовым, подробности которой подданные узнали из царского манифеста от 5 марта 1718 года. У историков нет сведений о том, чтобы от этой связи родился ребенок, но, видимо, подобные слухи ходили, и в принципе любой подкинутый где-то в окрестностях Суздаля ребенок мог восприниматься как отпрыск опальной царицы. Дело Смагина расследовалось в 1740 году, то есть через двадцать с лишним лет после того, как Глебов и несколько монахинь Покровского монастыря были публично казнены, а сама царица наказана кнутом. Указаний на возраст Смагина в деле нет, но из его рассказа можно заключить, что во время этих событий он был еще ребенком, услышавшим, вероятно, какие-то пересуды взрослых. Упоминание в рассказе Смагина царевича Александра, умершего за полвека до этого, свидетельствует о том, что память о нем сохранялась в народе[304].
Еще одним претендентом на корону был лейтенант флота Иван Дмитриевич Дириков, доставленный в 1743 году в московскую контору Тайной канцелярии из Тобольска, куда он был послан для участия в Камчатской экспедиции. Дириков утверждал, что в 1694 году, когда Петр I приезжал в Белгород осматривать строительство укреплений, его мать пошла посмотреть на царя «для того, что от рождения своего Его Величество никогда нигде не видала». Петр ее заметил и, «взяв в удобное место», изнасиловал, а после даже «хотел, де, ее взять к себе в жену, токмо, де, она к нему не пошла, соболезнуя о муже своем». По словам Дирикова, мать перед смертью призналась ему, что в действительности он — сын императора, о чем Дириков молчал до тех пор, пока не пришлось приносить присягу Петру Федоровичу как наследнику престола, и тут уж терпеть больше было невозможно. Материалы Преображенского приказа петровского времени свидетельствуют о том, что слухи об изнасилованных любвеобильным царем женщинах были широко распространены, но биохроника не упоминает посещения Петром Белгорода в 1694 году. Интересно, однако, что, по мнению Дирикова, все преемники первого императора правили так недолго, потому что не выполнили распоряжения Петра, завещавшего престол именно ему, Дирикову, и теперь он опасался, что такая же беда случится с его «сестрой» Елизаветой Петровной. Ушаков доложил о новом претенденте императрице, и та здраво рассудила, что «оной Дириков помешан в уме, для чего и розыскивать им не из чего», а потому следует отправить его в монастырь и, если будет вести себя смирно, разрешить посещать церковные службы, а если нет, то давать только есть и пить. Примечательно, что государыня, по-видимому, сочла рассказы безумного лейтенанта столь нелепыми, что даже не позаботилась об их нераспространении[305].
Отголоски реальных исторических событий обнаруживаются и в показаниях капитана Ивана Ушакова в Тайной канцелярии в 1742 году (см. приложение). По-видимому, с детства страдавший временными помутнениями рассудка, Иван очень почитал Петра I (ребенком плакал при известии о его смерти, а после, уже взрослый, рыдал у его гроба в Петропавловском соборе) и считал себя женихом императрицы Елизаветы Петровны. Он упоминает В. Л. Долгорукого и А. И. Румянцева, якобы признавших его, Ушакова, величие, называет своим злым гением С. А. Салтыкова и описывает свою решающую роль во взятии под командованием фельдмаршала П. Ласси Азова в 1736 году, в частности приписывая себе заслугу подрыва порохового погреба, действительно предшествовавшего штурму. При этом вполне достоверным выглядит его рассказ о встрече с императрицей Анной Иоанновной:
А как, де, он, Ушаков, из Санкт-Питербурха приехал в Москву и пришел во дворец, и в то время государыня императрица Анна Иоанновна шла из дворца к обедне, и как он, Ушаков, подошед к руке, то обер-камергер Бирон, увидя ево, закричал на него, Ушакова: что он, щенок, суетца! И государыня императрица Анна Иоанновна, увидя ево, что на нем шпага, спрашивала ево, что он дворянин, или нет. И он, Ушаков, сказал, что он дворянин Ушаков, и она, государыня, пожаловала ему руку. Тогда оной Бирон застрясся весьма и пошел от него прочь[306].