Чем показателен кейс иеромонаха? Прежде всего, интересно, на основании чего духовные чины Святейшего синода сочли его сумасшедшим? Судя по всему, помимо написанного им письма (а этот факт вне зависимости от его содержания уже мог восприниматься как девиация), на безумие, по их мнению, видимо, указывало его поведение. Сам Илларион в своем письме упоминает, что из‑за болезни не ходил в церковь, и описывает конфликт с монастырским начальством, в ходе которого его силой утащили с монастырского двора, а затем конфисковали его имущество — «сундучонок, бочонок винишка, да флягу» (монастырские власти, помимо прочего, обвиняли его в пьянстве). В чем была суть конфликта, понять из письма невозможно, и мы этого никогда не узнаем, но можно предположить, что причина была именно в необычном поведении Иллариона и особенно в том, что он отказывался ходить в церковь. Не случайно решением Синода среди прочего велено было следить за тем, чтобы он «ко всякому церковному служению приходил неленостно». Но, как бы то ни было, явным признаком безумия в Синоде очевидно посчитали сообщение иеромонаха о «голосах». Таким образом, церковные иерархи отрицали саму возможность божественного происхождения подобного явления.
Установив, что Илларион болен меланхолией, синодские чины, однако, рапортовали о происшествии в Тайную канцелярию, но там, как уже было сказано, поспешили согласиться с поставленным диагнозом и принятыми мерами. Возможно, если бы об этом деле было доложено императору, тот распорядился бы провести следствие, но в Тайной канцелярии, вероятно, посчитали все написанное Илларионом бредом сумасшедшего, а потому само его дело «маловажным»[102]. Нельзя исключать, что перегруженные работой чиновники Тайной канцелярии были рады избавиться от лишней заботы и ухватились за уже готовое решение, хотя, с другой стороны, перспектива изобличения хулителей императора вроде бы сулила им карьерные выгоды. Возможно, сыграли роль какие-то родственные или дружеские связи либо иные соображения, о которых мы также никогда не узнаем. Но, так или иначе, подобное решение, как будет показано далее, было далеко не уникальным.
Иеромонаху Иллариону в 1723 году диагноз «меланхолия» был поставлен, потому что он вел себя не так, как полагалось церковнику, а французу Бардию в 1776 году — потому что он не собирал волосы в пучок. Как же стоявшие на страже государственной безопасности чиновники XVIII века в принципе определяли, что перед ними не закоренелый политический преступник, а сумасшедший?
Встречающиеся в архивных делах сведения об этом, как правило, кратки. В самом начале столетия в Преображенском приказе часто полагались на рассказы самих подследственных о своей болезни, подтверждая их или опровергая показаниями свидетелей. Так, в приговоре, вынесенном князем Ф. Ю. Ромодановским тяглецу Голутвиной слободы[103] Владимиру Иванову, сказавшему в 1705 году у Спасских ворот «слово и дело», значится: «…свободить без наказанья для того, что вышеписанные ж Голутвиной слободы староста, да мать ево, Володимерова, и сестра сказали, что на нем, Володимере, есть падучая болезнь и бывает в безумстве»[104]. Московский купец гостиной сотни Иван Плетников заболел в Смоленске, куда в 1707 году был послан для сбора десятой деньги. По его словам, «учинилась ему, Ивану, болезнь такая, учала быть тоска, бутто ево Иванов дом на Москве разорили, и учал ходить вне ума <…> а от чего ему, Ивану, такая болезнь в безумстве пришла, того не ведает». Диагноз Плетникова подтвердил его тесть, иконописец Оружейной палаты Петр Билиндин, которому он и был отдан под расписку[105].
Иногда поведение подследственных прямо указывало на наличие безумия. Так, сказавший в 1713 году «слово и дело» монах Никитского монастыря в Переславле-Залесском Маркел[106] «в приказе караульных солдат и колодников бранил матерны и бил, и кусал у себя руки»[107]. Бывший подьячий рязанского митрополита Алексей Внифатьев, согласно показаниям свидетелей, ходил голый по улицам и всех материл (1718)[108], а помещица Федосья Трунина «подняв подол, ходила безобразна» и бросалась с топором на солдат, приехавших собирать подати (1721)[109]. В 1720‑х годах поведению подследственных начинают уделять больше внимания и сведения об этом все чаще встречаются в архивных делах. Так, в деле солдата Евстрата Черкасского (1722) сказано, что он «беситца и сумазбродит»[110], посадский Прохор Бармашев (1733) — «кричит и дерется»[111], а солдат Алексей Корнилов (1736) «по ночам не спит, ничего не ест, кричит и говорит непорядочно»[112]. В 1741 году солдат Якутского полка Осип Туголуков во время расспроса «глядел быстро по сторонам и по спросу ответствовал с серца, якобы изумленной <…> а при рукоприкладывании ко оному спросу руки оной Туголуков говорил тихо: все, де, воры, разтакия матери, и плевал на пол с серца»[113]. В Нижегородской губернской канцелярии в 1743 году усмотрели, что посадский Дружинин (тот самый, которого спустя четыре года несколько раз пересылали из Тайной канцелярии в Синод и обратно) «вертелся и скакал вверх, яко бесный»[114]. Солдат Иван Железников, попавший в московскую контору Тайной канцелярии в 1749 году, «на тот спрос секретарю Михаилу Хрущову говорил: подите сюда, а то, де, много людей пришло и слушают. И потом на имеющейся в судейской светлице стул сел и по сторонам озирался и глядел быстро». «И, по-видимому, — пришли к выводу служащие конторы, — оной Железников не в состоятельном уме»[115].
Дворовый Иван Кондратьев в 1739 году «от многаго чрез вся святую пасху пьянства пришел в меленколию», буйствовал и дрался. Кондратьев объяснял, что хозяйка и ее сын приказывали бить его кошками, от чего он дважды падал в обморок, а после с ним случилось чудо: «…прежде сего писать скорописью не умел, апреля з 24 числа скорописью стал он, Кондратьев, писать без всякого учения», почему он и стал называть себя пророком. И, хотя караульный докладывал, что арестант ведет себя как сумасшедший, на сей раз в Тайной канцелярии решили, что он не безумен, а все дело в пьянстве, а потому следует наказать его кнутом и на полгода отправить на каторгу[116]. В 1751 году аналогичный случай произошел с капралом Иваном Погодаевым, причем в Тайной канцелярии констатировали: «…ежели б он во объявленном пьянстве не обращался, то б и означенной меленколии последовать ему не могло»[117]. Стоит заметить, что подобные решения в принципе соответствовали действующему законодательству: Артикул воинский, в отличие от Соборного уложения 1649 года, рассматривал пьянство как отягощающее вину обстоятельство.
Два последних случая в наше время, по-видимому, диагностировали бы как белую горячку или алкогольный делирий, но в XVIII веке таких понятий еще не знали. Примечательное рассуждение чиновников Тайной канцелярии о вреде пьянства содержится в деле 1755 года солдата Федора Зырянова, на которого донес его товарищ солдат Желебов. Последний угощал первого вином и предлагал тост за здоровье императрицы, на что Зырянов сказал: «Я, де, за бабу пью, а всемилостивейшую государыню ни во что чту, ни в денешку, ни в полушку, а почитаю ее блядью». Поскольку «за пьянством» он, по его уверению, ничего не помнил, решено было наказать его кнутом. Но досталось и доносчику. В канцелярии решили, что Желебову, видевшему, что Зырянов сильно пьян, подносить ему еще одну чарку и предлагать выпить за здоровье Ее Императорского Величества не следовало, «ибо, ежели б он, Желебов, тех речей не употреблял, то чаятельно, что и от оного Зырянова вышеписанных непристойных слов произойти не могло», а поскольку он к тому же и донес не сразу, как полагалось, то заслуживает наказания батогами[118].
Алкоголизмом, очевидно, страдал и дьячок Сава Александров, но, как он сам признавался в 1740 году, помимо пьянства была и еще одна причина, по которой на него находило безумие: «…когда, де, он вина выпьет, и тогда обеспамятеет и что делает и говорит, того ничего не помнит, а когда ж он з женою своею пребудет, и тогда ж ему подступит под сердце великая тягость», отчего ему являлись видения и слышались голоса[119]. В подобного рода страданиях Александров был не одинок. Крепостной крестьянин Сергей Ермолаев в 1759 году сам явился в Тайную канцелярию, чтобы сообщить, что «учинил он во сне с девкою блудное грехопадение и при том он, Ермолаев, озирался и дрожал, и говорил всякие сумасбродные слова»[120].
Выражение «сумасбродные слова», или «сумасбродные речи», с начала 1740‑х годов встречается в делах все чаще. Например, регистратор Степан Боголепов в 1762 году «говорил всякия сумазбродныя слова с необычным криком»[121]. Подчас «сумасбродные речи» были столь невразумительны, что служащие канцелярии констатировали: «…к склонению речей написать невозможно»[122]. В 1742 году записывавший пространные показания капитана Ивана Ушакова чиновник вынужден был прервать работу, поскольку «более же сего записки продолжать невозможно, понеже употребляет речи весьма сумазбродныя и продерзкия, и великоважныя»[123].
В 1750‑х годах следователи еще внимательнее стали относиться к поведению подследственных во время допроса. Так, уже знакомый нам Никанор Рагозин, которому предстояло стать самым долговременным обитателем Спасо-Евфимиева монастыря, «молчал и стоял, якобы изумленной в уме, и глазами смотрел весьма быстро»[124]. Кирасир Иван Калугин «озирался на стены» (1758)[125], комиссар Канцелярии от строения Готфрид Энгельбрехт «изумленно озирался и весь трясся» (1761)[126], «озирался по стенам и глазами смотрел весьма быстро» отставной подпоручик Дмитрий Чистой (1761)[127]. В 1760 году солдат Родион Абатуров в Тайной канцелярии «сидел смирно и был в горячке, и потом озирался на стены и по спросу о тех словах (ранее он говорил «непотребные слова» по первому пункту. —
Нередко для постановки в Тайной канцелярии диагноза, как и прежде в Преображенском приказе, достаточно было показаний родственников или знакомых. Так, к примеру, в деле солдата Петра Шмелева в 1750 году решение было вынесено на основании свидетельства жены другого солдата, рассказавшей, что жена Шмелева говорила ей, что ее муж «болен горячкою и в той болезни сошел с ума». Шмелева действительно доставили в канцелярию из госпиталя, но он утверждал, что ничего не помнит, в том числе и того, чтобы говорил, будто государыня «живет с Алексеем Григорьевичем Разумовским», чего он, конечно, и в мыслях не имел[131].
Подробно описанный в книге Е. В. Анисимова ужас, который наводила на россиян Тайная канцелярия, заставлял иногда людей ставить самим себе диагнозы и на себя доносить. В 1743 году так поступил солдат Иван Горожанский, явившийся в канцелярию и объявивший, что болел и в состоянии безумства произносил «слово и дело». Свидетели подтвердили, что он уже год как сошел с ума, но ввиду чистосердечного признания его отослали назад к месту службы в дворцовую контору[132]. Безумство и меланхолия могли стать и причиной ложного доноса. Упомянутый выше капрал Иван Погодаев, чья меланхолическая болезнь, по мнению Тайной канцелярии, была вызвана беспробудным пьянством, донес на жену другого капрала, что та якобы о еще одном капрале говорила: «…он служит бабе, а не государыне, и она, де, такова ж моя сестра, баба», но, протрезвев, Погодаев объявил, что донес «от пьянства в меленколии напрасно», и, судя по всему, наказан не был[133]. Однако твердых правил для подобных случаев, видимо, не имелось: цейхшренбер артиллерийской команды Иван Сибирцов, донесший в 1755 году в Архангельске на двух других людей, а в Петербурге утверждавший, что был в меланхолии и беспамятстве из‑за пожара, в котором сгорело все его имущество, за ложный донос был наказан плетьми и отослан обратно к месту службы[134]. Хотя в его деле нет прямых указаний на то, почему было принято именно такое решение, можно предположить, что в поведении Сибирцова признаков сумасшествия следователи не усмотрели, а проверять его утверждение было слишком хлопотно.
Ил. 2. А. Х. Радиг. Князь Александр Михайлович Голицын. Гравюра по оригиналу А. Рослина. [Санкт-Петербург], 1778. РГБ
Интересное замечание, демонстрирующее восприятие сумасшествия, содержится в письме 1775 года генерал-фельдмаршала князя А. М. Голицына А. А. Вяземскому. Двор в это время находился в Москве, и Голицын управлял Петербургом, когда к нему явился отставной капитан Иван Дмитриев. Выслуживший офицерский чин, а с ним и дворянство, выходец из солдатских детей, участник Семилетней войны, владелец четырех крепостных душ, из которых одного продали, а трое бежали, он из‑за пожара лишился всего имущества и пешком с женой и сыном пришел в Петербург из Осташковского уезда. Не имея средств к пропитанию семьи, Дмитриев сошел с ума, называл себя крестником Елизаветы Петровны и утверждал, что она оставила ему в Петропавловском соборе некий сундучок с вещами, который ему не отдают. Голицын велел разыскать жену Дмитриева и после разговора с ней отчитался: «Жена его, хотя и называется дворянкою, но не умнея его видится, ибо она почитает его испорченным от лихих людей по причине находящей на него времянем, как она выговаривает, меренкольи»[135]. Судя по всему, в отличие от многих своих современников, в возможность наведения порчи фельдмаршал Голицын не верил.
Поскольку в екатерининское время окончательное решение относительно душевного здоровья подследственного оставалось за императрицей, вывод о безумстве мог быть основан на рассуждениях, далеких от объективности. Так, в 1777 году из Нижнего Новгорода в Москву был прислан крестьянин-раскольник Дмитрий Кузнецов. До этого его пытались записать в солдаты, но он отказался принимать присягу и заявил, что сбежит. Екатерина II велела московскому митрополиту Платону Кузнецова «увещевать» и обратить в истинную веру, но все попытки были тщетны. Упорство крестьянина императрица сочла за фанатизм, который, по ее мнению, был признаком безумия, и по высочайшему повелению Кузнецова отправили в Спасо-Евфимиев монастырь[136]. В том же году в московской конторе Тайной экспедиции оказался отставной солдат Егор Баранов, утверждавший, что с тех пор, как «государыня престол приняла», начались несчастья. И все потому, что она «знается только с господами», которым раздает вотчины. Баранову было 73 года, и императрица решила, что его, «как человека, уже удрученнаго старостию лет, следовательно, и лишающагося здраваго разсудка», следует отпустить[137].
Как видно по делу солдата Герасима Суздальцева, уже в 1734 году меланхолию рассматривали как болезнь и пытались лечить в госпитале. В 1739 году приглашенный в Тайную канцелярию для освидетельствования жены вахтера Адмиралтейства Катерины Ходанковой лекарь констатировал: «…кажется, от какой бы внутренней женской причины малое безумие имеет»[138]. В том же году медики осмотрели подьячего Семена Попова, который «явился в безумстве, которое по-лекарскому называемо френизин»[139]. По решению Тайной канцелярии он подлежал отправке в монастырь, но вскоре было получено донесение государственного крестьянина Луки Мардинского о том, что Попов — его зять и он просит отдать его ему для «исправления ума». Через несколько месяцев Мардинский донес, что Попов так и не выздоровел. При повторном осмотре было установлено, что он «одержим меланколическою болезнию»[140]. Ученый термин употребил в 1780 году и сенатский штаб-лекарь Иван Долст, осмотревший однодворца Родиона Щетинина: «…он поврежден мыслями, называемыми по латине „маниатки“»[141]. Три года спустя малороссийский генерал-губернатор П. А. Румянцев сообщил в Петербург о местном священнике Тите Волченском, что тот «по лекарскому испытанию, в болезни, называемой „мания“, находится»[142], а в медицинском диагнозе отставного подпоручика Марка Анфилогова, считавшего себя богом Савоафом, а заодно утверждавшего, что «блудил» государыню, в том же году уже латинскими буквами было написано: «Mania», и лекарь велел давать ему рвотное, белый хлеб, чай и воду[143]. В 1789 году собственный диагноз канцеляристу Петру Татаринову поставил новгородский митрополит Гавриил: «Примеченныя в нем перемены почитаю пароксизмами меланхолии, которою он страждет. При всем том я находил в нем доброе расположение сердца. Он жалок и нужно его от сей болезни излечить». Отправленный в приказ общественного призрения Татаринов, однако, отказался принимать лекарства, считая их ядом, и вскоре умер[144].
Во второй половине века стражи государственной безопасности стали все чаще прибегать к медицинскому освидетельствованию и все меньше полагаться на собственные наблюдения. Заключения лекарей отличались разнообразием. Так, в случае с упомянутым выше регистратором Степаном Боголеповым лекарь констатировал: «…по осмотру моему явился он, Боголепов, в повреждении ума своего, но только его от той болезни в Тайной канцелярии пользовать неможно, а надлежит для того пользования отослать его, Боголепова, в генеральной сухопутной гошпиталь». Перед этим Боголепов находился под следствием за какой-то проступок, был амнистирован по случаю восшествия на престол Петра III, но неожиданно объявил, что знает «слово и дело» по первым двум пунктам на всех чиновников Главной полицмейстерской канцелярии, а заодно и на главу Тайной канцелярии А. И. Шувалова. Караульному офицеру он сказал: «…сальные свечи надобно собрать ему в одно место и растопить в котле, и в тот, де, котел посадить секретаря Шешковского с подьячими, да и караульного офицера». В канцелярии сперва решили отправить Боголепова в монастырь, но затем сочли за лучшее прислушаться к мнению эксперта и направили его в госпиталь.
Фузелер Федот Гришин лечился в госпитале, был выписан, но в 1766 году снова стал вести себя неадекватно; решено было, однако, что «в нем того безумия, которое з бешенством бывает, нет, а склонность и мысли его <…> более к богомолию склонны». Для излечения от этой склонности его снова отправили в госпиталь, как и отставного гусара Карла Фридриха, утверждавшего, что он сын Петра I[145]. В следующем году сыном первого императора назвался трубный мастер Мейбом (с его историей мы еще познакомимся поближе), присланный на основании доноса некоего канцеляриста от обер-полицмейстера к генерал-аншефу, сенатору и в тот момент генерал-губернатору Петербурга И. Ф. Глебову. Последний велел лекарю осмотреть Мейбома, тот нашел его здоровым, но «сколько видеть можно, в книгах зачитался и, высокоумствуя, называет всех законопреступниками». Однако позднее выяснилось, что ранее, еще в 1759 и 1762 годах, на Мейбома уже находило безумие и его лечили в Медицинской канцелярии, после чего Глебов поставил собственный диагноз: «…почитаю его рожденным меланколической комплексии и напоследок состареющимся сумазбродом»[146]. Генерал, таким образом, солидаризировался с императрицей, ассоциировавшей старость со слабоумием, но показательно, что к этому выводу он пришел не сразу. В письме к императрице Глебов писал, что сначала решил выяснить, не оклеветал ли канцелярист трубного мастера:
Призвав ево пред себя, и усматривал из ево лица, равно ис поступок, безумства ево, но ни в чем того приметить не мог. И для того по порядку спрашивал у него сперва о ево имени, отчестве, где он родился и наконец о самом ево сюда приезде и службе. Он на мои вопросы ответствовал так порядочно и ясно, как бы совсем полнаго разума был человек, без всякаго замешательства. Могу признаться, что едва не зачел было я подозревать на подъячего о вымысле. Однако, желая сведать самую истинну, спросил я ево, для чего он образа колол и сжег. Он тут вывел меня от воображаемаго на подъячего подозрения и врал столь много и непристойно, что я почел за излишнее описывать здесь ево вранье.
Копию допроса Мейбома Глебов, однако, отправил императрице в Москву. Находившиеся там в это время Н. И. Панин и А. А. Вяземский сперва предложили выслать Мейбома за границу, опасаясь, однако, что если он станет повторять вымыслы о своем происхождении, то найдутся свидетели, которые их распространят, «а тем паче по слабому своему смыслу выдумают еще от себя развращенные толки и разсеют оные в своих жилищах». В результате после длительного обсуждения по приказу императрицы очередной претендент на престол был отправлен подальше от столицы в рижский доллгауз[147].
В 1775 году в московскую контору Тайной экспедиции был доставлен тридцатилетний экономический крестьянин Тимофей Теленков, мечтавший, как выяснилось, отправиться на богомолье в Иерусалим и желавший получить на это высочайшее разрешение. Для этого он подстерег великого князя Павла Петровича и встал перед ним на колени, но при этом не сказал ни слова. Осмотревший его лекарь пришел к выводу, что, «чтоб он был в уме помешан, не признавается, а хотя он дрожание в руках имеет, но то, думаю я, что от страха». С места жительства Тимофея, однако, сообщали, что тот еще в 1771 году недолгое время «был в помешательстве ума и в пруд кидался». Судьбу крестьянина решали на высшем уровне — генерал-прокурор Сената князь Вяземский, московский главнокомандующий князь Волконский и секретарь Тайной экспедиции Шешковский. Посовещавшись, они решили отправить его в Спасо-Евфимиев монастырь. Однако императрица их решение не утвердила, а велела «для лечения от помянутой болезни под претекстом партикулярнаго человека представить в Павловскую больницу», построенную в 1763 году для безвозмездного лечения неимущих[148]. Судя по всему, Екатерина здраво рассудила, что никакой политической опасности Тимофей Теленков собой не представляет.
Практика медицинского освидетельствования подозреваемых в сумасшествии распространялась и за пределы столиц. В 1785 году в Симбирской губернии был арестован ясачный крестьянин Федор Ушков, который, будучи в церкви, по окончании службы громко сказал нечто невразумительное о царях Михаиле и Федоре, явленных православным Богоматерью. Двум местным лекарям было велено «почасту осматривая онаго крестьянина Ушкова, не дав ему никакого вида, а посторонним образом старатца заметить из обращения его и ис посторонних же разговоров», не помешан ли он. Еще до установления диагноза наместническое правление постановило: «По скорости времени не предусмотреннаго еще в том крестьянине Ушкове помешательства ума, не отяготить судьбы его паче меры им содеяннаго». Из Петербурга велели провести розыск в селе, где жил Ушков, по результатам которого свидетели показали, что он «доброго поведения», но, напившись, бывает буйным. Лекари пришли к выводу, что у него меланхолия, но это не хроническая болезнь, а временные припадки. По решению императрицы проступок Ушкова, также явно не угрожавший государственной безопасности, был отдан на рассмотрение местного совестного суда[149].
Ил. 3. Неизвестный художник. Портрет С. И. Шешковского. Вторая половина XVIII в. © Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург, 2024. Фотограф: С. В. Бутыгин
К игумену Зилантова Успенского монастыря Товия, освобожденному в 1797 году Павлом I из Спасо-Евфимиева монастыря, внимание Тайной экспедиции привлек казанский губернатор князь П. С. Мещерский, сообщивший, что игумен буйствовал, срывал со стен портреты императрицы и казанского митрополита, а «в глазах он имеет мутность». Решено было лечить игумена в Казани под присмотром в архиерейском доме, а если не выздоровеет или будет в тягость, отправить в Спасо-Евфимиев монастырь. Позднее Мещерский сообщил Вяземскому, что, согласно донесению местного лекаря, Товия «от меланхолии и ипохондрии и приключившихся больших обструкциев от гемороидолических припатков, хотя был в помешательстве ума, но, по примечанию его, получил уже от того свободу и находитца в совершенном разуме с небольшою только задумчивостию». Вяземский велел Товия освободить, но оставить в монастыре простым монахом, что и было одобрено императрицей. Однако в 1779 году Мещерский известил генерал-прокурора, что Товия вновь заболел, и тогда-то его и отправили в Суздаль[150].
Врачи, очевидно, верили в чудодейственность и эффективность лечения. 16 июля 1758 года лекарь, осмотревший придворного певчего Василия Савицкого, докладывал, что тот «подлинно в повреждении ума, которого я от той его болезни надлежащими медикаментами пользовать буду», а уже через шесть дней, 22 июля, больной, по его мнению, «в уме своем исправился и безумства в нем никакого не имеетца»[151].
Какими именно медикаментами потчевали певчего Савицкого, неизвестно. Лекари этого времени были, как правило, иностранцами и, очевидно, имели разную квалификацию, а также отличные друг от друга знания о достижениях медицинской науки[152]. В Западной Европе XVIII века уже появились первые труды по психиатрии, содержавшие в том числе классификацию и описание психических заболеваний, но каких-либо свидетельств того, что они были известны врачам, состоявшим на русской службе, в делах Тайной канцелярии не прослеживается. Очевидно, что в России, в отличие, к примеру, от Англии, еще не было медиков, специализирующихся именно на психических расстройствах. Вместе с тем приведенные примеры показывают, что понятие «меланхолия» как обозначение душевной болезни, а также ее характерные признаки получили широкое распространение не только среди медиков, но стали, по сути, общедоступным знанием. Иеродиакон из Киева Пахомий Кувичинский в 1756 году говорил, что «незнаемо от чего пришла ему сперва тоска, а потом болезнь меленколичная, и от той де болезни и поныне бывает он почасту в безумии»[153]. Иеродиакон, таким образом, как бы обозначил причинно-следственную связь: тоска — меланхолия — безумие.
Анализируя то, как органы политического сыска в XVIII веке ставили психиатрические диагнозы, надо оговориться, что, конечно же, диагнозы эти были не точны. Да, таковыми они и не могли быть в силу неразвитости психиатрии как науки и отсутствия соответствующих медицинских знаний. Однако очевидно, что не прав М. Б. Велижев, полагающий, что даже указ Александра I от 1801 года, о котором пойдет речь в следующей главе, «имел обратное следствие — общество по-прежнему не видело в безумии болезнь, а усматривало лишь буйство, ставшее причиной умственных заблуждений, страстей, в том числе честолюбия, или даже чрезмерных занятий философией»[154]. В перечисленном исследователем действительно видели причину, но причину именно болезни. И именно поэтому для освидетельствования безумного приглашались медики. Причем признаки, на основании которых в органах политического сыска XVIII века ставили диагноз о психическом расстройстве подследственного самостоятельно, без обращения к врачам, были выявлены в результате постепенных наблюдений, так же, как свидетельствуют ответы на запросы Вяземского 1776 года (см. приложение), как и познания медиков. Другое дело, что при знакомстве с архивными делами зачастую возникает ощущение, которое можно назвать «феноменом Чацкого»: сказанное или сделанное подследственным априори воспринималось как нечто, что может сказать или совершить только безумец. Нередко у следователей не было никакого желания разбираться с таким человеком, им было проще признать его умалишенным и отправить в монастырь[155].
«Ни суда, ни закона»
Признать этого негодяя сумасшедшим навсегда! Лечить его! Посадить его на цепь! Надеть на него горячешную рубашку! Лить ему на темя холодную воду! и никогда не представлять никуда для переосвидетельствования!
Как было показано в предыдущих главах, монастырское заточение хотя и было наиболее частым уделом попадавших в Тайную канцелярию и Тайную экспедицию безумцев, заподозренных в политических преступлениях, но не единственным. Судьба каждого из арестантов решалась индивидуально, причем проследить по документам причины принятия того или иного решения удается далеко не всегда.
В средневековой Европе уже к XIV веку и в каноническом, и в гражданском праве сложился принцип, согласно которому сумасшедший, чье безумие доказано, не несет ответственности за свои деяния[156]. В вошедшем в Кормчую книгу Законе градском также имелась статья, освобождавшая от ответственности убийцу по признаку возраста или безумия. Эта статья вошла и в Новоуказные статьи 1669 года (статья 79)[157]. При этом в Законе градском декриминализация по признаку возраста распространялась только на непредумышленное убийство («Творяи убийство волею, коего любо аще есть возраста, мечем муку да примет»), а в Новоуказных статьях слова об освобождении от ответственности («Седми лет отрок, или бесныи, аще убиет кого, неповинен есть смерти») следуют сразу за предыдущей фразой что, вероятно, лишь вводило судей в заблуждение. Неслучайно поэтому среди сотен дел обнаружилось лишь несколько, относящихся к 1740‑м — началу 1750‑х годов, когда в Тайной канцелярии в Петербурге вдруг вспомнили об этой норме и упомянули ее в своем решении. Причем показательно, что ссылались следователи не на Новоуказные статьи, а непосредственно на Закон градский, что само по себе интересно с точки зрения правоприменения. При этом для служащих московской конторы обращение их петербургского начальства к Закону градскому, по-видимому, стало неожиданностью. Поначалу они покорно выполняли распоряжения петербургского начальства, но в 1747 году, расследуя дело признанного безумным московского купца Василия Дмитриева и постановив освободить его от наказания на основании Закона градского, «а паче для многолетного Ея Императорскаго Величества и высочайшей Ея Императорскаго Величества фамилии здравия», они вместе с тем решили:
В Санкт-Питербурх в Тайную канцелярию послать ис Тайной канторы доношение и требовать указу, что, ежели впредь явятца в ложном сказывании слова и дела такие ж безумные и таковым по силе означенных градских законов в сказывании слова и дела вины отпускать ли, и, ежели таких вины отпускать будет не повелено, то можно и означенного Дмитриева, из магистрата взяв, наказанье ему учинить[158].
Посвященная самоубийцам статья 164 Артикула воинского Петра I, появившегося на свет в 1715 году, тоже рассматривала безумие в качестве декриминализирующего признака, но ее действие не распространялось на уголовные и тем более политические преступления и никакого законодательного акта, прямо освобождавшего умалишенного от уголовной ответственности, на протяжении XVIII века не появилось[159]. Лишь в «Учреждениях о губерниях» 1775 года преступления, совершенные сумасшедшими, было велено рассматривать не в уголовных, а в совестных, то есть гражданских судах, которым предписывалось устанавливать сам факт безумия и определять дальнейшую судьбу виновного[160]. И только в 1801 году появился именной указ Александра I, получивший в Полном собрании законов название «О непредавании суду поврежденных в уме людей и учинивших в сем состоянии смертоубийства»[161]. Как и многие законодательные акты XVIII века, этот указ не являлся законом, которым верховная власть вводила новую норму, но стал реакцией на конкретный случай и был адресован калужскому гражданскому губернатору, не знавшему очевидное — что для безумцев «нет ни суда, ни закона». Император при этом не ссылался на какой-либо закон, но как бы констатировал нечто общеизвестное, сложившуюся практику. Однако показательно, что этот указ появился в один день с сенатским указом, по которому отныне доносы по первым двум пунктам надлежало рассматривать в судах общей компетенции, поскольку Тайная экспедиция Сената была ликвидирована[162].
Практика освобождения от наказания безумцев, подозреваемых в самых страшных с точки зрения власти преступлениях, на протяжении XVIII века была, таким образом, частым явлением, порожденным общими представлениями о самом явлении безумия. При этом, как будет показано далее, практика эта складывалась постепенно и свои окончательные формы обрела уже во второй половине столетия.
Уже в самом начале XVIII века в Преображенском приказе, как правило, без наказания освобождали только произнесших словосочетание «слово и дело» и утверждавших впоследствии, что в силу безумства ничего не помнят. Так, к примеру, в 1705 году сказавший «слово» солдат Семен Оборин, в приказе утверждавший, что ничего «не упомнит, для того, что он бывает во иступлении ума, а иступление ума учинилось ему на службе под Кизикирменем[163], как он был в Ыванове полку Гаста»[164], был без наказания отослан обратно в Разряд, поскольку «явился малоумен»[165]. Иначе обстояло с теми, кто сказал какие-то конкретные «неистовые» слова и тем самым совершил преступное деяние или сам подал на кого-то донос. В 1703 году приказчик князя Ивана Мещерского донес на своего хозяина, матерно отругавшего его, а заодно и государя[166]. Мещерский долгое время все отрицал даже на очных ставках, но «у пытки винился, а сказал: того, де, изветчика и з государем матерны он избранил, потому что бывает во изступлении ума и говорит, что того и сам не помятует». Выяснилось, что еще в правление царевны Софьи его посылали «под начал» в монастырь за то, что он колол иконы «во иступлении ума». По приговору Ф. Ю. Ромодановского его снова отправили в Данилов монастырь в Переславле-Залесском, предварительно наказав плетьми «вместо кнута»[167]. Не исключено, что смягчение приговора Мещерскому было связано с его социальным положением. В том же году крестьянин Карп Понкратьев, сказавший: «…государь изволил тягло положить на мелких мужиков, а на нас не положил. Глупой государь, что на нас тягла не положил», был наказан кнутом «нещадно», хотя и утверждал, что ничего «не упомнит, потому в уме забываетца»[168]. В 1722 году в Тайной канцелярии расследовалось дело уже упоминавшегося солдата Нарвского пехотного полка Евстрата Черкасского, на которого донес ефрейтор Прокофий Засыпкин, слышавший, как тот говорил что-то неприличное про императора, императрицу и шведского короля. Черкасский был болен уже как минимум полтора года и считал, что «ево девка испортила». «С розыску» (то есть под пыткой) он ничего не сказал, кроме того, что ничего не помнит, «понеже на него приходит болезнь, болит голова и в безпамятстве бывает и что делает не помнит, а учинилась, де, ему та болезнь, как он при полку стоял в Дерптском уезде на квартере». К тому же «Нарвского пехотного полку пятой роты капитан Сава Селиверстов велел ево, Черкаского, выводить зимою на мороз нагова, и был он выводен и привязан к столбу, и привязанного ево били того ради, что не пролыгаетца ли он, дабы отбыть ему тою болезнию от службы, и отдан был в больницу и говорили: хотя, де, он будет жить или умрет, быть так». Следователи заключили, что солдат «признаваетца яко неистов есть и палаумен», но приговор за подписью А. И. Ушакова был максимально суров: послать в монастырь в Вологодской губернии, «содержать скована за крепким присмотром в работе до ево смерти неисходно и чтоб он не ушол и, ежели каким случаем уйдет, то изыскан будет». Донос, в котором были зафиксированы слова Черкасского, было велено сжечь, а доносчика ефрейтора произвели в сержанты[169].
Ил. 4. Неизвестный художник XVIII в. Портрет начальника Тайной канцелярии Андрея Ивановича Ушакова (1672–1747). © Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург, 2024. Фотографы: Н. Н. Антонова, И. Э. Регентова
Одиннадцать лет спустя, 19 февраля 1733 года, в Зимний дворец явился некий человек, объявивший, что знает «слово и дело». В Тайной канцелярии, куда он был немедленно доставлен, выяснилось, что это тульский посадский Прохор Бармашев, уже шестнадцать лет живущий в Петербурге, решивший поделиться со следователями красочным перерассказом своих мыслей, видений и переживаний (см. главу 7). Рассказ произвел такое впечатление, что А. И. Ушаков спросил у Прохора, не повредился ли он в уме, на что последовал уверенный отрицательный ответ. По-видимому, чтобы проверить, не врет ли он, Бармашев был подвергнут пытке, состоявшей из двадцати ударов кнутом, а потом еще одной в двенадцать ударов, но продолжал стоять на своем. Подобное упорство, вероятно, показалось убедительным, Прохора признали сумасшедшим и отправили в новгородский Хутынский монастырь[170]. В 1736 году двум пыткам (первая — 27 ударов) был подвергнут отставной профос Дмитрий Попригаев[171], в 1737‑м — был поднят на дыбу магазеин вахтер Адмиралтейства князь Дмитрий Мещерский[172], в 1739‑м — били «батогами нещадно» иноземца Якова Люта[173], в 1740‑м — был пытан шатерный ставочник Конюшенной конторы Василий Смагин[174]. В том же году трижды поднятый на дыбу и в конце концов признанный безумным крепостной крестьянин Леонтий Волков, уже 18 лет живший по фальшивым паспортам, получил последовательно 35, 31 и 30 ударов кнутом[175]. Вместе с тем в те же самые годы без применения пыток были решены судьбы также признанных душевнобольными уже известного нам солдата Герасима Суздальцева (отправлен в монастырь), финна Лауренца Дальрота (выслан в Швецию)[176], солдата Преображенского полка Алексея Корнилова (отдан для лечения отцу)[177], также уже упоминавшегося солдата Степана Маслова (монастырь)[178], посадского Акима Окунева (монастырь)[179], бывшего подьячего Ивана Андреева (монастырь)[180], посадского Сидора Морозова (монастырь)[181], однодворца Аверкия Калдаева (монастырь)[182], крестьянина Фомы Иванова (монастырь)[183] и других.
Чем определялось применение или не применение пытки? Можно предположить, что следователи использовали пытку, чтобы удостовериться, что подследственный действительно безумен и не притворяется. Однако более вероятно, что решение зависело от степени «важности», то есть опасности «сумасбродных речей». Все названные лица — пытанные и не пытанные — так или иначе, упоминали членов царской фамилии или влиятельных вельмож — Петра I, Екатерину I, цесаревну Елизавету Петровну, Ф. М. Апраксина и других, но при этом подвергнутый пытке Бармашев сравнивал петровское время с нынешним не в пользу последнего, намекая на повреждение нравов в царствование Анны Иоанновны. У Попригаева было обнаружено письмо на имя князя Дмитрия Михайловича Голицына с пророчеством, что тот будет «великим государем», и случилось это как раз в ноябре 1736 года, когда был создан Вышний суд по делу бывшего зачинщика «затейки верховников» 1730 года, закончившийся его заключением в Шлиссельбургскую крепость. В свою очередь князь Мещерский написал на имя цесаревны Елизаветы Петровны донос с обвинениями контр-адмирала А. И. Головина, который якобы ругал царствующую императрицу и замышлял убить цесаревну Елизавету Петровну. Яков Лют говорил, что он шведский король, а крестьянин Волков считал себя царем: во время пытки его было велено спрашивать, «для чего он подлинно таким непристойным словом себя называл и в каком намерении, и не имел ли об оном с кем какова злаго вымыслу или разсуждения и не научал ли ево кто» (его показания см. в приложении)[184]. И это при том, что Волков утверждал, что «научил» его не кто иной, как являвшийся ему Иисус Христос. Амбиции Василия Смагина были скромнее: он претендовал лишь на роль царевича, сына Евдокии Лопухиной, первой жены Петра I. Видимо, именно особая серьезность всех этих высказываний и побуждала следователей применять пытки. Показательно, что Смагин, отправленный в 1740 году в Иверский монастырь, два года спустя, когда из монастыря сообщили о его выздоровлении, был вновь доставлен в Петербург на допрос, где опять повторил тоже самое о своем происхождении, и был отправлен теперь уже в Калязин (Свято-Троицкий Макарьев) монастырь с приказанием содержать его там с кляпом во рту, вынимая только для приема пищи. Когда в 1745 году теперь уже из этого монастыря рапортовали о выздоровлении Смагина, велено было содержать его там по-прежнему, поскольку он виновен «в такой важной вине», которая с воцарением Елизаветы Петровны очевидно только усугубилась[185].
Что же касается тех, к кому в Тайной канцелярии пытки не применялись, то они либо, произнеся «слово и дело», позже утверждали, что сделали это «в безумстве», либо изрекали нечто, в чем невозможно было усмотреть какую-либо угрозу государственной безопасности. Так, к примеру, очевидно безобидный характер носил рассказ однодворца Калдаева о том, что над его спящей женой показалась звезда «и был глас, подобный человеческому: быть, де, той твоей жене царицею соловьевою»[186].
Примечательно, что в период правления Анны Леопольдовны приговоры, выносившиеся в Тайной канцелярии, отличались особой суровостью. Так, отправленного в ноябре 1740 года в монастырь оброчного крестьянина Федора Родионова, утверждавшего, что он старообрядец, было велено:
Содержать его в том монастыре под крепким караулом, заковав ноги в кандалы, и никуда его ис того монастыря ни для чего не отпускать и никого к нему, кроме караульных солдат, не допускать и приказать смотрить накрепко, чтоб каким случаем оной Родионов не мог ис того монастыря ис-под караулу утечки учинить. И ежели он станет непристойно что кричать, и его смирять шелепом, и класть в рот кляп[187].
Аналогичными были вынесенные в тот же период приговоры солдату Осипу Туголукову[188] и тобольскому посадскому Алексею Волкову, причем о последнем было специально оговорено: «…а вина и протчаго хмельного питья отнюдь ему не давать»[189]. Возможно, на суровость выносимых в это время главой Тайной канцелярии А. И. Ушаковым приговоров влияло ощущение политической нестабильности.
Однако с воцарением Елизаветы Петровны упоминание о кандалах из приговоров исчезает. Более того, царствование Елизаветы Петровны ознаменовалось для попадавших в сети политического сыска безумцев практически полным исчезновением из арсенала следователей пыток и иных форм физического воздействия, которые продолжали использовать в отношении тех, кого в безумстве не подозревали[190]. Показательно в этом отношении дело матроса Максима Корелы, начавшееся в 1752 году, когда он сам явился в Тайную канцелярию и объявил, что ему был «глас» о том, что он должен постричься в монастырь: «…ты, де, уготован господу Богу обще со всемилостивейшею государынею Елисавет Петровной и на втором, де, пришествии будет тебе невеста — всемилостивейшая государыня Елисавет Петровна». Ранее Корела служил в Адмиралтействе, бежал, был пойман, наказан шпицрутенами и послан служить в Астрахань. Медицинское освидетельствование матроса безумия не выявило, и, хотя сам он утверждал, что ему временами «приключается безумство от пьянства», было решено отослать его обратно в Адмиралтейство. Там его наказали плетьми и держали под караулом. Менее чем через год, в ноябре 1753 года он сказал «слово и дело» на других тамошних арестантов, а в Тайной канцелярии объяснил, что сделал это, потому что они ругали его матом, но «виск и шепот» он по-прежнему слышит. На сей раз следователи, видимо, сочли, что он все же болен, и решили отправить Корелу в ростовский Борисоглебский монастырь, откуда на следующий год пришло сообщение о его выздоровлении. Но, не успев освободиться, матрос вновь произнес «слово и дело». Проведенное в московской конторе Тайной канцелярии следствие не подтвердило его показания против обитателей монастыря, якобы проявлявших подозрительный интерес к происхождению великой княгини Екатерины Алексеевны. Решено было, что матрос здоров, доносит ложно, следует наказать его за это кнутом и сослать в Оренбург. При этом было оговорено, что, если он снова станет произносить «слово и дело», не обращать на это внимание и в Москву его не везти, чтобы не тратить напрасно деньги на прогоны. Тайная канцелярия этот приговор московских коллег утвердила[191].
Отменив пытки и телесные наказания безумцев, Тайная канцелярия вынуждена была умерять пыл чиновников других учреждений, а подчас и собственных московских подчиненных. Так, в 1747 году московская контора предложила перед отправкой в монастырь высечь плетьми признанного безумным однодворца Нефеда Дмитриева, утверждавшего, что к нему являлась императрица Елизавета Петровна со словами: «…ты де наш земной бог». Однако из Петербурга предписали: если Дмитриев выздоровел, выдать ему паспорт и отпустить без наказания, а если по-прежнему болен, отправить в монастырь[192]. В следующем году также без наказания по указу из Петербурга был отправлен в монастырь крестьянин Федор Честной, которого московская контора желала предварительно высечь кнутом. Интересно, что сперва в наказание за то, что Федор вроде бы наговорил лишнего в состоянии опьянения, московская контора предлагала наказать его плетьми и отпустить, с чем в Петербурге согласились. Но прежде чем успели привести приговор в исполнение, крестьянин сообщил сидевшему вместе с ним колоднику такое, что пришлось проводить полноценное следствие, когда же его слова не подтвердились и был установлен факт его сумасшествия, контора и предложила применить кнут[193].
В 1751 году в московской конторе Тайной канцелярии началось дело орловского купца Егора Красильникова. Пойманный в Москве в «неуказном платье», он объявил себя старообрядцем и был отослан для увещевания в коломенскую духовную консисторию. Сидя там в колодничьей избе, он сообщил двум попам, своим сокамерникам, что на самом деле его зовут не Егор и что двумя ангелами он был поднят на небо, после чего и оказался в Московской конторе тайных дел. Данные им показания были столь красочны (см. приложение), что следователи усомнились в его душевном здоровье, но поскольку вел он себя, как человек вполне здравый, решено было опросить упомянутых им трех орловских священников, его мать, а также местных купцов Матвея Смирнова, Гаврилу Лопатникова и Ивана Казаринова. Соответствующее поручение было дано Орловской воеводской канцелярии, которая оперативно выявила двух проживавших в Орле Гаврил Лопатниковых и шестерых Иванов Казириновых. Опрошены были все, и все они, кроме матери Красильникова, заявили, что о его безумии им ничего не известно. В связи с этим в конторе постановили, что «безумства в нем, Красильникове, не присмотрено», и, поскольку свидетели, кроме матери, также его не подтверждают, да и сам Иван считает себя здоровым, значит, он действительно не безумен. При этом Красильников утверждал, что никому кроме двух попов, сидевших с ним в Коломне, ничего подозрительного не говорил и никто его этому не учил. Необходимо было проверить, не происки ли это раскольников «или от самого ево по раскольническому суемудрствию злодейского разсуждения». Для этого надо было поместить подозреваемого в застенок, поднять на дыбу, если будет упорствовать, наказать кнутом и вырезать ноздри, а затем отправить в монастырь, содержа его там с кляпом во рту на хлебе и воде. Для столь решительных действий необходимо было получить одобрение из Петербурга, куда был направлен «экстракт» из дела. Ответ начальства московских следователей, наверное, разочаровал, ибо он предписывал отправить подследственного в монастырь без пытки и наказания, поскольку: «…ис помянутого ево, Красильникова, неприличного показания явно видимо, что он, Красильников, находитца в несостоянии ума своего». Таким образом, диагноз был поставлен на основе показаний подозреваемого, которые в Петербурге сочли за бред сумасшедшего, что, собственно, вполне соответствовало действительности. На этом дело, впрочем, не закончилось. В январе 1752 года Егор Красильников был отправлен в тульский Иоанно-Предтечев монастырь, откуда в мае следующего года, как уже упоминалось, был привезен в Москву на новое освидетельствование, после чего был отправлен обратно. Но уже в августе 1753 года он, скинув ножные кандалы, из монастыря бежал, в связи с чем мы имеем краткое описание его внешности: «…росту средняго, лицем бел, волосы на голове и бороде русые, борода не велика, лет в тритцать». Три года Красильников провел в бегах, прежде чем был пойман в родном Орле и вновь доставлен в Москву. В своих новых показаниях он утверждал, что сбежал из‑за издевательств караульных солдат, один из которых ему говорил: «…тебя, де, и до смерти убить можно, а отпишут, де, об тебе, что умре». На сей раз в конторе решили, что раз Красильников раскольник, то следует отослать его в московскую духовную консисторию. Но из Петербурга пыл москвичей вновь охладили. Там посчитали сомнительным, что Красильников старообрядец, раз он ходит в церковь и причащается, а то, что он при этом крестится двуперстным сложением, то это решено было объяснить легковерием или детской привычкой. В общем, во избежание рецидива безумия из‑за нахождения под караулом велено было отпустить Красильникова домой с паспортом[194].
Видимо, неслучайно именно в 1740‑х годах в Тайной канцелярии вспомнили и о статье Закона градского, освобождавшей безумцев от уголовной ответственности. Как уже было сказано, таких случаев было немного. Первый относится к 1741 году, когда без наказания был отпущен сказавший «слово и дело» и присланный из Нижнего Новгорода крепостной крестьянин Петр Широков, чьи односельчане дружно подтвердили его безумие[195]. Во втором случае речь шла о том самом Федоре Юрьеве, которого в 1744 году Арсений Мацеевич отказался принять в ярославский Спасо-Преображенский монастырь. В 1746 году из Спасо-Андроникова монастыря, где находился Юрьев, отрапортовали о его выздоровлении. Московская контора Тайной канцелярии запросила мнение петербургского начальства, которое, ссылаясь на Закон градский, разрешило Юрьева отпустить. И это при том, что он не только «слово и дело» говорил, но и матерно ругал императрицу, утверждал, что принц Антон Ульрих с братьями Биронами хотели ее убить, а потом и вовсе заявил, что Елизавета Петровна — его сестра[196].
В другом случае ссылка на Закон градский появилась в деле дворового Николая Немчинова, который, в 1743 году явившись в Летний дворец в Петербурге, вел себя неадекватно. В Тайной канцелярии ничего опасного в его поведении не усмотрели и решили отдать обратно хозяину. Однако тот принять Немчинова отказался, ссылаясь на то, что «безумнаго в доме моем за отлучками моими к полку содержать невозможно». Немчинов был отправлен в Симонов монастырь, где через два года выздоровел, но в господский дом его снова брать отказались, рекомендуя определить в военную службу и зачесть помещику в качестве рекрута. Оказалось, однако, что к военной службе Немчинов не годен, и тогда-то Тайная канцелярия и постановила, что на основании Закона градского наказанию он не подлежит и следует отправить его на вечное житье в Оренбург[197]. Немчинов, таким образом, перестал быть крепостным, о чем свидетельствует и сохранившаяся в деле переписка об исключении его из ревизских сказок. Оренбург был одним из мест ссылки политических и уголовных преступников, которых туда отправляли после телесного наказания, и, таким образом, фактически бывший дворовый все равно понес наказание.
В 1745 году, когда в Пафнутьев монастырь в Боровске был отправлен крепостной крестьянин Яков Федотов, сообщивший своим односельчанам «я, де, генерал, я воевода, я и судья», из подушного оклада его не исключили. В 1752 году из монастыря сообщили, что Федотов нехорошо обругал государыню, после чего его снова доставили в Тайную контору для допроса, на котором он рассказал, что в монастыре жил довольно свободно — ходил за его стены за покупками и даже в местный кабак. Безумным он себя не считал, обвинения отвергал, но был все-таки отправлен обратно. В 1765 году, то есть через двадцать лет после начала его монастырского заключения, помещица, недавно купившая у прежнего хозяина деревню, в которой когда-то жил Федотов, прислала в московскую контору Тайной экспедиции челобитную с просьбой исключить его наконец из подушного оклада, поскольку другим ее крестьянам в тягость платить за него. Федотова снова доставили в Москву, снова расспросили обо всех его прежних прегрешениях, но он заявил, что ничего не помнит. С согласия императрицы было решено его отпустить, что, вероятно, не обрадовало ни его самого, ни его новую хозяйку[198].
Особенным образом сложилась судьба вроде бы излечившегося Алексея Камшина, освобожденного в 1762 году решением Сенатской конторы со ссылкой на статью Закона градского после четырнадцатилетнего пребывания в московском Новоспасском монастыре. До того как заболеть, Камшин служил пищиком в том же Новоспасском монастыре, где его отец был конюхом. Таким образом, все эти четырнадцать лет он провел там же, где, видимо, жил с детства, и, хотя теперь под присмотром, но в другом статусе, без каких-либо служебных обязанностей, даром получая пропитание, как полагалось монаху[199].
Возможно, изменения в политике Тайной канцелярии были связаны со сменой руководства этого учреждения: в 1746 году на место заболевшего и вскоре умершего А. И. Ушакова пришел А. И. Шувалов. Несмотря на зловещую характеристику, данную Шувалову Екатериной II[200], его назначение, судя по всему, привело к определенной гуманизации использовавшихся Тайной канцелярией практик, что соответствовало общему духу царствования Елизаветы Петровны[201]. Служащие московской конторы, по-видимому, быстро поняли, куда дует ветер, и в последующие годы ошибок уже не повторяли. Однако теперь приходилось иногда умерять пыл не в меру ретивых служащих других учреждений. Так, в 1768 году на неправомерность наказания плетьми безумной жены однодворца Авдотьи Заварзиной, называвшей себя государыней, было указано Белгородской губернской канцелярии[202].
Ил. 5. П. Ротари. Портрет графа Александра Ивановича Шувалова. Из кн.: Русские портреты XVIII и XIX столетий. Издание Великого князя Николая Михайловича, 1907. Том 3
Особый, выбивающийся из общей практики случай произошел в 1757 году — дело сержанта Преображенского полка Якова Волкова. Сержант давно был болен, признан безумным, так что воинское начальство было вынуждено приставить к нему караул. Когда же он произнес «слово и дело», его доставили в московскую контору Тайной канцелярии. Там при расспросе выяснилось: «Он, Волков, фармазон, и в квартиру ево приходят к нему незнаемо кто [с] собаками и маленькими птичками, и птички около ево летают, а собаки лезут в уши и прыгают на голову и незнаемо что кричат на него громко. И при том оной Волков говорил многие неосновательные слова». Сомнений в его душевном нездоровье у следователей не возникло; было решено отправить его в монастырь, и в московскую контору Синода ушла промемория с требованием определить, в какой именно. Вскоре пришел ответ: в Мосальский Боровенский монастырь. В конторе стали готовить сопроводительную документацию, но, судя по всему, о существовании этого, основанного еще в XIV веке монастыря чиновники московской конторы тайных дел услышали впервые и потому снова запросили синодскую контору: находится ли монастырь в черте города Мосальска или в его пригороде? Выяснилось, что в синодской конторе также необходимого «известия не имеется», но, к счастью, обнаружившийся в Чудовом монастыре монах разъяснил: Боровенский монастырь находится в двух верстах не доезжая Мосальска. В начале апреля 1757 года Яков Волков в сопровождении солдат был отправлен в Мосальск со стандартными инструкциями монастырскому начальству об условиях его содержания и благополучно доставлен на место, о чем рапортовал настоятель монастыря. Тогда же чиновники московской конторы проинформировали о деле Волкова петербургское начальство. Однако уже в начале мая из столицы пришло распоряжение, московских следователей, вероятно, озадачившее: сержанта из монастыря забрать, привезти обратно в Москву:
Поставить ево в близости от оной канторы на квартиру и довольствовать ево пищею неоскудно; до оного ж Волкова допускать ученого священника, дабы он мог ево разговаривать, да оной же канторы обер-секретарю Хрущову для разговору ж ко оному Волкову ходить почасту. А когда оное канторою усмотрится, что он пришел в совершенное ума своего состояние, тогда ево за пристойным смотром прислать в Тайную канцелярию на почтовых подводах, а при отсылке объявить ему, что он в Петербург отправляетца не иного чего ради, только как с ним показано будет некоторое милосердие.
Распоряжение было, естественно, выполнено, и уже 29 мая приставленный к Волкову священник доложил, что сержант совершенно здоров. Теперь ему предстоял путь в Петербург. В октябре из Тайной канцелярии пришло сообщение, что Волков отпущен с паспортом и должен явиться в Москве в контору, где будет определен обратно на службу[203].
С чем был связан такой интерес столичных блюстителей государственной безопасности к явно нездоровому сержанту? Скорее всего, их насторожило слово «фармазон». Слово это, пришедшее в XVIII веке в русский язык из польского, означало франкмасона и стало синонимом «вольнодумца». Понимали ли петербургские служащие Тайной канцелярии это слово именно так, неизвестно, но очевидно, что они усмотрели здесь опасность какого-то заговора, и потому была разработана соответствующая спецоперация: Волкова надлежало доставить в столицу с сопровождением, но не как арестанта, а на почтовых лошадях, дабы он ничего не заподозрил. К сожалению, мы ничего не знаем о самом Волкове, и потому неизвестно, был ли он действительно масоном или просто употребил где-то услышанное слово. Так или иначе, дело Волкова показывает, что практика работы Тайной канцелярии не была шаблонной, но отличалась определенной вариативностью и даже изобретательностью.
Как мы уже видели, в Тайную канцелярию, а потом и в Тайную экспедицию попадали люди разного социального положения и происхождения, в том числе не русские и, очевидно, не православные подданные Российской империи, а также иностранцы. Практика обращения с ними сложилась не сразу и на протяжении столетия менялась. Когда в 1735 году последовал указ Анны Иоанновны, подтверждавший отсылку безумцев в монастыри, среди упомянутых в нем пяти колодников оказался один лютеранин, и Синод, судя по всему, вновь попытался воспротивиться помещению его в православный монастырь, использовав в качестве предлога заботу о спасении души несчастного. Тайная канцелярия на эту уловку церковных иерархов не поддалась и велела:
Из объявленных в поданном святейшему Синоду ис Тайной канцелярии доношении колодников, поврежденных в уме, по имяном четырех человек, один, а имянно кондуктор Яган Фридрих Штель, хотя веры и не греческого исповедания, но понеже к отсылке ево в монастырь учинено по силе вышеупомяненного имянного Ея Императорскаго Величества указу, ибо оной Штель в том числе, о которых пяти человеках во оном Ея Императорскаго Величества указе объявлено, чего ради со оным Штелем иначе учинить неможно. Что же Святейший Синод разсуждать изволит, что означенной Штель по ссылке в монастырь, ежели случитца ему смертный час, а перед тем может он во исправление ума притить и станет требовать по своей вере для исповеди себя пастора, и тогда за неимением пастора может он бес покаяния умереть, и на оное Святейшему Синоду к разсуждению донести, что для оного надлежит помянутого Штеля послать в ымеющейся при Москве монастырь, в которой за благо Святейший Синод изволит разсудить, ибо во обретающейся при Москве Немецкой слободе при кирхах пасторы имеютца… При том же ко известию донести, что по имеющимся в Тайной канцелярии делам и кроме вышеозначенного Штеля другия как лютерского, так и католицкого законов находившияся по приличеству до них важных дел, которым свободы дать было не можно, как в монастыри, так и в другия места в посылке напредь сего имелись[204].
Кондуктор Штель был, по-видимому, российским подданным, а уже упоминавшийся финн Дальрот, чье дело было решено в том же 1735 году, иностранцем, приехавшим в Россию с паспортом из Норвегии в 1727 году. Он утверждал, что носит одежду, подаренную ему цесаревной Елизаветой Петровной, и что «голос» ему говорит: «…ты король дацкий и швецкий». Под конвоем он был отправлен в Выборг, а оттуда выслан в Швецию, где тамошние власти могли попытаться разобраться с его происхождением[205]. Напротив, называемый в документах «иноземцем» и считавший себя «шведским королем» Яков Лют в 1739 году после испытания батогами был отправлен в Калязин монастырь. Уже совсем в другое время, в 1768 году, в Тайной экспедиции допрашивали саксонца садовника Мартына Шнидера, явившегося в Царское Село «для женитьбы на государыне, ибо, де, она мне невеста». Шнидер был прислан из Царского Села к Вяземскому с письмом дежурного генерал-адъютанта Г. Г. Орлова: «С адъютантом моим Пушкиным посылаю к Вашему Сиятельству однаго немца, который врет, что сами услышить изволите. Ея Императорское Величество указать соизволила дать ему сто рублев, купить ему шубу и протчее, что надобно будет, и отправить за границу»[206]. Высочайшее повеление было исполнено[207], и стоит отметить, что забота о материальном обеспечении ссыльных и членов их семей — характерная черта екатерининского времени. Так, к примеру, жене отставного капитана Дмитриева, об умственных способностях которой фельдмаршал Голицын был столь невысокого мнения, императрица также велела выдать 100 рублей для проезда домой в Осташковский уезд.
Именно Голицыну пришлось в 1775 году разбираться и с делом курляндца, поляка по происхождению Николая Баташевского. Последний давно жил в России, работал попеременно камердинером, парикмахером, бухгалтером, учился переплетному и «футлярному» делу, во время Русско-турецкой войны 1768–1774 годов сопровождал в Крым подполковника А. Я. Леванидова, а потом из‑за несчастной любви[208] пришел пешком из Москвы в Петербург, где был маркером «на трех билиартах». По его мнению, отец его возлюбленной переплетчик Ридгер, будучи масоном[209], навел на него порчу с помощью лучей, направленных из Москвы в Петербург через дырочку, сделанную им при содействии профессора Рейхеля. Голицын предлагал отправить Баташевского в рижский или ревельский доллгауз, но императрица велела отвезти его на границу с Курляндией[210]. Тратить казенные деньги на лечение иностранца государыня очевидно не хотела.
В следующем, 1776 году, также была решена судьба датчанина, двадцатидвухлетнего Юнаса Бинга. Проучившись несколько лет в университете, он услышал, что в России заводят «риальную школу», и с рекомендациями явился в Петербург, где выяснилось, что слух ложный. Затем начались его скитания по России, кратковременная работа учителем, жизнь у разных людей, в том числе у помещика Хвостова, который велел ему спать с холопами, и «оные холопи всего его овшивели» и воровали у него мыло. В результате своих злоключений Бинг сошел с ума и решил, что он сын Екатерины II, с чем и явился в царский дворец[211].
Политика в отношении отправки неправославных подданных в монастыри, видимо, претерпела некоторые изменения уже в царствование Елизаветы Петровны, но далеко не сразу. Еще в 1747 году в смоленский Троицкий монастырь был отправлен лютеранин подмастерье Андрей Вульф. При этом на сей раз Синод принял меры предосторожности:
Понеже он, Вульф, не православново восточнаго, но еретическаго лютерскаго закона человек, и потому весьма опасно есть, дабы от него под образом якобы безумия не произошли какие на российское благочестие и на церковь противныя и хульныя…[212] и тем не пришли б кто из верных российскаго благочестия людей в какой соблазн и сумнительство, к тому ж не последовала бы и народная какая молва, что таковыя иноверцы определяются в благочестивыя монастыри, того ради для ево содержать во оном монастыре, отвесть особливую келлию, в коей бы никого из монахов отнюдь не было[213].
В следующем году Вульф вроде бы вылечился и заявил, что хочет перейти в православие. Желание было исполнено, но его монастырское заточение продолжалось. В 1753 году Вульф вновь заявил, что здоров, и попросил его выпустить и позволить жениться. Монастырское и епархиальное начальство просьбу поддержало, но пока шла переписка между инстанциями, Вульф умер.
Десять лет спустя после случая с Вульфом, в 1757 году, капитан Никифор Авинов донес на жену полковника фон Гевита, которая, будучи с мужем у него в гостях, говорила, что «российская, де, государыня Елисавет Петровна проклятая, и душа ее окаянная будет в аде проклятой и что, де, она, Марфа, таковых монархинев ногою трет», и прочее в том же духе. При допросе в Тайной канцелярии Марфа что-то говорила по-немецки и вела себя неадекватно. Чиновники рассудили, что она не в своем уме и ее следовало бы отправить в монастырь, но, поскольку она лютеранка, сделать это невозможно, так что отдали безумную мужу[214]. В 1760 году на свою жену Катерину Кондратьевну донес француз Александр Астезон, прежде служивший сперва в австрийской, а затем в российской армии, вышедший в отставку, получивший аттестат от Московского университета и зарабатывавший уроками, которые давал сыну смоленского прокурора Волынского. Своему работодателю он сообщил, что его жена «пела петухом» и в этом есть какая-то «важность», то есть «слово и дело». Губернская канцелярия известила Тайную канцелярию, что «присмотреть было можно, что то выговорил от горячности своей с легкомысленного своего о том невыразумления, а особливо признавательно, что он в меленхолии бывает» и поинтересовалась, что с Астезоном делать. Выяснилось, что у него имеется «спор» с несколькими местными чиновниками, но было решено следствие прекратить: «…хотя ж для разобрания того спору надлежало следовать далее, но понеже оной учитель Астезон человек иностранной и всех прав государственных уповательно не знает»[215].
По-видимому, в дом сумасшедших в 1782 году был водворен однажды уже побывавший там, но, по сообщению обер-полицмейстера, сбежавший оттуда годом ранее лифляндец кузнец Самуэль Кригер, явившийся к князю А. М. Голицыну с неким сочинением, представлявшим собой смесь религиозных и политических рассуждений. Ответственный за дом сумасшедших в петербургском приказе общественного призрения граф Х. С. Миних оправдывался тем, что по заключению лекаря Кригер выздоровел, но императрица выразила свое неудовольствие инцидентом, и Миних, узнав об этом от князя Вяземского, пребывал «в ужасном огорчении»[216].
Уже в самом конце столетия, в 1798 году, решая судьбу некоего Карла Гольма, Тайная экспедиция долго разбиралась с его подданством. У задержанного на пути к русско-шведской границе Гольма обнаружилось три паспорта — российский, шведский и французский, причем в последнем местом рождения был указан Стокгольм. Гольм, впрочем, честно признался, что, хотя по происхождению он действительно швед, но родился в Ревеле, куда переехал еще его дед. Будучи же в Париже, он назвался шведом «из опасения от буйства народнаго, поелику Россия неприязненная Франции держава». Покинуть революционную Францию, где он успешно работал пуговичником, Гольм был вынужден, поскольку «времяна там переменились и сделался недостаток в съестных припасах, так что каждый иностранец должен был уезжать». Как российский подданный Гольм был определен сперва в богадельню, а затем переведен в дом сумасшедших[217].
Несколько десятилетий, с 1768 по 1801 год, длилось дело пастора Фабиана Рейнгольда Бурмейстера, в судьбе которого принимали участие высшие должностные лица Российской империи. В 1765 году пастор был определен к немецким колонистам в Саратов, а три года спустя ему стали сниться необычные сны, содержанием которых он делился с окружающими (см. приложение). Арестованный в Саратове, он записал свои сновидения на бумаге и выбросил в окошко колодничьей избы, адресовав послание императрице Екатерине II, и она, как ни странно, записи пастора получила. Как писал позднее Вяземский, «естли б то письмо не дошло до рук Ея Императорскаго Величества, могли б написанные в письме непристойные слова быть разглашены в народе [и] произвести развращенные толковании». По уверению матери пастора, сын с младенчества бывал в беспамятстве «от головного убою», и было решено, что Бурмейстер, конечно же, достоин сурового осуждения, но так как он помешан и «как фанат поставлял себя точно пророком, посланным от Бога», следует отправить его с глаз долой в Фридрихсгам[218] и установить там за ним надзор, а его семье выделять содержание — 150 рублей в год. В 1771 году местный комендант фон Линден известил Тайную экспедицию, что жена пастора умерла и тот хочет жениться вновь. Высочайшее разрешение было получено, но пять лет спустя тот же Линден прислал в Петербург длинное письмо, в котором описал свою ссору с неблагодарным Бурмейстером, которого он столько лет поддерживал, кормил обедами, снабжал деньгами и устроил на службу в шведскую кирху. Пастор в свою очередь написал жалобу на Линдена, мол, тот не заплатил ему за обучение своих детей. В ответном приказе, конфирмованном императрицей, было велено сохранить прежний режим содержания пастора, за обучение детей ему заплатить, от «грубостей» в отношении Бурмейстера воздержаться и перевезти его с семьей в Нейшлот[219]. Однако в Нейшлоте, по сообщению выборгского губернатора Н. Н. Энгельгардта, для пастора с женой, тремя сыновьями и четырьмя дочерями, не нашлось подходящей квартиры. Помещать Бурмейстера с другими арестантами Энгельгардт не посчитал возможным, поскольку дети пастора, как он написал, ни в чем не виноваты. Губернатор предложил во всех крепостях губернии построить специальные дома для подобных секретных арестантов. Неподалеку, сообщил он, имеется небольшой островок, но нанять там жилье невозможно, жизнь там дорогая и в результате, по мнению Энгельгардта, Бурмейстер из‑за нищеты либо сойдет с ума[220], либо покончит с собой. В Петербурге решили не доводить дело до крайности и отправили семейство Бурмейстеров в Кексгольм[221]. В 1779 году в результате нового обмена посланиями между Кексгольмом и Петербургом одной из дочерей пастора было разрешено выйти замуж. В последующие годы проживавшие в столице родственники постепенно забрали к себе детей Бурмейстера, на что всякий раз нужно было получать разрешение на высшем уровне. В 1793 году кексгольмский комендант Гофман сообщил, что пастор просил записать трех оставшихся при нем малолетних сыновей в военную службу. В 1795 году тот же Гофман несколько раз писал в Петербург о том, что Бурмейстер буянит, дерется с солдатами и бьет окна. Императрица распорядилась посадить буяна под караул и держать в одиночестве, отдельно от семьи. В мае 1796 года комендант сообщил генерал-прокурору Самойлову, что жена Бурмейстера обратилась к правителю наместничества князю Ф. П. Щербатову с просьбой разрешить ей видеться с мужем, но Гофман посчитал это опасным, поскольку невозможно было уследить, что она ему принесет.
Через несколько месяцев умерла Екатерина II, началась новая эпоха российской истории, но дело пастора Бурмейстера продолжало жить. В 1799 году новый кексгольмский комендант попросил разрешения у нового генерал-прокурора отпустить жену узника на три месяца в Петербург для свидания с родственниками, что было одобрено лично новым императором. Через два года имена и фамилии действующих лиц сменились вновь, и в мае 1801 года сын Бурмейстера, служивший лекарем в Измайловском полку, подал прошение на высочайшее имя о том, что его отец уже тридцать семь лет содержится в крепости, и попросил отдать его ему на попечение. Император Александр I велел Д. П. Трощинскому, два месяца назад сочинившему манифест о восшествии императора на прародительский престол, где говорилось, что новый самодержец обещает править «по закону и по сердцу» бабушки, выяснить обстоятельства дела. Трощинский запросил нового генерал-прокурора А. А. Беклешова, и уже в июле того же года Бурмейстер был отдан жене, дабы она отвезла его в Петербург к сыну[222].
Дело пастора Бурмейстера, многие подробности которого тут опущены, демонстрирует, что, однажды попав в поле зрения органов политического сыска, даже умалишенный, не представлявший никакой реальной угрозы государственной безопасности, оставался под постоянным подозрением и неусыпным надзором, и малейшие изменения в его судьбе, вне зависимости от его социального статуса, решались на самом высоком уровне. Сменявшие друг друга императоры, генерал-прокуроры Сената, губернаторы, не говоря уже о местных администраторах, тратили свое время на переписку о судьбе его самого и членов его семьи, их перемещении, бытовых условиях и прочем.
Не принадлежность к официальной церкви иногда могла избавить от монастырского заточения не только лютеранина или католика, но и старообрядца. Крепостной крестьянин Иван Савостьянов в 1759 году был взят в рекруты и, когда ему брили лоб, заявил: «…я, де, раскольник и вашему князю, которой живет в Питербурхе, что вы называете государынею, не верю, а верю Богородице». Попытки урезонить Ивана с помощью священника успехом не увенчались, и тот поставил диагноз: «…полоумен от природы». В Тайной канцелярии решили крестьянина освободить и вернуть хозяйке[223]. Также без наказания была освобождена и отдана мужу в 1758 году жена каптенармуса Авдотья Маевская, которая, будучи больна, читала много книг, «в коих и усмотрела истинный путь, ведущий ко спасению, и в одну, де, пору, когда она читала книгу Ефрема Сирина и хотела перекреститься, то, де, у правой ее руки персты сами сложились как надлежит креститься двуперстным сложением, и от того времени стала она крестное знамение на себе воображать двуперстным сложением и получила, де, от болезней своих совершенное исцеление»[224]. Однако подобная практика не была правилом. Страдавший от видений и голоса, говорившего ему, чтобы он съел кошку, старообрядец крестьянин Иван Яковлев в 1756 году был помещен в монастырь, откуда в 1759 году сообщили, что он кричал «слово и дело» и бранил государыню. В Тайной канцелярии он «озирался весьма неистово и дрожал», да еще и называл императрицу «любодеицей»: «…с нею, де, любодействуют цари и князи, а государь царь Алексей Михайлович первой сатана»[225]. Яковлев был отправлен обратно в монастырь, где было велено держать его скованным. С появлением домов для сумасшедших проблема изоляции неправославных сумасшедших перестала быть такой острой. Так, в 1790 году в такой дом был отправлен отставной секунд-майор Петр Замыцкий, который говорил о себе: «Он, Замыцкой, в веру греческаго исповедания хотя и крещен, но держится закону римско-кафолическаго» и «всегда с немцами в храме на хорах молится»[226].
Дела Тайной экспедиции екатерининского времени демонстрируют бо́льшую вариативность принимаемых решений, чем в предыдущие правления, и, подчас, содержат их развернутую мотивацию. Судя по всему, в то время как прежде основное значение имел сам факт проступка политического характера, теперь на решение еще больше влияла степень его «важности». Причем эта «важность» уже оценивалась более здраво, и пренебрежительное упоминание всуе царского имени уже не воспринималось как преступление само по себе. Если же случившееся признавалось не слишком важным, в действие вступал второй фактор — социальная принадлежность обвиняемого. И дело тут было не в классовом подходе, а в чисто практических соображениях: предполагалось, что родственники дворянина обладают достаточными средствами для его содержания и излечения и могут взять его на попечение либо оплатить его содержание в монастыре, что, таким образом, позволяло не тратить казенные деньги. Сформулированный в «Учреждениях о губерниях» 1775 года принцип, согласно которому «имущих имение принимают в дом не инако, как за годовую плату на содержание», на практике действовал и до появления этого законодательного акта.
В середине — второй половине XVIII века довольно часто сумасшествие проявляется в письменном творчестве, но, как показывают документы, сам по себе этот факт также не воспринимался как девиация, а простое упоминание в подобном тексте царского имени или еще чего-то, так или иначе связанного с государственной властью, оценивалось уже вполне рационально. В 1772 году в Петербург из Казани пришло сообщение о протоколисте Сергее Попове, который, «начитавшись книг», и сам стал писать всякие сочинения, адресовывая их московскому митрополиту Амвросию и императрице. В них, в частности, Попов сетовал на то, что в прочитанном им «Кратком понятии о всех науках, для употребления юношества» Ж. А. С. Формея, впервые изданном по-русски в переводе с немецкого в 1764 году, при перечислении разных монархий и империй не упоминается Российская. Из Петербурга, познакомившись с творениями Попова и, видимо, не найдя в них ничего крамольного, ответили, что надо бы его освидетельствовать и, если окажется безумным, отправить в Спасо-Евфимиев монастырь, а если нет, то послать на службу в отдаленный город[227]. В 1781 году ничего крамольного не обнаружили и в сочинениях другого казанского жителя, престарелого мещанина Василия Ильина, которого велено было оставить в той же богадельне, где он содержался и до того[228]. В 1775 году в Спасо-Евфимиев монастырь был отправлен солдат Илья Буханов, пославший некие бумаги на высочайшее имя, при знакомстве с которыми в Тайной экспедиции было решено, что «состоят оные в одном пустом и совсем сумасбродном вранье»[229]. В Киевской губернии в 1774 году священник Прокопий Михайловский написал письмо тамошнему митрополиту, в котором утверждал, что в инструкциях о порядке поминовения лиц царской фамилии нельзя слово «бывший» употреблять по отношению к Петру III. Острожный и, вероятно, озадаченный этим письмом митрополит на всякий случай переслал его губернатору Ф. М. Воейкову, но тот, по-видимому, не захотел с этим разбираться и отослал письмо обратно, сославшись на то, что в тексте два слова на латыни, которые он не смог разобрать. Митрополит, которому пришлось взять ответственность на себя, решил, что Михайловский безумен и предложил отправить его для исправления в пустынь. В Петербурге разбираться с политическими взглядами священника не стали и с мнением митрополита согласились[230].
Примечательная резолюция, демонстрирующая, как во второй половине столетия, в «Век Разума», стали оценивать претензии безумцев на свое высокое происхождение, содержится в деле украинского казака Прохора Галушки, в 1781 году назвавшего себя «первым императором». В Тайной экспедиции постановили:
От имевшаго неповрежденной разум человека такого вранья отнюдь бы произойтить не могло, почему оное его изречение по благоразумию и существу своему заслуживает совершенное призрение[231].
Галушка, очевидно, не был мошенником-самозванцем, пытавшимся извлечь из своих вымыслов какую-то выгоду, и вряд ли мог более чем через полвека после смерти Петра I обрести сторонников и «благоразумие» подсказывало, что никакой опасности для власти он явно не представлял.
Не представлявший реальной опасности словами или писаниями безумец, как уже говорилось, нередко отдавался на попечение родственникам. В 1776 году в Тайную экспедицию попал копиист Николай Дмитриев, считавший себя сыном герцога Голштинского. Проводивший допрос Шешковский задал ему вопрос: «Ведаешь ли ты, что таких болтунов, кои себе ложныя имена присвояют, не только бранят, но и бьют?» Дмитриев в ответ заявил, что «болен головой», на своем высоком происхождении не настаивает и больше об этом никому говорить не станет. По высочайшему повелению он был отдан на попечение отца, поручика Адмиралтейства[232]. За тридцать лет до этого, в 1746 году, в то время капитан-командору, а впоследствии вице-адмиралу В. Я. Римскому-Корсакову был отдан на попечение его брат ротмистр Лейб-гвардии кирасирского полка Владимир Римский-Корсаков, через год выздоровевший и отправленный обратно служить[233]. В 1757 году был отдан отцу, отставному прапорщику, кондуктор Инженерного корпуса Кондратий Расновский, повинный в том, что во время церковной службы нюхал табак, а на сделанное ему замечание стал материться и говорить: «…я де на него [именной указ] плюю, я де и сам император»; отец утверждал, что Расновский болен меланхолией[234]. В 1761 году на попечение родственника был отдан отставной капитан, участник Семилетней войны Макар Лавров[235].
Также в 1779 году решилось дело 39-летней Александры Корсаковой, называвшей себя дочерью императрицы Елизаветы Петровны и А. Г. Разумовского[236]. Она утверждала, что воспитана была в доме капитана Василия Рагозинского (Рогозинского), куда ее привез граф П. Б. Шереметев. Когда ей было четырнадцать лет, ее якобы представили императрице, и та в присутствии великой княгини Екатерины Алексеевны признала в ней собственную дочь. Позже Екатерина II, вернувшись в Петербург после своей коронации, в присутствии Г. Г. и А. Г. Орловых называла ее своей невесткой. За два года до этого, в 1760 году, Александра вышла замуж за Ивана Алексеевича Корсакова и родила от него шестерых детей, из которых выжили только две дочери. Участник Архипелагской экспедиции капитан первого ранга Корсаков, командовавший кораблем «Европа», получившим во время похода повреждение в проливе Ла-Манш, скончался в Портсмуте в 1770 году. По свидетельству А. С. Мордвинова, его смерть так подействовала на жену, что она сошла с ума. Живя в доме Мордвиновых, она стучала палкой по стенам, глядела на стены, как в зеркала, называла себя «красавицей», дралась со служанками, хотела зарезать собственных дочерей и за бесценок распродавала вещи, которые из жалости скупала и посылала отправленным к бабушке дочерям Корсаковой вдова адмирала С. И. Мордвинова. Императрица велела запросить дядю несчастной женщины, старицкого уездного предводителя дворянства Ивана Вульфа, не заберет ли он ее к себе, и тот согласился[237].
Совсем иным оказался исход дела другой женщины — жены генерала Василия Ивановича Храповицкого. Дочь знаменитого петровского гидротехника Михаила Сердюкова, о которой ходили слухи, что в действительности она внебрачная дочь Петра I, мать кабинет-секретаря Екатерины II, литератора и сенатора Александра Храповицкого, красавица, изображенная на хранящемся в Русском музее портрете кисти Пьетро Ротари, Елена Михайловна, по уверению ее мужа, сошла с ума и говорила оскорбительные вещи об императрице, о чем он, муж, узнал от своих дворовых, вернувшись из армии в 1771 году. Докладывая об этом государыне, Вяземский упомянул, что ранее Храповицкая жаловалась на родственников, которые якобы хотят ее убить, что не подтвердилось, а также рассказал о ее «развращенной жизни». Генерал-прокурор предложил следующее:
…а по сим обстоятельствам и не остается ни малейшей нужды спрашивать ее в говорении тех оскорбительных слов, ибо, естли к формальному о сем следствию приступить, то неинаково откроется как то, что она по безумию своему и дерзости умножит и еще свое преступление, а тем самым и подвергнет себя наизлощастнейшему уже жребию, то в разсуждении сего, а не меньше, чтоб по тому следствию иногда и невинных людей не подвергнуть к каковому-либо нещастию, оную Храповицкую не спрашивать и следствия никакова не производить.
Екатерина II с этим рассуждением согласилась, и Храповицкая, чье психическое нездоровье не было подтверждено никаким медицинским освидетельствованием, была отправлена в казанский Богородицкий монастырь. Мужу надлежало ежегодно переводить в Казанскую губернскую канцелярию 120 рублей на ее содержание, но, судя по переписке 1774–1777 годов, делал он это не регулярно. Документы дела Тайной экспедиции свидетельствуют, что Храповицкая провела в монастыре десять лет и умерла 21 июня 1781 года, оставив после себя долги, в том числе «хлебнику за француские хлебы 1 руб.»[238].
Почему судьбы этих двух женщин оказались столь разными? В первом случае различные свидетели смогли подтвердить наличие безумия у Корсаковой, во втором же оказалось достаточно слов мужа, ссылавшегося на рассказы дворовых, проверять которые сочли излишним. И это при том, что доносам крепостных на своих хозяев по закону верить не полагалось. Первая из женщин претендовала на родство с царской фамилией, вторая — якобы оскорбляла непосредственно государыню. По-видимому, при вынесении решений сказалось личное отношение к ним императрицы. Корсакова, с которой Екатерина вряд ли когда-либо встречалась, была в ее глазах жертвой трагических обстоятельств, вдовой умершего при исполнении служебного долга офицера, после смерти которого императрица распорядилась выдать вдове две тысячи рублей. Храповицкая же была светской дамой, знакомой, вероятно, с императрицей лично. Последняя наверняка знала про скандальную репутацию генеральши — и вследствие «развращенной жизни», и из‑за жестокого обращения с крепостными, которые, по некоторым сведениям, ранее покушались на жизнь хозяйки, за что шесть человек отправились на каторгу, а трое после наказания кнутом и плетьми возвращены обратно[239]. Возможно, они решили Храповицкой отомстить, оговорив ее перед мужем.
Ил. 6. П. Ротари. Портрет Елены Михайловны Храповицкой, рожденной Сердюковой, 1750‑е — начало 1760‑х годов © Русский музей, Санкт-Петербург, 2024
Парадоксально, но властных, активных, претендующих на субъектность и тем самым нарушающих неписаный гендерный порядок женщин Екатерина, тридцать четыре года единолично управлявшая огромной империей, явно недолюбливала и в семейных конфликтах высшего общества, которые ей приходилось разбирать, нередко выбирала сторону мужа, тем самым поддерживая этот гендерный порядок[240]. Стоит при этом заметить, что, согласно наблюдениям зарубежных историков, попытки женщин раннего Нового времени выйти за рамки общественно признанных границ в принципе воспринимались как признак безумия. Р. А Хьюстон, однако, уточняет, что «женщин признавали безумными не потому, что они нарушали границы, установленные патриархатом, а потому что выходили за рамки норм собственного пола»[241].
Не исключено, что Храповицкий попросту хотел избавиться от жены. В этом не было ничего необычного. Естественно, никакой статистики подобных случаев на российском материале не существует, но применительно к Англии, как отмечает та же Хьюстон, «представление о том, что мужчины использовали дома для сумасшедших, чтобы избавиться от нежелательных жен, — это часть фольклора о восемнадцатом столетии»[242]. В резолюции же Вяземского можно усмотреть и нежелание раздувать дело, вовлекая в него других людей, что неминуемо произошло бы, если бы следствие стало разбираться с тем, что именно говорила Храповицкая об императрице. Объявление ее сумасшедшей давало возможность избежать публичного скандала и одновременно избавляло знатную даму от уголовной ответственности, что уже в первой половине XIX века стало довольно распространенной практикой, применявшейся властями по отношению к светским особам[243].
Родственники, однако, далеко не всегда соглашались брать безумца под свою опеку или выделять средства на его содержание, но они могли оказать влияние на его дальнейшую судьбу. Отставной прапорщик Иван Забелин совместно с братом, отставным капралом, владел имением в Валдайском уезде. Когда в 1775 году его, ходившего по деревням с клюкой и ножом и называвшего себя императором Иваном Васильевичем, по предложению новгородского губернатора Я. Е. Сиверса было решено отправить в Иверский монастырь, с брата попытались взять обязательство его содержать. Последний, ссылаясь на бедность, отказывался. Однако эта отговорка не была принята, и по высочайшему повелению было указано часть доходов с имения посылать в Валдайскую воеводскую канцелярию. Позднее выяснилось, что имение продано, и ничего не оставалось, как тратить на Забелина казенные деньги[244]. Напротив, мать поручика Федора Яснопольского в 1791 году сама попросила забрать у нее сына, чье безумство было подтверждено его братом и владимирским дворянским собранием, пообещав давать на его лечение 50 рублей в год. Екатерина повелела отправить Яснопольского в Спасо-Евфимиев монастырь, но владимирский губернатор Заборовский резонно счел, что 50 рублей недостаточная сумма, и запросил добавить еще 25. Судя по тому, что уже в следующем году поручик был возвращен матери, таких средств у нее не нашлось[245].