Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Ломоносов. Всероссийский человек - Валерий Игоревич Шубинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Еще из Лейпцига Ломоносов написал письмо Шумахеру, в котором объяснял (со своей точки зрения) случившееся. В ожидании какого-то решения он отправляется в Марбург – собственно, больше ему было деваться некуда. Но Вольф (получивший наконец-то назад свои выплаченные в счет студенческих долгов деньги) принял его без восторга: архангельский самородок уже порядочно утомил профессора своими неразрешимыми житейскими проблемами. К тому же герру регирунгсрату было явно не до того – он, что называется, сидел на чемоданах: как раз умер чурбан Фридрих Вильгельм I, на престол в Пруссии взошел просвещенный Фридрих II, впоследствии Великий, и конфуцианца Вольфа с извинениями и всем полагающимся почтением пригласили назад в Галле. Вольф дал понять Ломоносову, что “вступаться в это дело” (конфликт с Генкелем) не собирается.

В Марбурге Ломоносов поселился у Цильхов. Трудно сказать, явился он к своей, так сказать, семье сразу или лишь после того, как не удалось воспользоваться гостеприимством Вольфа. Живя во Фрейберге, он, как выяснил строгий Генкель, “состоял в подозрительной переписке с некой особой из Марбурга”. Весьма вероятно, что это была Елизавета Христина Цильх. Во всяком случае, первым, что пришлось теперь сделать Ломоносову, было венчание в местной реформатской церкви, каковое и имело место 6 июня 1740 года – чуть ли не на следующий день после возвращения в Марбург. Как значится в церковной книге, в этот день были обвенчаны – “Михаил Ломоносов, кандидат медицины, герра Василия Ломоносова, купца и торговца из Архангельска, что в России, родной сын от законного брака, и Елизавета Христина Цильх, оставшаясая от покойного герра Генриха Цильха, бывшего члена городского совета и церковного старшины, законная дочь”. Ломоносов назвался “кандидатом медицины” (которым он не был, хотя и обучался на медицинском факультете) и сыном купца, вероятно, чтобы смягчить сердце будущей тещи. Впрочем, разве его отец не был судовладельцем, не торговал рыбой, не занимался фрахтом? По европейским представлениям, вполне купец!

Но что было делать дальше – неясно. В долг никто не давал (иллюзий относительно кредитоспособности Ломоносова в Марбурге уже ни у кого не осталось), ответ из Петербурга не приходил, жить в доме Цильхов и за их счет тоже было неудобно. Кейзерлинг, посол и в Саксонии, и в Польше (благо правитель там был один), мог с равной вероятностью находиться и в Дрездене, и в Варшаве. Другой ближайший русский посол, граф А. Г. Головкин, имел резиденцию в Гааге. Ломоносов знал его: он посещал Фрейберг, встречался с русскими студентами, в чем-то помогал им, и в его присутствии произошла неприятная сцена из-за растирания сулемы. К нему наш герой и отправился, полагая, что тот поможет ему вернуться в Россию.

Ушел Ломоносов из Марбурга довольно необычно – “не простившись ни с кем, ниже женою своей, одним вечером вышел со двора и пустился прямо по дороге в Голландию”.

С этого момента и до середины октября не сохранилось никаких документов. О том, что происходило с Ломоносовым в это время, мы знаем только с его собственных слов. Потеряла его и академия. Генкель тем временем успел послать в Петербург письмо со своей версией событий. Корфа к тому времени сменил на должности президента еще один барон – Карл фон Бреверн.

31 июля (10 августа) Академическая канцелярия приняла решение: написать Кейзерлингу, чтобы он как можно скорее, “морем или сухим путем”, отослал Ломоносова в Петербург, снабдив его деньгами на проезд. Письмо, извещающее об этом решении, было отослано Генкелю с таким объяснением: “Понеже почти приходится думать, что с этим человеком трудно будет достичь предположенной цели, то почтено за благо отозвать его назад и употребить в соответствии с его способностями”. Генкеля просили не сообщать Ломоносову о принятом решении – “дабы этот человек не получил повод скрыться”. В глазах академии Ломоносов был в этот момент “невозвращенцем”, скрывающимся беглецом, которого необходимо было вернуть на родину принудительно. При этом Шумахер и фон Бреверн хорошо понимали, что (учитывая положение дел в Германии) это практически невозможно.

Между тем Ломоносов сам направлялся в русское посольство – только в другое. При этом путь его был наполнен приключениями, годными для какого-нибудь романа той эпохи.

Шел он пешком (денег на пролетку не было) и на третий день дошел только до Дюссельдорфа. Здесь с ним случилось знаменитое событие.

Вот как о нем рассказано в “Академической биографии” Веревкина. Ломоносов “ночевал по близости от сего города в небольшом селении на постоялом дворе. Нашел там прусского офицера с солдатами, вербующего рекрут… Путник наш показался пруссакам годною рыбою на их уду. Офицер просил его учтивым образом сесть около себя, отужинать с его подчиненными и вместе выпить так называемую круговую рюмку. В продолжение стола расхваливаема была королевская прусская служба. Наш путник был так уподчиван, что не мог помнить, что происходило с ним ночью. Пробудясь, увидел на платье своем красной воротник; снял его. В карманах нащупал несколько прусских денег. Прусский офицер, назвав его храбрым солдатом, дал ему, между тем, знать, что, конечно, сыщет он счастие, начав служить в прусском войске. Подчиненные сего офицера именовали его братом… «Как? – отвечал Ломоносов, – я ваш брат? Я россиянин, следовательно, вам не родня». «Как? – отвечал ему прусский урядник, – разве ты не совсем выспался и забыл, что вчерась при всех нас вступил в королевскую прусскую службу; бил с г. порутчиком по рукам; взял деньги; пил с нами круговую рюмку за свое и полку нашего здравие и братался с нами. Не унывай только и не думай ни о чем, тебе у нас полюбится, детина ты доброй и годишься на лошадь». Таким образом сделался бедный наш Ломоносов королевским прусским рейтаром…”.

Фридрих Вильгельм умер, но охота на великанов продолжалась. У Ломоносова хотя бы обманом выманили согласие на службу – а бывало, рослых иностранцев, проходивших через прусские земли, просто силой захватывали и ставили под ружье. Герард Фридрих Миллер, такой же огромный, как Михайло Васильевич, в юности, еще до отъезда в Россию, чуть не стал жертвой этого оригинального способа комплектования вооруженных сил.

Ломоносова отвели в крепость Вессель, где он начал службу. Сколько продолжалась она, неизвестно. Чтобы обмануть похитителей, Ломоносов “стал притворяться веселым и полюбившим солдатскую жизнь”. Караульня, в которой он жил, находилась вблизи городского вала. Однажды на рассвете он на четвереньках поднялся на вал, “переплыл главной ров, а за внешними укреплениями и равелиной проминовал с крайним трудом контрескарп, покрытой ход, палисадник и гласис и увидел себя наконец на поле”. Прусские крепости строились на совесть! “Оставалось зайти за прусскую границу. Бежал из всей силы целую немецкую милю. Платье на нем было мокро. Стало, меж тем, рассветать. Услышал пушечной выстрел из крепости, обычный знак погони за сбежавшим рекрутом. Овладевший им страх удвоил его силы… Непрестанно оглядываясь, увидел вдали скачущего за собою человека во весь опор, но успел между тем перебежать за Вестфальскую границу…”

Оттуда через Франкфурт, водным путем по Рейну Ломоносов добрался до Амстердама. Первый дипломат, к которому он пришел, Зигфрид Ольдекоп, принял его хорошо и отправил “на шлюпке” в Гаагу к Головкину. Но Головкин отказался помочь студенту-беглецу.

Вернувшись в Амстердам, Ломоносов неожиданно встретил знакомых архангельских купцов. На их кораблях в принципе можно было бы бесплатно добраться до России. Но купцы уговорили земляка не пускаться в путь без приказания академии и “изобразили без счета опасностей и злосчастий”, ожидающих его в этом случае. Послушавшись их, наш герой отправился обратно в Марбург.

Обратный путь был долог; Ломоносов, кажется, побывал на знаменитых рудниках в Гарце; пользуясь взятыми с собой пробирными весами, он смог там, вероятно, попрактиковаться в искусстве пробирера, да и денег заработать. Познакомившись со знаменитым бергратом Крамером, он с пользой для себя у него поучился. Теперь он не был вольным студиозусом. Спесь сошла под палкой прусского вахмистра. Ломоносов вспомнил, кто он. Безродный служилый человек большой суровой державы, посланный за море за полезной наукой, он замечал в первую очередь то, что пригодится для будущей службы. Так, в Голландии его впечатлили в первую очередь торфяные разработки…

И все же природная любознательность, вместе с практической необходимостью, заставляла его наблюдать за обычаями и нравами немецких земель, вслушиваться в их диалекты, отличные друг от друга куда больше, чем поморский и московский говор. Иногда его посещали странные мысли и воспоминания. Так, увидев между Касселем и Марбургом “ровное песчаное место, горизонтальное, луговое, кроме того, что занято не высокими горками или бугорками… кои обросли мелким, скудным лесом… при всем лежит великое множество мелких, целых и сломанных морских раковин, в вохре соединенных…”, он вдруг припоминал как две капли воды похожее место на родных беломорских отмелях – и думал, что и эта, в глубине континента находящаяся равнина когда-то была, может быть, морским дном.

В Марбург Ломоносов вернулся, судя по всему, растерянным до предела, не зная, что предпринять. Он готов был возвратиться во Фрейберг и просить прощения у Генкеля. Написал Рейзеру, прося походатайствовать у Генкеля о высылке 50 талеров на дорогу; Генкель отказался высылать деньги без дозволения академии. Берграт и в самом деле срочно отписал в Петербург. Едва ли он жаждал снова увидеть неучтивого студиозуса, но деньги-то на обучение этого Lomonosoff он получил и оприходовал, и возвращать их ему не хотелось. Тем временем и сам Ломоносов написал Шумахеру. Описав все свои злоключения, он просил не возвращать его во Фрейберг, а “освободить от тиранической власти гонителя моего” и послать в какое-нибудь другое место, например в Гарц. О Генкеле Ломоносов отзывался без пиетета: “Сего господина токмо те, кои тесно его не знают, почитать за идола могут, я же на всего великие познания не променял бы свои, хотя малые, но основательные… самые обыкновенные процессы, о каких во всех химических книгах сказано, держит он под спудом, так что их арканом из него вытаскивать должно, горному же искусству у любого штейгера, весь век в шахте проведшего, лучше, чем у него, можно выучиться”. Прошли годы, прежде чем строптивый помор, хлебнувший передовой науки, смог отдать должное своему строгому и корыстному, но знающему наставнику.

Шумахер в ответ сухо известил Ломоносова, что принято решение о его возвращении в Россию, и потребовал отбыть в Петербург немедленно по открытии навигации. Это письмо было получено только в феврале. Вексель на 100 рублей, необходимых на дорогу, был отправлен ему через Вольфа (уже переехавшего обратно в Галле). Однако за десять месяцев жизни без стипендии образовались, конечно, новые долги – еще рублей на сто. Некий марбургский “добрый приятель” Вольфа по его просьбе согласился поручиться за Ломоносова. Такова была последняя услуга, оказанная философом незадачливому ученику. Больше они не виделись. В 1753 году, незадолго до смерти, Вольф, прочитавший работы Ломоносова в академических “Комментариях”, написал ему любезное письмо. Известен оттуда короткий фрагмент – в переводе самого Ломоносова: “Вы великую честь своему народу принесли… Желаю, чтобы и другие последовали вашему примеру”. В конце жизни Вольф с радостью убедился, что его усилия и хлопоты в случае Ломоносова не пропали даром.

Все эти месяцы Ломоносов переписывался с Виноградовым. До нас дошло лишь последнее письмо, написанное в середине апреля 1741 года. Письмо написано по-немецки и подчеркнуто сухим тоном: “Monsier! Не предполагал я, что дружеству, Вами мне предложенному, наступит конец так быстро… На первое письмо, кое послал, исполнившись надежды после ваших обещаний, ждал я ответа шесть недель; нынче уже двенадцать недель, как жду ответа на второе…” Дальше Ломоносов сообщает о своем отъезде и просит прислать три оставшиеся в Марбурге его книги (“Историю России” Петера де Эрлезунда, “Риторику” Николая Каусина и стихи Гюнтера) и деньги за другие, менее нужные ему книги, которые он, вероятно, поручил Виноградову продать.

Шумахер принял решение о возвращении Ломоносова в Россию по своим аппаратным причинам, более или менее понятным. Умирала Анна Иоанновна, назревал династический кризис, какой будет новая власть – не знал никто. Может быть, полезно будет предъявить ей хоть одного русского ученого, выучившегося за границей и годного к научной работе в академии; а может быть, выгодно будет публично наказать выскочку-простолюдина за непослушание и мотовство. В любом случае в дни неразберихи никто не будет особенно подробно проверять академическую бухгалтерию. А значит, можно будет и дальше получать на обучение этого Ломоносова деньги из Сената, оставляя их в распоряжении академии. Заметим, что план сработал: по 400 рублей ежегодно на каждого из трех студентов поступали вплоть до 1744 года, несмотря на солидные неприятности, которые были у самого Шумахера в эти годы. При этом с 1742 года, когда закончились лекции у Генкеля, деньги эти вообще никуда не переводились и использовались для других целей. Виноградов и Рейзер остались без всяких средств и лишь с помощью Рейзера-отца через посольство спустя два года сумели вернуться в Россию. В год их возвращения во Фрейберге умер 66-летний Генкель.

Но почему Ломоносов так охотно ехал на родину? Поставим вопрос иначе: почему в XVII веке в стране было столько “невозвращенцев” (вспомним хотя бы знаменитого дьяка Григория Котошихина или воина Ордина-Нащокина, сына начальника Посольского приказа) и почему в XVIII веке их почти не было? Борис Годунов послал учиться в Европу восемнадцать дворян – не вернулся ни один; все петровские пенсионеры вернулись. А ведь жизнь в стране не стала за сто лет ни свободней, ни богаче. Дело, видимо, в другом… В чем же? Может быть, в том, что какие бы мелкие и корыстные твари ни управляли Россией, безумный петровский сверхпроект продолжал действовать, давая людям цель в жизни – цель, которую другие общества той поры дать не могли.

И Ломоносов ехал домой – туда, где у него не было ни друзей, ни семьи. (Все это осталось на чужбине.) Он бодрился, уверяя Виноградова, что письма Вольфа и Шумахера дают “добрую надежду касательно моего производства”. Ему не хотелось ударить в грязь лицом перед товарищами по учебе, но у него были все основания ожидать в России сурового суда, кнута, колодок, в лучшем случае – квалифицированной, но подневольной работы в сибирской экспедиции или на уральских заводах. Правда, он посылал в Петербург свои естественнонаучные и филологические “специмены”, но не знал, как они приняты.

Жене он не велел писать – приказал ждать его письма. Женитьба без дозволения была еще одной виной, за которую он не хотел пока нести ответ. Между тем у Ломоносова был ребенок, и Лизхен ждала второго.

13 (24) мая Ломоносов получил в Марбургском университете подорожную в Любек и спустя несколько дней на попутном судне отправился оттуда в Петербург.

Глава четвертая

“Первый звук Хотинской оды…”

1

До сих пор мы говорили о подготовке нашего героя к трудам и свершениям, о мире, в котором он вырос. С этой главы начнется описание его работ, описание мира, сотворенного им.

Интерес к словесности и поэзии, возникший у Ломоносова еще в Москве, никуда не делся. Молодой человек понимал, что учиться в Германию его послали наукам совершенно другим. И тем не менее он не забывал поэзии. Из России он привез с собой книгу, купленную в университетской лавке, – “Новый и краткий способ к сложению российских стихов” Василия Тредиаковского.

Уже в предисловии автор храбро объявил все стихи, писавшиеся по-русски до него, “не прямыми (то есть не настоящими) стихами”.

Почему? “В поэзии вообще две вещи надлежит примечать. Первое: материю, или дело, каково надлежит писать. Второе: версификацию, или способ сложения стихов. Материя всем языкам в свете общая есть вещь. ‹…› Но способ сложения стихов весьма есть различен по различию языков…” Русскому языку чуждо не только квинтитативное (основанное на долготе и краткости слогов) стихосложение, которое пытался внедрить Мелетий Смотрицкий, но и силлабический стих, уже восемьдесят лет считавшийся каноническим. Русские силлабические стихи “приличнее… называть прозою, определенным числом идущею, а меры и падения, чем стих поется и разнится от прозы, не имеющей…”

Длина слога в русском языке, объясняет Тредиаковский, зависит не только от того, падает ли на него ударение. Русский стих, так же как и древнегреческий и латинский, должен делиться на стопы. Только у древних стопа – это устойчивое сочетание коротких и длинных слогов, а у нас – слогов ударных и безударных.

Сегодня мы знаем, что в русской стопе может быть и два, и три слога[41]. Но Тредиаковский трехсложники решительно отмел. Двухсложных же стоп он, следуя античной традиции, выделил четыре вида: спондей (оба слога ударные), пиррихий (оба безударные), хорей или трохей (первый ударный, второй безударный) “и напоследок иамб” (первый безударный, второй ударный).

Каждая строчка в правильных русских стихах, по мысли Тредиаковского, может состоять из стоп всех четырех видов, но чем больше хорея и чем меньше ямба – тем лучше. Лучший, высочайший (героический) русский стих – тринадцатисложник. Почему? “Употребление от всех наших старых стихотворцев принятое”. В качестве примера “хорошего” тринадцатисложника Тредиаковский приводит первый стих первой сатиры Кантемира – “без сомнения главнейшего и искуснейшего пииты российского”. Тринадцатисложный стих ассоциировался с античным гекзаметром; сам Тредиаковский именно так (гекзаметром) его везде и называет.

В начале своего трактата демонстративно порывая со всей прежней русской профессиональной стихотворческой традицией, Тредиаковский не мог отказаться от ее инерции. Это проявилось не только в пристрастии к тринадцатисложнику. Тредиаковский продолжал считать в стихах не только стопы, но и слоги, хотя это было совершенно излишне. Главное же – он категорически не принимал чередования (“сочетания”) мужских и женских рифм[42]. Более того, он считал мужские рифмы применимыми только “в мало важных и шуточных стихах, да и то по нужде”. Если бы русские поэты начали чередовать мужские и женские рифмы, “такое сочетание стихов так бы у нас мерзкое и гнусное было, как бы оное, когда бы кто наипоколняемую, наинежную и самым цветом младости своей сияющую европскую красавицу выдал за дряхлого, черного и девяносто лет имеющего арапа”. Можно представить себе, как мрачно хмыкал, читая эти строки (а он, скорее всего, читал их), правнук ревнивого Ибрагима Ганнибала, современника Тредиаковского, между прочим[43].

Источник своей реформы сам Тредиаковский определил так: “Буде желается знать… то поэзия нашего простого народа к сему меня довела. Даром, что слог ее весьма не красный, по неискусству слагающих; но сладчайшее, приятнейшее и правильнейшее разнообразных ее стоп, нежели иногда греческих и латинских, падение подало мне непогрешительное руководство к введению в новый мой гекзаметр и пентаметр оных… двусложных тонических стоп”.

Уже одно то поразительно, что Тредиаковский вообще обратил внимание на “поэзию простого народа” в эпоху, когда все образованные люди стремились изо всех сил дистанцироваться от всего грубого, мужицкого, “неевропейского”. Тем более естественно было бы, казалось бы, такое стремление для него, ученого выходца из низов. Но нет – адъюнкт Тредиаковский вслушивался в песни мужиков, матросов, фабричных, семинаристов. Впрочем, вплоть до 1730-х годов “простонародные песни” в старом духе охотно пели (и слагали) и молодые дворяне[44].

Но кроме народных песен, Тредиаковский испытал еще и влияние немецкой поэзии. Любимой его культурой была французская, язык французский он знал в совершенстве, смолоду писал на нем стихи (не хуже какого-нибудь приличного второстепенного французского поэта той эпохи). Но в Академии наук ему приходилось постоянно переводить с немецкого льстивые оды Юнкера и других профессоров Анне Иоанновне и ее приближенным. А петербургские немцы писали, естественно, стихом с упорядоченными ударениями, силлабо-тоническим стихом, уже плотно устоявшимся в Германии. Когда кто-то из них, немного выучив русский, пробовал на нем слагать “вирши”, он, опять-таки следуя привычке, начинал писать силлабо-тоникой. Никакого влияния, правда, эти их произведения не имели, потому что уж очень бросались в глаза неуклюжие обороты и прямые ошибки в поверхностно знакомом языке. Вот, скажем, стихи двуязычного поэта Петровской эпохи Иоганна Вернера Пауса (Паузе):

Доринде! Что меня сожгати,бывати в пепел последи?Тебя могу я нарицатисвирепу, хоть смеешься ты.Почасте рожам ты подобна,Почасте и кропивам ровна.

“Рожам” – в смысле, розам…

В “Эпистоле от Российския поэзии к Аполлону” Тредиаковский перечисляет поэтов всех времен и народов: Гомера, римских классиков, Расина, “двух Корнелей”, “Молиера”, “Малгерба”, “де ла Фонтена” и даже “молодого Волтера” (великому писателю и философу, которого мы обычно представляем себе седовласым старцем, было в 1735 году едва за сорок). Понаслышке, видимо, поминает он итальянца Тасса, англичанина “Милтона” и испанца Лопе де Вега – по классику на страну! – и наконец, завершает длинным перечислением имен немецких поэтов – больших и малых. Особое место в этом перечне занимает, естественно, Юнкер (от которого Тредиаковский, по всей вероятности, услышал все остальные немецкие имена):

Правильно германска[45] уж толь слух услаждает,Что остр Юнкер славну мзду ею получает:Юнкер, которого в честь я здесь называю,Юнкер, которому, ей, всяких благ желаю.

Вслед за немцами бегло поминаются неевропейские народы. Выпускник Сорбонны в общих чертах знал, что в турецкой, персидской и “арапской” земле и даже в “Индии” тоже есть какая-то поэзия (в обоих словах – “Индия” и “поэзия” ударение – для рифмы – на последнем слоге).

Наконец, Тредиаковский обращается к Аполлону с таким призывом:

Но приди и нашу днесь посетить Россию,Также и распространи в ней мя, поэзию.Встретить должно я тебя всячески потщуся,И в приличный мне убор светло наряжуся;С приветственным пред тобой я стихом предстану,Новых мер в стопах, не числ, поздравлять тем стану.‹…› Старый показался стих мне весьма не годен,Для того что слуху тот весь был неугоден.

Уже в тридцатые годы Тредиаковский в полной мере проявил свои человеческие качества. Человеком он был талантливым (в большей степени как филолог, чем как поэт), невероятно работоспособным, блестяще образованным, вечно ищущим, экспериментирующим, и притом – знающим себе цену, пекущимся о своем приоритете, неравнодушным к писательской славе, которую ему довелось испытать смолоду, отнюдь не лишенным авторского самолюбия… Но лишенным простого человеческого самоуважения, обделенным чувством достоинства. Конечно, ему привелось жить в жестокие и варварские времена. Может быть, ни одного крупного русского поэта так не унижали, как Василия Кирилловича. Но и никто так не позволял себя унижать.

Тредиаковский, поднося оды Анне Иоанновне, полз на коленях по тронному залу – от самой двери. Неизвестно, кто придумал этот ритуал. Но поэт не возражал. Послушно писал он панегирики и “поздравительные стихи” приближенным царицы, да и академическому начальству – тому же Корфу. А включить влиятельного сослуживца в список лучших поэтов всех времен и народов, начинающийся Гомером, – это уж сам бог велел… То, что Юнкер, немецкий пиита, занимает в российской академии профессорскую кафедру, а он, Тредиаковский, сверстник Юнкера, русский пиита и притом гораздо более ученый человек, о профессорстве может только мечтать, никак Василия Кирилловича не оскорбляло.

Высшей точкой унижений стал февраль 1740 года, когда Тредиаковского несколько дней методически били – кулаками, палками и его же собственной шпагой (плашмя) – по приказу Артемия Волынского, героического борца с бироновщиной. В промежутке между избиениями Тредиаковского в маскарадном платье и в маске привели в Ледяной дом, где он должен был прочитать поздравительные стихи в честь брачующихся шутов Квасника (в прошлой жизни – князь Михаил Голицын) и Бужениновой. Шутовская свадьба, кстати, была парадным смотром Академии наук. Крафт строил невиданные в мире фонтаны (ледяные дельфины, изрыгающие горящую нефть) и руководил отливкой ледяной мебели и утвари. Участвующие в маскарадном представлении аборигены демонстрировали национальные костюмы и предметы быта – богатейшие этнографические коллекции, присланные из Сибири участниками Второй камчатской экспедиции. Нашлось дело и поэту…

Кабинет-секретарь Артемий Волынский велел избить Василия Тредиаковского за сатирическую песенку или басенку, сочиненную, конечно, не по собственной инициативе, а по приказу “патрона” – графа Куракина. Вскоре Волынский, Хрущов и обер-архитектор Еропкин, создатель генерального плана Петербурга, были арестованы и казнены за заговор против Бирона. Жалоба Тредиаковского, которой иначе не заметили бы, пошла в дело как отягощающее вину обстоятельство. Тредиаковский получил (из конфискованного имущества Волынского) “за бесчестье и увечье” 360 рублей, сумму, превышавшую его годовое жалованье. Но жаловался он скорее не на бесчестье, а на увечье, на то, что его побили больно и с последствиями для здоровья. Как будто он, в недавнем прошлом парижанин, студент Сорбонны и сочинитель галантных французских стихов, просто не понимал, зачем у него на боку шпага и что она символизирует.

Трудно представить себе избиение Симеона Полоцкого, скажем, боярином Ординым-Нащокиным. Впрочем, Тредиаковскому, по слухам, приходилось терпеть побои даже от придворных шутов – Балакирева и Педрилло. Петровские реформы поначалу не уменьшили, а увеличили количество произвола, который к тому же перестал быть государственной монополией. Прежние социальные страты, принадлежность к одной из которых обеспечивала человеку хоть какой-то, освященный обычаем, уровень прав, хоть какую-то защиту, распались, новые еще не до конца сложились, а новоевропейская идея внесословного и внеобщинного достоинства человеческой личности на самом Западе тогда была внове и имела мало сторонников, а до России просто не дошла.

Но в любые времена многое зависит и от самого человека. Мы уже видели примеры поведения Михайлы Ломоносова. Плебей по происхождению, погрязший в долгах студент, он уже в эти годы никому не позволял говорить с собой в грубом и высокомерном тоне, не говоря уж о рукоприкладстве. Ломоносов сам бывал грубоват, резок, раздражителен, болезненно мнителен, несправедлив; мог он быть и нелеп, а иногда даже смешон. Но ни разу за всю жизнь он не выглядел жалким. А Тредиаковский, увы, выглядел именно так. И дожив до эпохи более мягкой, он по-прежнему часто вел себя неуверенно и неблагородно. Он был выдающимся человеком, но при этом слишком слаб, а русский XVIII век требовал силы недюжинной.

2

Новая система стихосложения была, разумеется, опробована Тредиаковским на практике. Еще в 1734 году написал он “Оду торжественную о сдаче города Гданска”. Поводом для написания этой оды (образцом русскому поэту послужила знаменитая ода Буало “На взятие Намюра”) стал завершающий эпизод войны за польское наследство, в которой после смерти Августа Сильного участвовала Россия. Людовик XV попытался вернуть на престол своего тестя Станислава Лещинского – он правил в 1704–1709 годы и был низложен после Полтавской битвы, Анна, как прежде Петр Великий, стояла за саксонский дом. В Гданске (Гданьске) держал оборону Станислав, уже изгнанный из Варшавы. Взятие города означало окончательную победу саксонцев и русских.

Ода начиналась так:

Кое трезвое мне пиянствоСлово дает к славной причине?Чистое Парнаса убранство,Музы! Не вас ли вижу ныне?И звон ваших струн сладкогласных,И силу ликов слышу красных;Все чинит во мне речь избранну.Народы! Радостно внемлите;Бурливые ветры! Молчите:Храбру прославлять хощу Анну.

Спустя восемнадцать лет, чтобы доказать свое первенство перед Ломоносовым в написании “правильных” стихов нового образца, Василий Кириллович задним числом переделал все свои произведения 1734–1742 годов. “Оду о сдаче города Гданска” он тоже переписал – гладеньким (насколько у Тредиаковского это получалось) хореем:

Кое странное пиянствоК пению мой глас бодрит?Вы, Парнасское убранство,Музы! ум не вас ли зрит?Струны ваши сладкогласны,Меру, лики слышу красны;Пламень в мыслях восстает.О! Народы, все внемлите;Бурны ветры! не шумите:Анну стих мой воспоет.

Стало ли лучше? Трудно сказать. Нашему слуху, несколько утомленному классическим русским стихом, напряженный, ломаный ритм ранней редакции, возможно, даже приятнее. Но нам трудно представить, как ошеломляюще ново звучала гармония русской силлабо-тоники для первых слушателей первых хореических и ямбических русских стихов.

Пока что новаторские идеи академического секретаря приобретали популярность, как несколькими годами раньше – его любовный роман. Надменные дворянские юноши из Шляхетного корпуса, чуть не все сплошь грешившие стихотворчеством, стали писать по рецептам бедного пииты. Одним из этих молодых “благородных” стихотворцев был Александр Сумароков (1717–1777), выпускник 1740 года. Другим – Михаил Собакин (1720–1773), не ставший, в отличие от Сумарокова, профессиональным писателем, но оставивший в русской поэзии след длинным стихотворением “Радость столичного граду Санкт-Питербурху…”, описывающим торжественный въезд Елизаветы Петровны в столицу после коронации в Москве 22 декабря 1742 года.

Стогнет воздух от стрельбы, ветры гром пронзает,отзыв слух по всем странам втрое отдавает.Шум великий от гласов слышится всеместно,полны улицы людей, в площадях им тесно.Тщится всякий упредить в скорости другова,друг ко другу говорят, а не слышат слова.Скачут прямо через рвы и через пороги,пробиваяся насквозь до большой дороги.Всяк с стремлением бежит в радостном сем стонепосмотреть Елисавет в лаврах и короне.Старость, ни болезнь, ни пол, ни рост не мешают,обще с удовольством зреть въезд ее желают…

Пожалуй, получилось половчее, чем у самого Василия Кирилловича, – но в полном соответствии с его рекомендациями.

В свою очередь, и Антиох Кантемир, который, сидя “полномочным министром” в Лондоне, как раз в 1735 году вновь начал, после четырехлетнего перерыва, писать стихи, с интересом прочитал труд Тредиаковского. Книга в целом ему понравилась. “Приложенный от сочинителя труд столь больше хвален, что в самом деле народ наш лишается некаким образом предводителя в стихотворном течении. Многие часто с прямой дороги сбивалися. Наипаче же хвален, что с необыкновенной стихотворцам умеренностью представляет свой опыт к испытанию и исправлению тех, кто из нас имеет какое-либо искусство в стихотворстве”. Вот Кантемир и решил “подправить” коллегу, написав собственный трактат – “Письмо Харитона Макентина к приятелю о сложении стихов российских”.

По мнению Кантемира, при сочинении российских стихов “рассуждение стоп… излишно”. Достаточно всегда делать ударение на двух слогах – предпоследнем в строке и предпоследнем перед цезурой (интонационным словоразделом на середине строки). Кантемир был человеком галльской культуры. Французский и польский стих оставались в его глазах образцами для русского. Несмотря на многие годы, проведенные в Англии, и вероятное знание английского языка, шекспировский ямб, видимо, не пленил его слух и не изменил его представлений о просодии. Но, по его мнению, русское стихосложение все же отличается от французского. Потому он защищал право на существование белого (нерифмованного) русского стиха и анжамбеманов (переносов фразы из строки в строку) – впрочем, сам князь Антиох этих терминов не употреблял.

Стиховедческие теории поверяются практикой. Кантемир “исправил” все свои ранние сатиры, и новые стихи писал согласно “Письму Харитона Макентина”. Получалось, надо сказать, довольно красиво – гораздо лучше, чем у Тредиаковского.

Вот белый стих Кантемира:

Земля выпивает дождь,А деревья землю пьют;Моря легкий воздух пьют,И солнце пиет моря;Месяц же солнце пиет;Для чего убо, друзья,Журить меня, что пью?

Это из Анакреона. Рядом – оригинальная лирика в анакреоническом духе:

Приятны благодати,Танцы вы водя под древом,Двигайте ноги легонько,Велите играть тихонько,Или, далее отшедши,Приятные благодати,Танцы вы свои водите;Любимица моя близко,Спочивает тут под древом,Взбудить ее берегитесь;Когда взглянут тыя очи,Уже будут ничто ваши;Уж вам, красны благодати,Не похочется плясати.

А вот рифмованные стихи – начало послания к князю Никите Трубецкому:

Беллоны часто видев, не бледнея,Уста кровавы и пламень суровый,И чело многим покрыто имеяЛистом победным, я чаял, ты новыйНачал род жизни; я чаял, ты, спелыйПлод многовидных трудов собирая,В покое правишь крайние пределыПространна царства, что вблизи Китая…

Этими звонкими и мужественными строками еще в XIX веке восхищался Батюшков.

Тредиаковский возражения Кантемира принял ревниво: может быть, потому, что сравнение стихов было не в его пользу. В своем позднейшем труде “О древнем, среднем и новом российском стихотворстве” он отдает должное Кантемиру-поэту, но о его трактате язвительно замечает: “Хотя автор благопохвальным умствованием показал ученому российскому свету великую остроту вымысла, однако, если кто вынет из системы его все ненужные обходы, крюки и кривизны, тогда всяк выйдет по ней прямо токмо к среднему нашему стихосложению, сиречь к прозаическим строчкам… Видно… что система сия сочинена конечно чужестранным человеком”. Впрочем, и трактат Кантемира, и его стихи ждали печати до 1762 года и составить Тредиаковскому полноценной конкуренции не могли.

Неизвестно, каким путем пошло бы развитие русской просодии, если бы не Ломоносов. Может быть, из упорядоченной силлабики Тредиаковского и позднего Кантемира вполне мог развиться другой вариант классического русского стиха? Исключить это нельзя, тем более что перед нами живой пример: украинская поэзия. На восточной Украине литературным языком до середины XIX века был русский (иногда с незначительным вкраплением украинизмов), а старая, силлабическая система стихосложения держалась очень долго. И вот уже в 1750-е годы на основе этой системы возник уникальный, ни на что не похожий песенный логаэд[46] Григория Сковороды:

О дубрава! О зелена! О мати моя родна!В тебе жизнь увеселенна, в тебе покой, тишина…

А начиная с эпохи Шевченко, когда украинский язык стал языком национальной поэзии, заимствованная у “москалiв” силлабо-тоника продолжала соседствовать с народной силлабической “коломыйкой”.

Но едва ли стоит жалеть об упущенных возможностях. Во многом благодаря гению и труду и героя нашей книги русская поэзия обладает просодическим инструментарием, по богатству, разнообразию и разработанности почти не имеющим аналогов в мировой культуре. Не случайно русские поэты и сейчас, в эпоху господства во всем мире верлибра, не спешат с этим инструментарием расставаться…

3

В 1735 году Ломоносов был, однако, еще далек от создания русской силлабо-тоники. Купив книгу Тредиаковского, он в течение последующих четырех лет исписывает ее поля язвительными замечаниями на всех известных ему языках, кроме разве что греческого.

В 1936 году литературовед П. Н. Берков проанализировал и классифицировал эти пометки.

Во-первых, Ломоносов исправил стиль своего предшественника – в стихах и в прозе. В частности, он откорректировал славянизмы Тредиаковского. Вопрос о том, как следует использовать в современном (им) русском языке слова и обороты, заимствованные из старославянского, был одним из главных в последующей филологической полемике Ломоносова и Тредиаковского. Пока что марбургский студент замечает: “Новым словам ненадобно старых окончанием давать, которые неупотребительны, на пример пробуждена in accusativo[47] вместо пробужденово”. Стилистические замечания касаются и смысловых неточностей, двусмысленностей, тавтологий (“Чрез стих разумеется всякая стиховная строка….”). Ломоносова уже в эти годы раздражал слог Василия Кирилловича. Он язвительно отмечал и передразнивал рифмовку однокоренных слов (“народы” – “роды”), “затычки” для размера, неловкие обороты. Разумеется, бешеный нрав нашего героя сказывался и здесь. Разъярившись, Ломоносов начал заочно оскорблять автора “Нового и краткого способа”. Тот говорит, что не стал бы отдавать в печать своих элегических стихотворений, если бы “некоторые мои приятели не нашли в них, не знаю, какова, духа Овидиевых элегий”. “Бздуха” – поправляет на полях Ломоносов. Тредиаковский строго корит “слагателей стихов… которые не знали в том ни складу, ни ладу”. “Как ты”, – совершенно по-школьнически отвечает Михайло Васильевич. Строчка “Не молчит и правда устами” вызывает не менее школьнический комментарий: “Я думаю, что жопою”. И так далее… Все это мало похоже на серьезную полемику. Но Ломоносов и не собирался полемизировать. Ответ его Тредиаковскому должен быть другим. На тезис о невозможности чередования мужских и женских рифм он ответил так: “Herculeum argument ex Arcadie stabulo”[48] То есть: как Геркулес доказал, что очистить Авгиевы конюшни возможно, совершив это, так же и он, Ломоносов, на практике опровергнет своего предшественника. (Правда, может быть, Ломоносов имеет в виду, что стихи Тредиаковского – это именно то, чем были запружены конюшни аркадского царя.)

Готовясь к этому подвигу, холмогорский Геркулес пока что взахлеб читал немецкие стихи.

Немецкая поэзия к XVIII веку прошла уже долгий путь, но до XVII века это был путь средневекового стихотворчества. Сперва галантные песни слагали рыцари-миннезингеры, потом пришла пора бюргеров-мейстерзингеров, таких как знаменитый башмачник Ганс Сакс. Утонченной ренессансной лирики Германия не знала, своего Ронсара тут не было.

В первой половине XVII века появилось несколько авторов, перевернувших немецкую поэзию. Первым из них был уже упоминавшийся Мартин Опиц (1597–1639). Живший в эпоху Тридцатилетней войны, вынужденный часто менять государства и покровителей, умерший нестарым, этот поэт успел дать немецкому стиху и немецкому поэтическому стилю прочные законы. Ведь и немцы пользовались прежде, в XV–XVI веках, силлабическим стихом (хотя немецкая народная поэзия, как и русская, построена по тоническому принципу). Опиц утвердил в своей стране силлабо-тонику. Но этим не исчерпывались его заслуги. В “Книге о немецком стихотворстве” (1624) Опиц описал для своих соотечественников всю систему жанров и форм современной европейской поэзии; немало занимался он, вместе со своими учениками и сподвижниками по так называемой силезской школе, унификацией и “очищением” немецкого литературного языка. В своей лирике Опиц скорбел о бедствиях войны и воспевал, следуя горацианской традиции, мирное поселянское житье. Еще он писал пасторали, эпические поэмы, создал трагедию на библейский сюжет (“Юдифь”), перелагал псалмы – в общем, был чрезвычайно плодовитым литератором. Его современник и ученик, изысканный лирик Пауль Флеминг (1609–1640) в 1633 и 1636 годах с посольством Адама Олеария посещал Россию, которая ему очень понравилась. Впрочем, на фоне охваченной бесконечной войной (и одновременно массовой охотой на ведьм и колдунов) Германии что угодно выглядело раем. Во всяком случае, Флеминг посвятил Москве, Новгороду, Волге ряд прочувствованных стихотворений.

В следующем поколении барочная изысканность и барочный драматизм (которые сказываются уже у Флеминга и Опица) достигли крайней точки. Это поколение выросло и сформировалось в тяжелые времена. Андреас Грифиус (1616–1664), величайший немецкий поэт и драматург своего столетия, самыми мрачными красками описывал окружавший его мир:

Мы все еще в беде, нам горше, чем доселе.Бесчинства пришлых орд, взъяренная картечь,Ревущая труба, от крови жирный мечПохитили наш труд, вконец нас одолели.В руинах города, соборы опустели.В горящих деревнях звучит чужая речь.Как пересилить зло? Как женщин оберечь?Огонь, чума и смерть… И сердце стынет в теле…[49]

Роскошь, которой окружали себя властители великих империй и карликовых княжеств, смутные слухи о научных открытиях, перевернувших представления о вселенной, бедствия войны, страстные религиозные споры, разруха, эпидемии, ведьмы, вопящие на кострах, – таким был мир, огромный, непредсказуемый и несоразмерный человеку. Эпоха барокко была последним выдохом Средневековья, последней попыткой реванша – хотя и без присущей настоящему Средневековью архитектонической цельности. Но в России XVIII века Средневековье еще далеко не кончилось. Так же, впрочем, как и в Германии XVII века. Переломная эпоха рождала вдохновенных и дерзких мистиков. Среди них – знаменитый Якоб Бёме, Ангелус Силезиус (“силезский ангел”, собственно, Иоганн Шеффлер) и, наконец, Квиринус Кульман. Об этом человеке Ломоносову наверняка приходилось слышать.

Кульман считал и папу, и лютеранских проповедников слугами Антихриста. Он проповедовал скорое наступление “Пятого царства”, где монархом будет сам Христос. В Пятом Царстве, или “иезуелитской монархии”, не будет ни религиозной розни (евреи и мусульмане признают Христа), ни социальных противоречий; между прочим, процветут и точные науки. Свои идеи Кульман излагал в стихах, необычных по форме, предвещающих самые дерзкие модернистские эксперименты XX века. Он ездил в Турцию, чтобы склонить в свою веру султана, но не преуспел. В 1689 году он с аналогичной целью прибыл в Москву. Момент был выбран на редкость неудачно: короткая фанатичная эпоха царевны Софьи. Кульмана арестовали по доносу пастора из Немецкой слободы… и сожгли. В Германии костры, на которых сжигали еретиков, мало-помалу погасли несколькими десятилетиями раньше.

Были в Германии той поры не только мистические безумцы, но и мастера изысканной и изощренной светской лирики. Христиан Гофман фон Гофмансвальдау (1617–1679), почти сверстник Грифиуса, считался ее непревзойденным мастером. Красочный, метафорически усложненный стиль этого поэта и его последователей, представителей так называемой второй силезской школы, был германской аналогией итальянского маринизма или испанского гонгоризма. Эти стили были названы по именам своих основателей – Джамбаттисты Марино и Луиса де Гонгора-и-Арготе. Оба они жили на полвека раньше своих немецких последователей. Но Германия быстро “догнала” своих южных соседей. По богатству, разнообразию и изысканности в тогдашней Европе мало что могло сравниться с немецкой лирикой эпохи барокко.

В 1730-е годы в архитектуре и живописи германских государств продолжалась эпоха барокко, и ее кульминация была еще впереди: роскошные дворцы и парковые павильоны Сан-Суси появятся лишь в 1740-е годы при Фридрихе Великом. Но в литературе уже настала пора новых веяний. Иоганн Кристоф Готшед (1700–1766), поклонник французского классицизма, последователь Корнеля и Расина, пропагандировал их творчество в Германии и сам написал трагедию “Умирающий Катон” (Ломоносов прочитал ее в Марбурге). Другие поэты первой половины XVIII века тоже все дальше уходили и от усложненного стиля поэтов первой и второй силезской школ, и от их пессимизма. Фридрих Гагедорн (1708–1754) был мастером анакреонической лирики, Бертольд Генрих Брокес (1680–1747), горячий поклонник идей Христиана Вольфа, прославился описательными и дидактическими стихами, в которых воспевал всеобщую предустановленную гармонию, богатство и красоту мира, сотворенного для блага человека. Брокесу вторили его подражатели, в том числе Христиан Фридрих Эндерлейн, слепой от рождения поэт из Фрейберга[50].

Одна великая эпоха немецкой лирики уже прошла, другая еще не наступила. Но все-таки поэтов в Германии в те годы было много, и общий уровень их мастерства был высок. Там были и слагатели религиозных гимнов (Неймейстер, Шмольк), и придворные поэты (Кёниг, Бессер, Нейкирх). Все они как-то соперничали, полемизировали между собой – в общем, царило обычное в зрелой культуре суетливое разнообразие.

Из всех немецких поэтов ближе всего сердцу Ломоносова оказалось творчество Иоганна Христиана Гюнтера (1695–1723). Последний из крупных представителей поэзии немецкого барокко, он родился слишком поздно… или слишком рано. Ему бы быть сверстником Гёте и Шиллера. Или Брентано и Шамиссо. Или даже Гейне. В романтическую эпоху этот беспутный гуляка, скандалист, бунтарь воспринимался бы более естественно. Гюнтер прожил двадцать восемь лет: столько, сколько было Ломоносову в момент его блистательного поэтического дебюта. В этом поэте Ломоносов видел много близкого и родственного себе. Гюнтер тоже был в ссоре со своим отцом, бранился с учителями и покровителями, отличался надменным нравом, ходил по кабачкам, залезал в долги. Недоучившийся врач, так и не окончивший Лейпцигский университет, он чуть ли не всю свою короткую жизнь лихорадочно скитался по городам Силезии и Саксонии. Ломоносов не расставался с книгой Гюнтера и до конца жизни наизусть помнил его стихотворения.

Начинал Гюнтер с изысканно-ювелирных стихов в духе Гофмансвальдау (“Весна осени в саду любви”), потом прославился легкими и беззаботными студенческими песнями (их пели, вероятно, и в Марбурге). Эта часть его наследия популярна до сих пор, так же как любовная лирика (“Песни к Леноре”). Однако есть у Гюнтера и стихи, полные настоящего трагизма…

Мечтая временами о карьере “придворного певца” (плохо подходящей его нраву), Гюнтер отдал дань и панегирической лирике. Самое знаменитое его произведение в этом жанре – ода “На мир, заключенный в 1718 году его императорским величеством с Высокой Портой” (“Ода принцу Евгению”, 1718), на победу австрийцев во главе с Евгением Савойским над Турцией и на заключение мира.

Начинается ода на высокой, торжественной ноте:

Грядет Евгений – муза, пой!Рывок, осада, вновь сраженья.И там, где лавр сорвал герой, –Рубежные все шире звенья.Победный меч ему вручен,И коль порой помедлит онС ударом – паче враг страшится,И дух тех паче воспарил,Кто в блеске молний, плеске крылК луне, как строй орлов, стремится[51].

Классициста Готшеда раздражали “неточности” Гюнтера, его слишком мощные и смелые метафоры. Но особенно возмущало его, что рядом с высокими “парящими” строфами в Гюнтеровой “Оде принцу Евгению” находится место для вот такой картинки. Наступил долгожданный мир, и бравый ветеран в кругу семьи, за столом рассказывает о прошедшей войне:

Все слушают, раззявя рот,Речь Ганса, храброго героя,А Ганс в три горла ест и пьетДа привирает тоже втрое:“Зять! – говорит он, – тут вот, знай,Стояли мы, а тут Дунай –(И пивом пролитым начертит)– А турок тут, и грянул бой(Гром порази меня!) такой,Что не забыть того до смерти!”[52]

Эти стороны творчества любимого поэта Ломоносова не были востребованы его русским учеником (как и многие другие). Но полвека спустя это неожиданное сочетание высокого и низкого, космического и бытового, юмора и пафоса дало всходы в одах Державина.

Вооруженный чтением немцев, Ломоносов обратился к французской поэзии. Французская система стихосложения его разочаровала. В “Письме о российском стихотворстве” он оценивает ее сурово: “Французы, которые во всем натурально хотят поступать, однако почти всегда противно своему намерению чинят, нам в том, что о сочетании стоп надлежит, примером быть не могут; понедже, надеясь на свою фантазию, а не на правила, толь криво и косо в своих стихах слова склеивают, что ни прозой, ни стихами назвать нельзя”. И тем не менее именно на примере перевода с французского Ломоносов решается осуществить свое “геркулесово доказательство”, введя в русскую поэзию чередование мужских и женских рифм. Это была “Ода к уединению” Фенелона.

Франсуа де Салиньяк де ла Мот Фенелон (1651–1715), герцог-архиепископ Камбре, первым перевел на французский (прозой) “Одиссею”, писал стихи, повести, трактаты о воспитании, но прославился романом “Приключения Телемака”. Сюжет этого романа лег впоследствии в основу “Телемахиды” – эпоса, который писал в последние годы жизни Тредиаковский и который стал предметом бесконечных (и во многом несправедливых) насмешек.

Стихи Фенелона в переложении Ломоносова звучат так:



Поделиться книгой:



Регистрация