Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Что не так с этим миром - Гилберт Кит Честертон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И хотя великие лорды многое забывают, они всегда помнят, что их дело – защищать новые вещи, те, о которых твердят университетские профессора или суетливые финансисты. Таким образом, они встали на сторону Реформации против Церкви, вигов против Стюартов[78], бэконовской науки против старой философии, производственной системы против ремесленников и сегодня держат сторону возросшей власти государства против старомодных индивидуалистов. Короче говоря, богатые всегда современны, в этом их, как говорится, бизнес. Но непосредственное влияние этого факта на вопрос, который мы изучаем, несколько своеобразно.

В каждом из затруднительных положений, в которые попадал обычный англичанин, ему говорили, что, по какой-то конкретной причине, это все к лучшему. В одно прекрасное утро он проснулся и обнаружил, что общественные институты[79], которыми он в течение восьмисот лет пользовался как постоялым двором и святилищем одновременно, были внезапно и варварски упразднены, чтобы увеличить личное состояние примерно шести или семи человек. Можно было бы подумать, что он будет раздражен этим, и да, там и сям англичанин восставал, но его протест был подавлен солдатами. Но не только армия заставляла его замолкнуть. Мудрецы сдерживали в той же мере, что и солдаты: шестеро или семеро человек, отнявших прибежища у бедняков, сказали, что они делают это не для себя, а для религии будущего, великой зари протестантизма и истины. Поэтому всякий раз, когда дворянина семнадцатого века ловили на том, что он сносит забор крестьянина и ворует его поле, дворянин взволнованно указывал на лицо Карла I или Иакова II[80] (которое в этот момент, возможно, было сердитым) и, таким образом, отвлекал внимание простого крестьянина. Великие пуританские лорды создали Содружество[81] и разрушили общины. Они спасли своих более бедных соотечественников от позора платить корабельные деньги[82], отняв у них деньги на плуги и лопаты, ведь бедняки, разумеется, были слишком слабы, чтобы охранять свое достояние. Прекрасный старый английский стишок увековечил эту легкую аристократическую привычку:

Кто с поля свел гуся – тот вор,Его ждет строгий приговор.А кто украл у гуся поле,Гуляет тот себе на воле.

Но здесь, как и в случае с монастырями, мы сталкиваемся со странной проблемой подчинения. Если у гуся украли поле, можно лишь сказать, что он был великим гусем, способным пережить это. Правду говоря, с гусем провели беседу. Ему объяснили, что все это нужно для того, чтобы достать лиса Стюарта за морями. Так в девятнадцатом веке аристократы, ставшие владельцами шахт и директорами железных дорог, искренне уверяли всех, что они делают это не по произволу, а благодаря недавно открытому Закону Экономики. Так преуспевающие политики нашего собственного поколения вносят законопроекты, препятствующие бедным матерям гулять с детьми в публичных местах, или преспокойно запрещают своим арендаторам пить пиво в открытом для всех кабаке. Но эта наглость не вызывает волну возмущения как вопиющий феодализм – она вызывает мягкие упреки как социализм. Ибо аристократия всегда прогрессивна, она всегда идет в ногу со временем. Светские вечеринки сдвигаются на все более поздний ночной час, потому что аристократы пытаются жить завтрашним днем.

XI. Бездомность Джонса

Таким образом, Будущее, о котором мы говорили вначале, всегда было союзником тирании, по крайней мере в Англии. Обывателя обманом лишали его имущества, каким бы оно ни было, и всегда во имя прогресса. Разрушители аббатств отобрали у него хлеб и дали ему камень[83], уверяя, что это драгоценный камень, белый камень избранника Господня. Они забрали майский шест[84] и сельскую жизнь и вместо этого посулили золотой век мира и торговли, открывшийся в Хрустальном дворце[85]. Теперь они отбирают то немногое, что осталось от достоинства хозяина дома и главы семьи, обещая вместо этого утопии, которые называются, достаточно уместно, «Предвидения» или «Вести из ниоткуда». По сути, мы вернулись к главной особенности, о которой уже упоминалось. Прошлое общинно, будущее по необходимости индивидуалистично. В прошлом все пороки демократии, разнообразия, насилия и сомнений, но будущее – чистый деспотизм, потому что будущее – прихоть в чистом виде. Вчера я, конечно же, был дураком, как свойственно человеку, но завтра я легко могу стать Сверхчеловеком.

Современного англичанина, однако, можно сравнить с человеком, который по той или иной причине все никак не попадает в дом, где хотел начать свою семейную жизнь. Этот человек (давайте назовем его Джонсом) всегда желал божественно обыденных вещей: он женился по любви, он выбрал или построил маленький домик, который подходит ему как пальто; он готов стать прадедом и местным божеством. И как только он собирается переселиться в дом, что-то идет не так. Какая-то тирания, личная или политическая, внезапно не пускает его в дом, и он вынужден принимать пищу в палисаднике. Проходящий мимо философ (который, по случайному совпадению, и есть тот человек, который выгнал его) останавливается и, изящно опираясь на ограду, объясняет Джонсу, что тот сейчас живет отважной жизнью, наслаждаясь изобилием от щедрот природы, и таково чаяние о возвышенной жизни будущего. Сам Джонс находит жизнь в палисаднике скорее отважной, чем изобильной, а по весне ему приходится переехать в более убогое жилище. Философ, который выгнал его, зайдя в это жилище с вероятным намерением повысить арендную плату, останавливается, чтобы объяснить: теперь Джонс пребывает в реальности торговых отношений; экономическая борьба между ним и хозяйкой – единственное, из чего в возвышенном будущем может произойти богатство наций. Джонс терпит поражение в экономической борьбе и попадает в работный дом. Философ, который выгнал его, в этот самый момент инспектирующий работный дом, уверяет Джонса, что тот наконец-то оказался в той золотой республике, которая является целью человечества: он находится в равноправном, научном, социалистическом обществе, принадлежащем государству и управляемом государственными служащими, – право же, это и есть видение возвышенного будущего.

Тем не менее наблюдаются признаки того, что иррациональный Джонс все еще грезит по ночам о старой мечте: иметь обычный дом. Он просил так мало, а ему предложили так много. Ему предлагали в качестве взятки миры и системы, ему предлагали Эдем, Утопию и Новый Иерусалим, а он хотел только дом, и в этом ему было отказано.

Такой нравоучительный рассказ вовсе не искажает факты английской истории. Богатые буквально выгоняли бедняков со старых постоялых дворов на дорогу, говоря им, что это путь прогресса. Они буквально загоняли их на фабрики и в современное наемное рабство, все время уверяя, что это единственный путь к богатству и цивилизации. Подобно тому, как они оттащили простолюдина от бесплатной монастырской еды и эля, сказав, что улицы небесные вымощены золотом, так и теперь они оттаскивают его от деревенской еды и эля, говоря, что улицы Лондона вымощены золотом. Как англичанин вошел в мрачные чертоги пуританства, так он вошел в мрачные чертоги индустриализма, услышав, что это врата будущего. До сих пор он только переходил из тюрьмы в тюрьму, во все более темные тюрьмы, потому что кальвинизм открывал лишь одно маленькое окно на небеса. И теперь его тем же образованным и авторитетным тоном просят войти в другие темные чертоги, где он должен сдать в невидимые руки своих детей, свое небольшое имущество и все обычаи своих отцов.

Окажется ли это последнее окошко более привлекательным, чем старые окна пуританства и индустриализма, можно обсудить позже. Но, я думаю, нет никаких сомнений в том, что, если Англии будет навязана какая-то форма коллективизма, она, как и все остальное, будет навязана образованным политическим классом народу, отчасти апатичному, отчасти загипнотизированному. Аристократия будет так же готова «назначить лекарство» коллективизма, как назначала пуританство или манчестеризм[86]: централизованная политическая власть всегда привлекательна для аристократов. Будет не так трудно, как, по-видимому, думают некоторые невинные социалисты, убедить достопочтенного Простака заниматься как поставками молока, так и почтовых марок – за повышенное жалованье. Бернард Шоу заметил, что богатые люди активнее, чем бедные, участвуют в приходских советах, потому что они свободны от «финансовой робости». Английский правящий класс совершенно свободен от финансовой робости. Герцог Сассекс вполне готов быть администратором Сассекса за подходящее вознаграждение. Сэр Уильям Харкорт[87], этот типичный аристократ, сформулировал совершенно правильно. «Мы» (то есть аристократия) «теперь все социалисты».

Но завершить главу я хотел бы не этим выводом. Основная мысль заключается в том, что индустриализм и коллективизм были приняты как необходимость (независимо от того, необходимы ли они в действительности), а не как голые идеалы или объект желания. Никто не любил Манчестерскую школу – ее терпели как единственный способ производства богатства. Никто не любит Марксистскую школу – ее терпят как единственный способ предотвращения бедности. Никто не стремится помешать свободному мужчине владеть собственной фермой или пожилой женщине возделывать свой собственный сад, так же как никто не стремился быть втянутым в бессердечную битву машин. Цель этой главы будет вполне достигнута, если мне удалось показать, что все это крайние средства, отчаянные меры за неимением лучших – как трезвенничество. Я не собираюсь здесь доказывать, что социализм – это яд; достаточно доказать, что это лекарство, а не вино.

Идея частной собственности – универсальной, но частной, идея семей свободных, но все же семей, домашнего очага демократического, но все же домашнего, идея «один человек, один дом» – все это остается подлинным идеалом и магнитом человечества. Мир может принять что-то более официальное и общее, менее человеческое и интимное. Но мир будет похож на женщину с разбитым сердцем, которая вступает в безлюбый брак, потому что не может вступить в брак счастливый. Социализм может стать спасением мира, но не мечтой.

Часть вторая

Империализм, или Заблуждение о человеке


I. Очарование империализма

Я долго искал название для этого раздела и признаюсь, что слово «империализм» – неуклюжая версия того, что я имею в виду. Но никакое другое слово не подходит лучше: термин «милитаризм» еще более обманчив, а «сверхчеловек» превращает в пустышку любую дискуссию, в которой появляется. Возможно, «цезаризм» было бы лучше; но мне требуется обиходное слово, и «империализм», как увидит читатель, охватывает большую часть людей и теорий, которые я собираюсь обсудить.

Небольшое затруднение с терминами усугубляется тем фактом, что я не верю в империализм и в общепринятом смысле, как в разновидность патриотических настроений, однако в Англии общепринятое понимание империализма имеет мало общего с «цезаревым империализмом», который я хотел бы обрисовать. Я не сторонник колониального идеализма Родса[88] и Киплинга, однако я не считаю, как некоторые из его противников, что это наглое творение английской грубости и жадности. Империализм, я думаю, – фикция, созданная не английской жесткостью, но английской мягкостью, в некотором смысле даже английской добротой.

Причины веры в Австралию в основном так же сентиментальны, как и самые сентиментальные причины для веры в рай. Новый Южный Уэльс буквально считается местом, где злые перестают тревожить и усталые находят отдых; то есть – раем для нечестных дядьев и от роду усталых племянников. Британская Колумбия[89] в строгом смысле слова – сказочная страна, мир, в котором волшебная и иррациональная удача сопутствует младшим сыновьям. Столь странный оптимизм насчет дальних краев – известная слабость англичан, и чтобы доказать, что это не холодность или жесткость, вполне достаточно сказать, что такое чувство горячее прочих проповедовал гигант английского сентиментализма – великий Чарльз Диккенс. Финал его романа «Дэвид Копперфильд» нереалистичен не только потому, что оптимистичен, но и потому, что это империалистический финал. Благопристойное британское счастье, задуманное для Дэвида Копперфильда и Агнес, было бы смущено постоянным присутствием безнадежной трагедии Эмили и еще более безнадежного фарса Микобера. Поэтому оба, и Эмили, и Микобер, отправлены в далекую колонию, где с ними происходят изменения без каких-либо видимых причин, за исключением климата. Трагическая женщина обретает покой, а комический мужчина становится ответственным исключительно в результате морского путешествия и первой встречи с кенгуру.

Поэтому единственное возражение против империализма в легком политическом смысле состоит для меня в том, что эта иллюзия комфорта – склонность империи, чье сердце изнемогает, подчеркнуто гордиться своими конечностями, в моих глазах ничуть не более возвышенна, чем склонность старого щеголя, потерявшего разум, все еще гордиться своими ногами. Очевидное уродство и апатию Англии империализм пытается приукрасить легендами о прекрасной юности и героических усилиях на далеких континентах и островах. Человек может сидеть среди убожества Семи Циферблатов[90] и чувствовать, что жизнь невинна и богоподобна в буше или вельде. Точно так же человек мог бы сидеть в убогом окружении Семи Циферблатов и чувствовать, что жизнь невинна и богоподобна в Брикстоне и Сурбитоне[91]. Брикстон и Сурбитон – «новые»; они расширяются; они «ближе к природе» в том смысле, что они пожирают природу милю за милей. Единственное возражение – опровержение самого факта. Молодые люди из Брикстона – не молодые гиганты. Любители Сурбитона – не сплошь языческие поэты, сладостно и сильно воспевающие весну. И жители колоний, если встретиться с ними в реальной жизни, окажутся не молодыми гигантами и не языческими поэтами. В основном это кокни[92], которые утратили последнее понимание реальных вещей, покинув пределы звучания лондонских колоколов. Редьярд Киплинг, человек настоящего, хотя и декадентского гения, окутал их вымышленным гламуром, который уже исчезает. Мистер Киплинг в точном и довольно поразительном смысле является исключением, которое подтверждает правило. Ибо у него есть воображение, хоть восточное и жестокое, но оно у него есть не потому, что он вырос в новой стране, а именно потому, что он вырос в самой что ни на есть древнейшей стране на земле. Он укоренен в прошлом – в азиатском прошлом. Он вряд ли написал бы «Брод на реке Кабул», если бы родился в Мельбурне[93].

Поэтому я говорю откровенно и без намека на уклончивость: империализм в его общепатриотических притязаниях кажется мне и слабым, и пагубным. Это попытка европейской страны создать своего рода бутафорскую Европу, над которой она может доминировать, вместо настоящей Европы, к которой она может лишь быть причастна. Это стремление окружить свою жизнь подчиненными. Идея восстановления Римской империи самостоятельно и лично для себя – мечта, которая преследовала каждую христианскую нацию в той или иной форме – и почти в любой форме становилась ловушкой. Испанцы – последовательный и консервативный народ, поэтому они попытались воплотить Империю в долгоживущих династиях. Французы – свирепый народ, поэтому они дважды создали эту Империю с помощью оружия. Англичане, прежде всего, поэтический и оптимистичный народ, и потому их Империя стала чем-то расплывчатым и все же милым, чем-то далеким и все же родным. Но мечта о могуществе в самых дальних краях все же остается слабостью, пусть и соприродной англичанам; гораздо большей слабостью, чем было золото для Испании или слава для Наполеона. Если бы нам когда-либо пришлось столкнуться с нашими настоящими братьями и соперниками, пришлось бы забыть про все эти фантазии. Не стоит мечтать о противопоставлении австралийских армий немецким, как не стоит мечтать о противопоставлении тасманской скульптуры и французской. Итак, чтобы никто не обвинял меня в сокрытии непопулярных взглядов, я объяснил, почему я не верю в империализм в общепринятом понимании. Я думаю, что он не только причиняет время от времени зло другим народам, но постоянно терзает и ослабляет мой собственный народ. И я подробно описал такой империализм, который представляет собой приятное заблуждение, отчасти для того, чтобы показать, насколько он отличается от более глубокого, более зловещего и вместе с тем более убедительного явления, которое я вынужден для удобства называть в этой главе тем же словом. Чтобы докопаться до корней этого злого и совершенно неанглийского империализма, мы должны вернуться вспять и начать заново с более общего обсуждения первых потребностей человеческого общения.

II. Мудрость и погода

Хочется верить, что большинство понимает: самые обычные вещи не бывают банальными. Рождение скрыто за ширмами именно потому, что это ошеломляющее, ужасное чудо. Смерть и первая любовь, хоть и случаются с каждым, могут заставить сердце остановиться при одной лишь мысли о них. Таковы исходные предпосылки, но решусь утверждать и кое-что еще. По правде говоря, этим универсальным вещам присуща не только странность, но и тонкость, и в итоге самые обычные вещи оказываются самыми сложными. Некоторые люди, имеющие отношение к науке, преодолевают трудности, сводя сложное к простому: так, первую любовь они назовут половым инстинктом, а страх смерти – инстинктом самосохранения. Но это все равно что справиться с трудностью описания зеленых перьев павлина, назвав их синими. Да, синева там присутствует. Но тот факт, что и в романтике, и в memento mori[94] присутствует сильная телесная составляющая, делает их, если такое возможно, даже более загадочными, чем если бы они оставались полностью интеллектуальными. Ни один человек не смог бы точно сказать, насколько его сексуальность окрашена чистой любовью к красоте или мальчишеской жаждой безрассудных приключений вроде побега в море. Ни один человек не мог бы сказать, насколько сильно его животный страх смерти связан с мистическими традициями, касающимися морали и религии. Именно потому, что эти вещи по своей природе животные, но лишь отчасти животные, и возникают трудности. Материалисты анализируют простое, отрицают сложное и отправляются домой пить чай.

Совершенно ошибочно полагать, что обыденная вещь не может быть утонченной, то есть трудноуловимой и едва определяемой. Салонная песенка моей юности, начинавшаяся словами: «В сумерках, о, мой дорогой…»[95], была довольно вульгарной, но связь между человеческими страстями и сумерками тем не менее изысканна и даже загадочна.

Или возьмем другой очевидный пример: шутки о теще едва ли деликатны, но проблема тещи чрезвычайно деликатна. Теща неуловима, подобно сумеркам. Она – мистическая смесь двух несовместимых вещей – закона и матери[96]. Шутки представляют ее в ложном свете, но они возникают из настоящей человеческой загадки. Журнал «Комические штучки»[97] плохо справляется с такими трудностями, понадобится Джордж Мередит[98] на пике творчества, чтобы преодолеть эти трудности правильно. Наиболее точное изложение проблемы, возможно, таково: дело не в том, что теща непременно противна, а в том, что она вынуждена быть милой.

Но, возможно, лучше взять в качестве иллюстрации какой-нибудь повседневный обычай, презираемый за банальность или даже вульгарность. Возьмем, для примера, обычай говорить о погоде. Стивенсон называет это «низшей точкой доброй беседы». Однако у нас имеются веские причины говорить о погоде, причины сколь же деликатные, столь и глубокие, многослойные – эдакий слоеный пирог здравомыслия. Прежде всего, это жест первобытного поклонения. Надо ведь воззвать к небесам, и начинать с погоды – своего рода языческий способ начинать все с молитвы. Джонс и Браун говорят о погоде, но о ней говорят и Мильтон, и Шелли. Далее, это выражение основной идеи вежливости – равенства. Ибо само слово вежливость (politeness) происходит от греческого слова, означающего гражданство. Слово вежливость (politeness) сродни слову полицейский (policeman) – очаровательная мысль. На самом деле гражданин должен быть более вежливым, чем джентльмен; и, возможно, самым учтивым и элегантным должен быть полицейский. Но хорошие манеры, очевидно, начинаются с умения делиться. Следует поделить зонтик на двоих, а если нет зонта, по крайней мере, разделить дождь со всем его богатым потенциалом для упражнений в остроумии и философствовании. «Ибо Он повелевает солнцу Своему восходить…»[99] Это второй элемент погоды: признание человеческого равенства в том смысле, что все наши шляпы качаются под темно-синим, усыпанным блестками зонтиком вселенной. Из этого вытекает третья полезная составляющая этого обычая. Я имею в виду, что этот обычай связан с телом, с нашим неизбежным телесным братством. Всякое истинное дружелюбие начинается с огня, еды, питья и признания факта дождя или мороза. Тот, кто не желает видеть телесную сторону вещей, – заведомый ханжа, и ему недалеко до «Христианской науки»[100]. В каком-то смысле каждая человеческая душа должна познать на себе великое смирение Воплощения. Каждый человек должен войти в плоть, чтобы встретиться с человечеством.

Одним словом, в одной лишь реплике «прекрасный день» заключена вся великая человеческая идея товарищества. Чистое товарищество – еще одна из самых распространенных и в то же время сбивающих с толку вещей. Нам всем эта идея нравится; тем не менее, когда мы говорим о ней, мы почти всегда говорим глупости, главным образом потому, что она кажется нам проще, чем на самом деле. Но товарищество просто осуществлять, анализировать его намного сложнее. Товарищество составляет в лучшем случае только половину человеческой жизни; другая половина – это любовь, настолько отличающаяся от товарищества, что может показаться, будто она создана для другой вселенной. И я не имею в виду лишь любовь между полами: любая концентрированная страсть, материнская любовь или даже более интенсивные дружеские отношения по своей природе чужды чистому товариществу. Обе составляющие необходимы для жизни, и обе известны в разной степени каждому человеку любого возраста или пола. Но в широком смысле можно сказать, что женщины отстаивают достоинство любви, а мужчины – достоинство товарищества. Я имею в виду, что едва ли мог бы возникнуть сам этот институт, если бы мужчины племени не охраняли его. Привязанности, в которых так талантливы женщины, обладают настолько большей властью и силой, что чистое товарищество было бы смыто, если бы его не берегли и не превозносили в клубах, колледжах, корпорациях, на званых ужинах и в армии. Многие слышали голос, которым хозяйка дома велит мужу не слишком-то задерживаться за курением сигар. Это ужасный голос Любви, стремящейся уничтожить Товарищество.

Всякое истинное товарищество содержит в себе те три элемента, которые я выделил в обычном разговоре о погоде. Во-первых, у него есть своего рода широкая философия, общее небо: мы все находимся в одинаковых космических условиях. Мы все в одной лодке, на «крылатой скале» мистера Герберта Тренча[101]. Во-вторых, эта общность признается как насущная, ибо товарищество – просто человеческая природа, увиденная в том единственном аспекте, в котором мужчины действительно равны. Старые писатели проявляли глубокую мудрость, когда говорили о равенстве мужчин, и они были не менее мудры, не упоминая женщин. Женщины всегда авторитарны; они всегда выше или ниже. Вот почему брак превращается в своего рода поэтические качели. В мире есть только три вещи, которых женщины не понимают, и это – Свобода, Равенство и Братство. Но для мужчин (мало замечаемого в современном мире класса) это все равно что воздух, которым они дышат, и наши самые образованные дамы не смогут ничего понять в мужчинах, пока не примут во внимание этот освежающий дух товарищества. Наконец, товарищество обладает третьим качеством погоды – настойчивостью тела и необходимостью удовлетворять его нужды. Невозможно говорить о товариществе, не принимая вместе с ним сердечную радость совместной трапезы, распития напитков или курения, этого шумного материализма, который многим женщинам кажется просто свинским. Называйте это оргией или таинством, но нельзя умалять его значение: по сути, товарищество – это сопротивление высокомерию индивидуума. Даже вопли и пьяное покачивание очень скромны. В основе буйства лежит некое безумное смирение; желание переплавить отдельную душу в массу неприхотливой мужественности. Это – шумное исповедание слабости всякой плоти. Ни один мужчина не должен быть выше того, что свойственно всем людям. Такое равенство должно быть телесным, грубым и комичным. Мы не только находимся в одной лодке, но вместе страдаем морской болезнью.

Слово «товарищество» сейчас обещает стать таким же ничтожным, как и слово «близость». Есть клубы социалистического толка, где все члены, мужчины и женщины, называют друг друга «товарищ». Насчет этой привычки у меня нет особых эмоций, враждебных или наоборот: в худшем случае это условность, а в лучшем – флирт. Я хочу лишь указать на один рациональный принцип. Если вы решите смешать в кучу все цветы: лилии, георгины, тюльпаны и хризантемы и назовете их всех ромашками, вы обнаружите, что испортили прекрасное слово «ромашка». Если вы решите называть всякую человеческую привязанность товариществом, если вы включите в это понятие уважение юноши к почтенной пророчице; интерес мужчины к прекрасной женщине, которая водит его за нос; отраду философствующего старого чудака в девушке, дерзкой и невинной; завершение злейшей ссоры или начало огромной любви – если вы вздумаете называть все подряд «товариществом», вы ничего не выиграете, вы лишь потеряете слово. Ромашки очевидны, универсальны и откровенны, но это лишь один вид цветов. Товарищество также очевидно, универсально и откровенно, но это только один вид привязанности; оно имеет свои черты, которые немыслимы для любого другого вида отношений. Кто познал истинное товарищество в клубе или в полку, тот знает, что оно безлично. В дискуссионных клубах звучит педантичный призыв, точно соответствующий мужским эмоциям: «Говорите по делу». Женщины разговаривают друг с другом; мужчины говорят по делу, придерживаясь общей темы. Со многими добрыми людьми случалось, что, сидя в кругу пяти лучших друзей и увлекшись обсуждением какой-то системы, они забывали, кто находится рядом. И это свойственно не только интеллектуалам: все мужчины – теоретики, говорят ли они о Боге или о гольфе. Все мужчины способны отвлечься от своей личности, – иными словами, они республиканцы. После захватывающей беседы никто не помнит, кто именно сказал самое интересное. Каждый мужчина говорит с воображаемой толпой, мистическим облаком, именуемым «клуб».

Очевидно, что такая небрежность, важная для коллективных отношений между мужчинами, таит в себе изъяны и опасности. Она – источник плевков и ругани, она по необходимости ведет к ним: честное товарищество не может не быть грубым. В тот момент, когда в мужской дружбе упоминается красота, ноздри забивает некий отвратительный запах. Дружба должна быть физически грязной, чтобы оставаться нравственно чистой: это отношения нараспашку, «без пиджака». Хаос привычек, который всегда возникает в чисто мужском обществе, лечится лишь одним достойным средством: строгой монастырской дисциплиной. Любой, кто видел наших несчастных молодых идеалистов в поселениях Ист-Энда[102], теряющих воротнички в стирке и живущих на консервированном лососе, поймет, почему мудрость святого Бернарда или святого Бенедикта[103] постановила, что, если мужчинам придется жить без женщин, они не должны жить без правил. Нечто подобное этой искусственной аккуратности, конечно, достигается в армии; и армия также во многих отношениях схожа с монастырем, разве что здесь безбрачие обходится без целомудрия. Но эти соображения не относятся к нормальным женатым мужчинам. Их инстинктивная анархия сдерживается беспощадным здравым смыслом другого пола. Есть только один очень робкий вид мужчин, который не боится женщин.

III. Общее видение

Эта мужская любовь к открытому и равноправному товариществу лежит в основе всех демократий и попыток управлять с помощью дебатов: без духа товарищества республика была бы мертвой формулой. Конечно, даже в нынешнем виде дух демократии зачастую сильно отличается от буквы, и пивная часто оказывается лучшим испытанием для него, чем парламент. Демократия применительно к человеку – это не суд большинства и даже не суд всех. Более точно ее можно определить как суд, осуществляемый кем угодно. Я имею в виду, что она основывается на клубной привычке ожидать от совершенно незнакомого человека определенных заведомых свойств, предполагать, что эти свойства неизбежно присущи и ему, и вам. И лишь такие свойства, которые предполагаются у всех, обладают полной силой демократии. Подойдите к окну и посмотрите на первого проходящего мимо человека. Либералы, возможно, добились подавляющего большинства в Англии, но вы бы и пуговицы не поставили на то, что этот человек либерал. Библию, допустим, читают во всех школах и уважают во всех судах, но вы бы и соломинку не поставили на то, что именно этот прохожий верит в Библию. Но вы готовы поспорить на свою недельную зарплату, что он верит, скажем, в необходимость ношения одежды. Вы готовы поспорить, что он ценит физическое мужество и признает власть родителей над детьми. Конечно, он может оказаться тем единственным исключением из миллиона, кто не верит в эти вещи; если уж на то пошло, этот прохожий может оказаться бородатой леди, одетой как мужчина. Но такие исключения не учитываются арифметически: люди, придерживающиеся подобных взглядов, не меньшинство, а монстры. Единственной проверкой всех универсальных догм, обладающих полной демократической силой, остается проверка на человека с улицы. То, что вы первым делом замечаете в новом посетителе пивной, – это и есть английский закон. Первый человек, которого вы видите из окна, – он и есть король Англии.

Упадок таверн, сопутствовавший общему упадку демократии, несомненно, ослабил этот мужской дух равенства. Я помню, как зал, полный социалистов, буквально расхохотался, когда я сказал им, что во всей поэзии нет более прекрасных слов, чем «открытый для публики дом»[104]. Они подумали, что это шутка. Я не могу понять, почему они сочли это шуткой, если они хотят сделать все дома публичными. Но если кто-то желает увидеть настоящий буйный эгалитаризм[105], который необходим (по крайней мере, мужчинам), он может найти его прежде всего в великих кабацких спорах, которые дошли до нас в таких книгах, как «Жизнь Сэмюэла Джонсона» Джеймса Босуэлла[106]. Стоит упомянуть это имя, особенно потому, что современный мир по своему нездоровью обошелся с Джонсоном несправедливо. Говорят, что поведение Джонсона было резким и деспотичным. Да, порой он бывал резок, но никогда не бывал деспотичен. Джонсон ни в коей мере не был деспотом; Джонсон был демагогом: он кричал, споря с кричащей толпой. Сам факт, что он спорил с другими людьми, доказывает, что другим людям позволялось спорить с ним. Сама его свирепость проистекала из идеи равной схватки, как в футболе. Буквальная истина: он орал и стучал по столу, потому что был скромным человеком. Он искренне боялся, что его задавят или даже проигнорируют. Аддисон[107] обладал изысканными манерами и был королем своей компании; он был вежлив со всеми, но выше всех; поэтому его навеки осрамил Поуп:

Катончик наш своим сенатом правитИ слушает, его прилежно ль славят.

Джонсон, которому и не снилось стать королем своей компании, был своего рода ирландским членом[108] в своем собственном парламенте. Аддисон был обходительным начальником, и его ненавидели. Джонсон был несносным ровней, и поэтому его любили все, кто его знал, и ему посвящена дивная книга, одно из простых чудес любви.

Доктрина равенства необходима для разговора – уж с этим-то согласится каждый, кто знает, что такое разговор. Вступив в спор за столиком в таверне, самый знаменитый человек на земле пожелал бы остаться незамеченным, лишь бы его блестящие реплики сияли, как звезды, на фоне его безвестности. Для всякого, кто достоин называться мужчиной, нет ничего более холодного и безрадостного, чем считаться королем своей компании. Да, можно сказать, что в мужских видах спорта и игр, кроме великой игры в спор, присутствует соперничество и возможность поражения. Соревнование действительно происходит, но это разгоревшееся ярким пламенем равенство. Игры состязательны, потому что это единственный способ сделать их захватывающими. Но если кто-то сомневается, стоит ли мужчинам навсегда вернуться к идеалу равенства, достаточно напомнить о такой вещи, как гандикап[109]. Если бы мужчины радовались примитивному превосходству, они бы стремились увидеть, как велико такое превосходство; они были бы рады, если бы сильный скакун опередил остальных на много миль. Но мужчинам нравится не торжество превосходящих сил, а борьба равных; и, следовательно, они вводят искусственное равенство даже в соревновательные виды спорта. Грустно осознавать, сколь немногие из тех, кто рассчитывает гандикап в спорте, осознают себя точными и даже суровыми республиканцами.

Нет; реальное возражение против равенства и самоуправления не имеет ничего общего ни с одним из этих свободных и праздничных аспектов человечества; все люди – демократы, когда они счастливы. Философствующий противник демократии может свести свою позицию к трем словам: «демократия не работает».

Прежде чем идти дальше, я попутно выскажу возражение против шаблонной фразы, будто главным оселком человека служит работа. Небеса не работают, они играют. Когда люди свободны, они в большей степени проявляют свою истинную суть; и если я вижу, что в работе люди проявляют себя снобами, а на досуге становятся демократами, я скорее поверю в их праздники. Но именно этот вопрос «работает ли» сбивает нас с толку в разговоре о равенстве; и именно с ним настало время разобраться.

Возможно, точнее всего истину выразит такая формула: у демократии есть только один настоящий враг, и это цивилизация. Те утилитарные чудеса, которые сотворила наука, антидемократичны не столько в своих побочных следствиях и даже не столько в своих практических результатах, сколько по изначальной форме и цели. Луддиты, разбивавшие станки, были правы – возможно, не в том, что машины сократят количество рабочих, но определенно в том, что машины сократят количество мастеров. Больше колес означает меньше ручек, меньше ручек означает меньше рук. Механизм науки индивидуалистичен и изолирован. Толпа может кричать вокруг дворца, но толпа не может кричать в телефон. Появляется специалист, и демократия одним махом наполовину испорчена.

IV. Безумная потребность

Среди отбросов дарвиновской культуры распространено представление, что люди постепенно переходили из состояния неравенства в состояние сравнительного равенства. В действительности, как мне кажется, все происходило с точностью наоборот. Все люди нормальным и естественным образом начинали с идеи равенства; позднее они нехотя отказывались от нее, и всегда по какой-то частной материальной причине. Инстинктивно они никогда не чувствовали, что один класс людей выше другого: они вынуждены были признать это из-за определенных практических ограничений пространства и времени.

Есть, например, фактор, подталкивающий к олигархии или, скорее, к деспотизму, – я имею в виду фактор спешки. Когда горит дом, человек срочно вызывает пожарные машины – комитет не может их вызвать. Если на лагерь врасплох напали ночью, кто-то должен скомандовать «огонь»; нет времени голосовать. Это исключительно вопрос физических ограничений времени и пространства, а не умственной ограниченности подчиненных масс. Если бы все обитатели дома оказались Мужами Судьбы[110], все равно им лучше не орать в телефон одновременно, и более того: будет лучше, если главному глупцу дадут говорить, не перебивая. Даже если бы армия состояла сплошь из Ганнибалов и Наполеонов, в случае неожиданного нападения было бы лучше, если бы они не отдавали приказы все сразу – более того, было бы лучше, если бы приказы отдавал самый глупый из них. Таким образом, мы видим, что обычная военная субординация опирается вовсе не на неравенство людей, а на их равенство. Дисциплина не связана с представлением Карлейля[111] о том, что кто-то всегда прав, когда все неправы, и что мы должны обнаружить и короновать этого человека. Напротив, дисциплина означает, что в критических обстоятельствах можно доверять кому угодно, лишь бы не всем вместе. Военный дух не означает (как считал Карлейль) подчинение сильнейшему и мудрейшему человеку – напротив, военный дух означает, если угодно, подчинение самому слабому и глупому, подчинение лишь потому, что он – один человек, а не тысяча людей. Подчинение слабому человеку – это дисциплина. Подчинение сильному человеку – всего-навсего рабство.

Из этого с очевидностью следует: то, что мы в Европе называем аристократией, ни по своему происхождению, ни по духу вовсе не является аристократией. Это не система духовных степеней и различий, как, например, кастовая система Индии, или даже не древнегреческое различие между свободными людьми и рабами. Это просто остатки военной организации, созданной отчасти для того, чтобы удержать на плаву тонущую Римскую империю, отчасти для того, чтобы сломить грозный натиск ислама. Слово «герцог» означает просто «полковник», так же как слово «император» означает просто «главнокомандующий». Вся история содержится в одном-единственном титуле графов Священной Римской империи, то есть офицеров европейской армии, выступавших против тогдашней «желтой опасности»[112]. В армии же никому даже в голову не приходит, будто различие в званиях символизирует различие в моральной реальности. Никто не скажет: «Ваш майор очень веселый и энергичный; ваш полковник, конечно же, должен быть еще более веселым и энергичным». Никто не указывает в отчете о разговоре в столовой: «Лейтенант Джонс был очень остроумен, но, естественно, уступал капитану Смиту». Сущность армии – идея официального неравенства, основанного на неофициальном равенстве. Полковнику подчиняются не потому, что он лучший человек, а потому, что он полковник. Вероятно, таков был дух системы герцогов и графов, когда она впервые возникла из военного духа и военных потребностей Рима. С упадком этих потребностей Римской империи она постепенно утратила значение как военная организация и подпала под влияние нечистой плутократии. Но даже сейчас это не духовная аристократия – и слава Богу. Это просто армия без врага, живущая за счет народа.

Мужчина, таким образом, может быть как товарищем, так и специалистом, и армия – не единственный случай подчинения специалиста. Лудильщик и портной должны действовать почти так же четко и быстро, как солдат и матрос; по крайней мере, если лудильщик недостаточно организован, в том-то и причина, почему он не развернется в полную силу. Ряды лудильщиков и портных обычно пополняют две кочевые расы Европы – цыгане и евреи, – но только еврей имеет влияние, потому что только он подчиняется какой-то дисциплине. У мужчины, повторю, есть две стороны: сторона специалиста, и тут необходимо подчинение, и сторона товарищества, и тут насущно равенство. Говорят, нужно десять портных, чтоб создать человека, но мы также должны помнить, что для создания человека требуются десять поэтов-лауреатов или десять королевских астрономов. Десять миллионов деловых людей составят Человека, однако при условии, что не станут говорить о делах. Так вот, особая угроза нашего времени, которую я в пределах этого рассуждения называю «империализмом» или «цезаризмом», – полное подавление товарищеской стороны человека, то есть равенства, специализацией и господством.

Можно представить себе только два вида социальной структуры – личное правление и безличное правительство. Если у моих друзей-анархистов не будет правил, у них будут правители. Предпочтение личного правления с его тактом и гибкостью называется монархизмом. Предпочтение безличного правительства с его догмами и определениями называется республиканством. А вольное возражение разом и против короля, и против кредо называется чушью – по крайней мере, я не знаю более философского определения для этого. Вы можете положиться на проницательность или присутствие духа единого правителя или же на равенство и утвержденную справедливость единого правила; но придется выбрать то либо другое, иначе вместо нации выйдет чудовищный бардак. Мужчины, постольку поскольку стремятся к равенству и дебатам, обожают идею правил; они их развивают и усложняют до крайности. В своем клубе, где есть правила, мужчина находит гораздо больше определенности, чем в своем доме, где есть правитель. Специально созданное собрание, например Палата общин, доводит этот смешной ритуал до методического безумия. Вся система в целом отличается жесткой иррациональностью, как королевский двор у Льюиса Кэрролла. Казалось бы, тот, кто именуется спикером парламента, должен больше всех говорить – поэтому он в основном молчит. Казалось бы, мужчина снимает шляпу, входя, и надевает ее, чтобы уйти, – поэтому здесь он снимает шляпу, чтобы выйти, и надевает, чтобы остаться. Обращение по имени запрещено, и мужчина должен называть своего отца: «Мой достопочтенный друг, представитель Западного Бирмингема». Возможно, это фантазии эпохи упадка, но в основном они отвечают мужским склонностям. Мужчины считают, что правила, даже иррациональные, универсальны; мужчины считают, что законы равны, даже если они несправедливы. В этом проявляется неукротимая справедливость – как при подбрасывании монеты.

Опять же, очень прискорбно, что, критикуя такие явления, как Палата общин, ополчаются именно на те (возможно, немногие) их элементы, которые как раз хороши. Называют Палату общин «говорильней» и жалуются, что она тратит время на болтовню, а это как раз тот аспект, в котором представители народа схожи с народом. Если парламентарии любят досужие дискуссии, так потому, что все мужчины любят это: парламентарии действительно представляют Англию. Так парламент приобретает мужественное достоинство пивной.

Мы уже коснулись истины во вводной части, говоря о чувстве дома и собственности, а теперь говорим о чувстве совета и общности. Всем мужчинам от природы близка идея досуга, смеха, громких и равных споров, но в наших залах поселился призрак. Мы осознаем серьезную современную проблему, которая называется специализацией или жесткой конкуренцией, то есть бизнесом. Бизнес не может иметь ничего общего с досугом, бизнес не имеет дела с товариществом; бизнес не проявит терпимости ко всем тем юридическим фикциям и фантастическим гандикапам, с помощью которых товарищество защищает идеал равенства. Современный миллионер, взявшись за типичную и приятную задачу – увольнение родного отца, – определенно не будет называть его достопочтенным клерком с Лабернум-роуд в Брикстоне. Поэтому в современной жизни возникла литературная мода, посвященная деловой романтике, великим полубогам жадности и сказочной стране финансов. Эта популярная философия совершенно деспотична и антидемократична; эта мода – цвет того цезаризма, против которого я возвышаю голос. Идеальный миллионер силен стальными мозгами. Тот факт, что реальный миллионер чаще всего силен дубовой головой, не меняет духа и направленности идолопоклонства, поскольку аргументация строится так: «Специалисты должны быть деспотами; люди должны быть специалистами. На мыловаренной фабрике не может быть равенства; поэтому его не будет нигде. Не может быть товарищества на зерновой бирже, поэтому его не должно быть в принципе. Нам нужна торговая цивилизация; поэтому мы должны уничтожить демократию». Я знаю, у плутократов редко хватает фантазии, чтобы воспарить до таких примеров, как мыло или пшеница. Они обычно ограничиваются, демонстрируя великолепную свежесть ума, сравнением между государством и кораблем. Один антидемократический писатель заметил, что он не хотел бы плыть на судне, на котором юнга имеет равное право голоса с капитаном. В ответ можно легко сказать, что многие корабли (например, «Виктория») потонули из-за того, что адмирал отдал неверный приказ, и это было очевидно даже юнге. Но это спорный ответ; главная же ошибка и глубже, и проще. Элементарный факт состоит в том, что мы все родились в государстве; мы не все родились на корабле, в отличие от некоторых великих британских банкиров. Корабль по-прежнему остается уделом специалиста, как водолазный колокол или самолет: в таких специфических опасностях потребность в быстроте определяет потребность в автократии. Но мы живем и умираем на судне государства; и если мы не сможем найти свободу, товарищество и народную общность в государстве, мы не сможем найти их нигде. Современная доктрина коммерческого деспотизма как раз и подразумевает, что нам не суждено их найти. Специализированные отрасли в их высокоцивилизованном состоянии не могут, как нам говорят, работать без жестокой системы командования и увольнений, без лозунга, что человек «слишком стар в сорок лет», и прочей гадости. А работать эти отрасли непременно должны, и поэтому мы обращаемся к Цезарю. Никто, кроме Сверхчеловека, не снизойдет до такой грязной работы.

Вот (повторяя заголовок) – вот что не так. Это огромная современная ересь, предлагающая изменить человеческие души, чтобы они соответствовали заданным условиям, вместо того чтобы изменять условия, дабы они соответствовали человеческой душе. Если вываривание мыла действительно несовместимо с братством, тем хуже для мыловарения, а не для братства. Если цивилизация действительно не может ужиться с демократией, тем хуже для цивилизации, а не для демократии. Конечно, было бы лучше вернуться в сельские коммуны, если они в самом деле коммуны. Безусловно, лучше обойтись без мыла, чем без общества. Конечно, мы пожертвовали бы всеми нашими проводами, колесами, системами, специальностями, физикой и сумасшедшими финансами ради получаса счастья, которое часто осеняет товарищей в таверне. Я не говорю, что такая жертва необходима; я только говорю, что принести ее будет легко.

Часть третья

Феминизм, или Заблуждение о женщине


I. Невоинственная суфражистка

В этой главе будет лучше применить ту же последовательность рассуждений, которая потребовалась ради интеллектуальной справедливости в прошлом разделе. Мои основные мысли по женскому вопросу таковы, что многие суфражистки горячо бы их одобрили; и было бы легко заявить о них без всякой связи с текущей полемикой. Но так же, как для начала потребовалось уточнить, что я не поддерживаю империализм, даже в его практическом и популярном смысле, так же кажется более приемлемым заявить то же самое и об избирательном праве женщин в его практическом и популярном смысле. Другими словами, с моей стороны будет честно хотя бы поспешно и поверхностно обозначить мои возражения суфражисткам, прежде чем мы перейдем к тонким вопросам, стоящим за избирательным правом.

Итак, чтобы покончить с этим честным, но неприятным делом, возражение против суфражисток заключается не в их воинственности. Наоборот, они недостаточно воинственны. Революция – дело военное; она обладает всеми достоинствами войны, одно из которых заключается в том, что революция имеет конец. Две стороны сражаются смертоносным оружием, но по определенным правилам чести; победившая партия становится правительством и начинает править. Целью гражданской войны, как и целью любой войны, является мир. Однако суфражистки не могут разжечь гражданскую войну в таком воинственном и решительном смысле: во-первых, потому что они женщины и, во-вторых, потому что их мало. Они могут разжечь кое-что иное, но это совсем другая история. Они не организуют революцию, они организуют анархию: разница между этими понятиями заключается не в уровне насилия, а в качестве результатов и завершенности. Революция по своей природе порождает правительство; анархия порождает лишь еще большую анархию. Люди могут думать что им угодно насчет обезглавливания Карла I[113] или Людовика XVI[114], но они не могут отрицать, что в результате государством правили Брэдшоу[115] и Кромвель[116], а также Карно[117] и Наполеон. Кто-то победил; что-то произошло. Вы можете снести голову короля только один раз. Но шляпу с головы короля вы можете срывать сколько угодно раз. Разрушение конечно, нарушение бесконечно: если восстание принимает форму беспорядка вместо попытки установить новый порядок, ему не будет логического конца, оно может подпитываться самим собой и обновляться вечно. Если бы Наполеон не хотел быть консулом, а хотел бы стать постоянной помехой, он, возможно, сумел бы предотвратить возникновение любого успешного правительства, но его усилия не заслуживали бы достойного имени мятежа.

Именно такая невоинственность суфражисток становится бросающейся в глаза проблемой. Их действия лишены преимуществ абсолютного насилия: их невозможно подвергнуть решающей проверке. Война ужасна, но кое-что она доказывает точно и неопровержимо – количество людей и сверхъестественную доблесть. Выясняются два насущных вопроса: сколько повстанцев живы и сколько готовы умереть. Но крошечное меньшинство, заинтересованное меньшинство, может вечно поддерживать простой беспорядок. В случае с этими женщинами, конечно же, существует еще одно заблуждение, связанное с их полом. Неверно утверждать, будто избирательное право – это лишь вопрос грубой силы. Если мускулы дают человеку право голоса, то его лошадь должна иметь два голоса, а его слон – пять голосов. Истина более тонка, она состоит в том, что физическое проявление силы – инстинктивное оружие мужчины, словно копыта лошади или бивни слона. Всякий бунт – это угроза войны, но женщина размахивает оружием, которое никогда не сможет применить. Существует много видов оружия, которое она могла бы использовать и часто пускает в ход. Если бы, например, все женщины пилили мужей, добиваясь права голоса, они получили бы его через месяц. Но опять же следует помнить, что нужно заставить всех женщин пилить мужей. И это подводит нас к итогу поверхностного изложения политической стороны данного вопроса. Действенное возражение против философии суфражисток заключается в том, что подавляющее большинство женщин не согласны с ней. Я знаю, некоторые утверждают, что женщины должны иметь право голоса независимо от того, хочет этого большинство или нет; но это, безусловно, странный и инфантильный способ установления формальной демократии для уничтожения демократии реальной. Что будут решать массы женщин, если им не дано определить в целом свое положение в государстве? Такие люди попросту говорят, что женщины могут иметь право голоса по любому вопросу, кроме вопроса об избирательном праве женщин.

Но, вновь очистив совесть от своего чисто политического и, возможно, непопулярного мнения, я вернусь к началу и попытаюсь подойти к этому вопросу более вдумчиво и сочувственно; попытаюсь найти истинные корни положения женщины в западном государстве и причины существующих традиций или, возможно, предрассудков по этому вопросу. И для этого снова необходимо далеко уйти от текущей темы, от современной суфражистки, и вернуться к проблемам хотя и гораздо более старым, но, на мой взгляд, значительно более свежим.

II. Универсальная палка

Окиньте взглядом свою комнату и выберите три или четыре вещи, которые были с человеком от самой зари его истории; те, которые известны нам с древних веков или обнаруживаются у диких племен. Я догадываюсь, что вы увидите нож на столе, палку в углу или огонь в очаге. Вы заметите, что у всех этих вещей есть одна общая черта: ни одна из них не является чем-то специфическим. Каждая из этих исконных вещей универсальна, создана для удовлетворения различных потребностей, и пусть пустопорожние педанты разнюхивают назначение и происхождение какого-то старинного обычая, истина заключается в том, что у обычая было полсотни назначений и сотня истоков. Нож предназначен для рубки веток, нарезки сыра, заточки карандашей, перерезания горла и для множества других изощренных или невинных человеческих целей. Палка предназначена отчасти для того, чтобы поддерживать человека, отчасти чтобы сбить его с ног, отчасти чтобы указывать ею как пальцем, отчасти в качестве балансира для удержания равновесия, отчасти, как и сигарета, чтобы занять руки, отчасти для того, чтобы ею убивать, словно булавой, великана; это и костыль, и дубина; и продолжение пальца, и дополнительная нога. То же самое, конечно, верно и в отношении огня, насчет которого возникли столь причудливые современные теории. Бытует странная фантазия, будто огонь существует для того лишь, чтобы согревать людей. Он существует для того, чтобы согревать людей, освещать их тьму, поднимать им настроение, поджаривать хлеб, проветривать комнаты, жарить каштаны, рассказывать детям истории, отбрасывать тени на стены комнат, кипятить чайники и быть сердцем человеческого дома и тем очагом, за который, как говорили великие язычники, человек должен стоять насмерть.

Отличительная черта современности: люди постоянно предлагают замену старым вещам, и эта замена всегда служит одной цели, в то время как старая вещь служила десяти. Современный человек взмахнет сигаретой вместо палки; он наточит свой карандаш с помощью небольшой точилки для карандашей вместо ножа; и он дерзко предложит согреться у труб отопления вместо огня. У меня есть сомнения по поводу использования точилки для карандашей даже для заточки карандашей и по поводу использования труб с горячей водой даже для обогрева. Но когда мы подумаем обо всех иных нуждах, которые удовлетворяли эти вещи, перед нами предстанет ужасная арлекинада нашей цивилизации. Перед нами как в видении предстанет мир, где человек пытается перерезать себе горло точилкой для карандашей; где человек учится драться на сигаретах, печет булочки на электрических лампах и вынужден искать красные и золотые образы замков на поверхности труб с горячей водой.

Принцип, о котором я говорю, можно заметить повсюду, сравнивая старинные универсальные вещи с современными специализированными вещами. Назначение теодолита – лежать неподвижно, показывая уровень поверхности; назначение палки – свободно раскачиваться под любым углом или вращаться, как само колесо свободы. Назначение скальпеля – делать хирургически точные надрезы; он становится бесполезным, когда используется для фехтования и рубки, для отсечения головы и конечностей. Назначение электрического света – просто освещать (презренная скромность), а назначение асбестовой плиты[118]… Интересно, что же является назначением асбестовой плиты? Если бы человек нашел веревку в пустыне, он мог бы хотя бы пофантазировать обо всем том, что можно сделать с помощью этой веревки; и кое-какие из этих возможностей имеют практический смысл. Он мог буксировать лодку или заарканить лошадь. Он мог поиграть в «колыбель для кошки» или нащипать пакли. Он мог сплести веревочную лестницу и похитить богатую наследницу или перевязать коробки для незамужней тетушки, собравшейся в вояж. Он мог бы научиться завязывать бант или же повеситься. Иначе обстоит дело с несчастным путешественником, которому доведется найти в пустыне телефон. Вы можете позвонить по телефону, но больше вы ничего сделать не можете. И хотя телефонный звонок – одна из великих радостей жизни, она многое теряет, когда некому ответить. Короче говоря, придется выдрать сотню корней, а не один, в попытке искоренить любое из этих седых и примитивных приспособлений. Только с большим трудом современный ученый-социолог может понять, что любой старый подход имеет под собой основу. Но почти у каждого старого подхода есть четыре или пять оснований, на которые он опирается. Почти все старые институты – четвероногие; а некоторые даже сороконожки.

Рассмотрите эти случаи, старые и новые, и вы заметите проявление общей тенденции. Повсюду была одна большая вещь, которая служила шести целям; теперь везде есть шесть маленьких вещей; или скорее (в этом-то и проблема) только пять с половиной. Тем не менее мы не станем утверждать, что это разделение и специализация совершенно бесполезны или непростительны. Я часто благодарил Бога за телефон, в любой момент мне придется поблагодарить Бога за ланцет, и нет ни одного блестящего специализированного изобретения (кроме, конечно, асбестовой кухонной плиты), которые не могли бы в какой-то момент оказаться необходимыми и прекрасными. Но я не думаю, что самый строгий сторонник специализации будет отрицать, что в этих старых многофункциональных общественных институтах есть элемент единства и универсальности, который вполне может быть сохранен в должной пропорции и в нужном месте. По крайней мере, в духовном плане мы признаем, что необходим некий всесторонний баланс, чтобы уравновесить сумасбродство экспертов. Нетрудно перенести аналогию о ноже на другие, более возвышенные сферы нашей жизни. Религия, бессмертная дева, была мастером на все руки и одновременно слугой всего человечества. Она дала людям и теоретические законы неизменного космоса, и практические правила стремительной и захватывающей игры в нравственность. Она преподавала логику студенту и рассказывала сказки детям; ее задачей было противостоять безымянным богам, страх перед которыми томит все живое, а также позволить нам увидеть серебряный и алый отблеск на улицах, назначить дни для ношения лент и час, когда звонят колокола. Столь широкое применение религии было раздроблено на мелкие частные нужды, так же как очаг был заменен трубами с горячей водой и электрическими лампочками. Романтика ритуала и цветной эмблемы была присвоена самой узкой из всех профессий, современным искусством (так называемым искусством ради искусства), и люди в современном обществе знают, что могут использовать любые символы, покуда не вкладывают в них определенный смысл. Романтика совести растворилась в научной этике: порядочности ради приличия, не рожденной от космических энергий и лишенной цветов искусства. Призыв к неведомым богам, оторванный от этики и космологии, стал просто психологическим исследованием. Все разделилось и все остыло. Скоро мы услышим о специалистах, отделяющих мелодию от слов песни на том основании, что они портят друг друга; и я однажды встретил человека, который открыто выступал за отделение миндаля от изюма. Этот мир – сплошь яростный суд по разводам; тем не менее многие по-прежнему слышат в своей душе гром авторитета человеческой привычки: что Человек сочетал, того ни один человек да не разлучает[119].

Эта книга должна избегать религиозных тем, но найдется, думаю, много людей, религиозных и нерелигиозных, которые признают такую способность служить многим целям своего рода силой и не захотят, чтобы она полностью исчезла из нашей жизни. Применительно к характеру личности даже наши современники считают многогранность достоинством, причем таким, какое часто ускользает от взгляда. Баланс и универсальность были мечтой многих групп людей на протяжении долгих веков. Таким было либеральное образование Аристотеля; универсальное мастерство Леонардо да Винчи и его друзей; августейшее дилетантство аристократов вроде сэра Уильяма Темпла[120] или великого графа Дорсета[121]. В наше время эти свойства проявились в литературе в самых замысловатых и противоречащих друг другу формах, положенных на почти неслышную музыку Уолтером Патером[122] и трубящих сквозь рожок Уолта Уитмена[123]. Но огромное количество людей не могли достичь такой универсальности из-за специфики своей работы. Оговорюсь: не из-за самого факта работы. Леонардо да Винчи, должно быть, работал изрядно, в то время как многие чиновники, деревенские констебли или неуловимые сантехники могут (так кажется со стороны) вообще не выполнять никакой работы и при этом не проявлять признаков аристотелевского универсализма. Что мешает среднему человеку достичь универсальности, так это необходимость быть специалистом: он должен не только выучиться одной профессии, но и освоить ее настолько хорошо, чтобы она содержала его в более или менее безжалостном обществе. Обычно это касается мужчин, всех, от первого охотника до последнего инженера-электрика: каждый должен не просто действовать, но и преуспевать. Нимрод должен быть не только сильным звероловом перед Господом, но и сильным звероловом перед другими звероловами[124]. Инженер-электрик должен быть заправским электриком, иначе его опередят более электрические инженеры. Те самые чудеса человеческого разума, которыми гордится современный мир (и в основном справедливо), были бы невозможны без определенной концентрации ума, которая нарушает чистое равновесие разума больше, чем религиозный фанатизм. Никакая догма не может стеснить нас так, как ужасная поговорка, велящая сапожнику судить не выше сапога. Поэтому самые громкие и самые неистовые выстрелы в нашем мире производятся только в одном направлении и с определенной траекторией: стрелок не может выйти за пределы своего выстрела, и его выстрел часто не достигает цели; астроном не может превзойти свой телескоп, а его телескоп видит не так уж далеко. Все они подобны людям, которые стояли на высокой вершине горы и видели горизонт как единое кольцо, а затем спустились разными путями к разным городам, двигаясь кто медленно, кто быстро. Это правильно; должны быть люди, путешествующие по разным городам; должны быть специалисты; но неужели никто не станет созерцать горизонт? Должно ли все человечество разделиться на хитроумных хирургов и специализированных сантехников? Превратиться ли человечеству в мономаньяка? Традиция решила, что только половина человечества должна быть мономаньяком. Она решила, что в каждом доме должен быть и профессионал, и мастер на все руки. Но она также решила, что мастер на все руки должен быть мастерицей. Она решила, к добру или худу, что специализация и универсализм должны быть разделены между полами. Умение должно принадлежать мужчинам, а мудрость – женщинам. Ибо умение убивает мудрость; это один из печальных и неотвратимых законов.

Но для женщин идеал всеобъемлющей способности или здравого смысла, должно быть, давно уже стерт. Он, наверное, растаял в пугающих ужасных печах амбиций и нетерпеливой техничности. Мужчине пристало быть человеком одной идеи, потому что и оружие у него только одно – его обнажают в бою, и сам человек нагим бросается в бой. Требования мира сего обращены к нему напрямую, а к его жене – косвенно. Короче говоря, он должен (как говорится в книгах про Успех) вложить в дело все возможное; и насколько же малы эти возможности, когда их так сужают! Зачастую куда лучше в человеке то, что он ставит на второе и третье место. Первая скрипка должна пиликать, позабыв, что она – великолепная четвертая волынка, прекрасный пятнадцатый бильярдный кий, рапира, перьевая ручка, партнер в висте, стрелок и образ Божий.

III. Эмансипация семьи

И тут следует заметить, что подобное принуждение человека к специализации не связано с нашей «конкурентной системой»: оно бы проявлялось при любом мыслимом типе коллективизма. Если социалисты откровенно не готовы к ухудшению качества скрипок, телескопов и электрического освещения, они должны оказывать моральное давление на индивидуума, чтобы тот продолжал специализироваться на этих вещах. Только благодаря специализации возникли телескопы, и люди, безусловно, должны оставаться в какой-то степени специалистами, чтобы телескопы продолжали работать. Однако, превратив человека в наемного государственного служащего, вы не помешаете ему думать главным образом о том, как тяжко ему отрабатывать свое жалованье. Есть только один способ сохранить в мире великое легкомыслие и более неспешное мировоззрение, которое соответствует старому видению универсализма. Способ этот состоит в том, чтобы позволить существовать частично защищенной половине человечества; половине, которую навязчивый промышленный спрос хоть и тревожит, но лишь косвенно. Другими словами, в каждой клетке человечества должен быть человек более широкого покроя; не тот, кто «делает все возможное», но та, кто отдает всю себя.

Уже приведенная аналогия с огнем остается наиболее выразительной. Огонь не должен полыхать, как электрический свет, или бурлить кипятком: его суть в том, что он горит ярче воды, а согревает лучше, чем свет. Жена подобна огню, или, выстраивая правильную аналогию, огонь подобен жене. Подобно огню, женщина должна готовить: не преуспевать в кулинарном искусстве, а готовить; готовить лучше, чем ее муж, который зарабатывает на уголь, читая лекции по ботанике или разбивая камни. Подобно огню, женщина должна рассказывать детям сказки, не оригинальные и художественные, но получше тех, что рассказывала бы первоклассная кухарка. Подобно огню, женщина должна освещать и освежать атмосферу не поразительными открытиями или безумными идеями, однако лучше, чем мужчина может сделать это после разбивания камней и чтения лекций. Но не стоит ожидать, что она выдержит подобную универсальную обязанность, если она также должна терпеть прямую жестокость конкурентного или бюрократического труда. Женщина должна быть поваром, но не профессиональным поваром; учительницей, но не профессиональной учительницей; декоратором дома, но не профессиональным декоратором; портнихой, но не профессиональной портнихой. У нее должно быть не одно ремесло, а двадцать увлечений; она, в отличие от мужчины, может развить все свои второстепенные таланты. Это то, к чему действительно стремились женщины с самого начала в своей «изоляции от мира» и «угнетенном состоянии». Женщин удерживали дома не для того, чтобы их ограничить, а чтобы они росли и развивались. Мир вне дома представлял собой сплошные ограничения, лабиринт тесных тропинок, сумасшедший дом мономаньяков. Только частично ограничивая и защищая женщину, можно было позволить ей играть пятью или шестью увлечениями и таким образом приближаться к Богу почти так же, как ребенок, когда он играет в сотню профессий. Но женские занятия, в отличие от детских, были подлинно и почти ужасающе плодотворными; настолько трагически реальными, что ничто, кроме ее универсальности и уравновешенности, не мешало им быть просто смертельно выматывающими. В этом суть моего утверждения об историческом положении женщины. Я не отрицаю, что женщин обижали и даже пытали; но я сомневаюсь, что их когда-либо мучили так, как сейчас их мучают в абсурдной современной попытке сделать их домашними императрицами и конкурентоспособными клерками одновременно. Я не отрицаю, что даже при старой традиции женщинам приходилось тяжелее, чем мужчинам: потому-то мы и снимаем перед ними шляпы. Я не отрицаю, что все эти многообразные женские функции их раздражали; но я настаиваю, что в сохранении разнообразия была некая цель и смысл. Я даже не собираюсь отрицать, что женщина была служанкой; но, по крайней мере, она была главной служанкой.

Кратчайший способ подвести итоги – сказать, что женщина символизирует идею здравомыслия, тот интеллектуальный дом, в который ум должен возвращаться после каждой сумасбродной выходки. Ум, который заводит в дикие первобытные дебри, принадлежит поэту; но ум, который никогда не находит пути назад, принадлежит сумасшедшему. В каждом механизме должна быть часть, которая движется, и часть, которая стоит на месте; во всем, что меняется, должна быть и неизменная часть. Многие явления, которые современные люди поспешно осуждают, на самом деле составляют часть этой позиции женщины как центра и столпа здоровья. Многое из того, что называют ее подчинением и даже ее податливостью, есть попросту подчинение и податливость универсального средства: женщина меняется, как меняются лекарства в зависимости от болезни. Она должна быть оптимисткой для болезненного мужа и целительным пессимистом для мужа беспечного. Она должна защищать мужа-донкихота от нападок других людей и не позволять мужу-задире нападать на других. Французский король написал: «Toujours femme varie Bien fol qui s’y fie»[125], но правда состоит в том, что женщина всегда меняется, и именно поэтому мы всегда ей доверяем. Исправлять любую авантюру и экстравагантность противоядием здравого смысла – не значит, как думают современные люди, быть шпионом или рабом. Это значит быть в положении Аристотеля или на худой конец Герберта Спенсера[126], быть универсальной моралью, целостной системой мысли. Раб льстит; законченный моралист упрекает. Короче говоря, это означает быть приспособленцем в истинном смысле этого почетного термина, который по той или иной причине всегда используется в смысле, прямо противоположном его подлинному значению. Может показаться, что приспособленец – это трусливый человек, который всегда переходит на более сильную сторону. Но в действительности приспособленец – весьма рыцарственный человек, который всегда переходит на более слабую сторону, как тот, кто уравновешивает лодку, садясь там, где меньше людей. Женщина – приспособленец; и это щедрое, опасное и романтическое ремесло.

Заключительный факт, который это иллюстрирует, достаточно очевиден. Приняв, что человечество действовало, по крайней мере, не противоестественно, разделившись на две половины, соответственно олицетворяющих идеалы особого таланта и универсального здравомыслия (поскольку их действительно трудно полностью объединить в одном сознании), нетрудно понять, почему линия разделения прошла между полами или почему женщина стала воплощением универсального, а мужчина – особенного и узкоспециализированного. Два значительных факта природы определили это следующим образом: во-первых, женщина, которая буквально выполняла свое предназначение, не могла особо преуспеть в экспериментах и приключениях; во-вторых, что столь же естественно, она была окружена очень маленькими детьми, которых нужно учить не столько чему-то определенному, сколько всему сразу. Малышей приходится не наставлять в ремесле, а знакомить с миром. Короче говоря, женщину обычно запирают в доме с человеком в такую пору, когда этот человек задает все вопросы, которые есть в мире, и некоторые, каких доныне еще и не слышали. Было бы странно, если бы она сохранила узость специалиста. Если кто-нибудь скажет, что эта обязанность начального просвещения (даже если она освобождена от современных правил и расписаний и выполняется более спонтанно более защищенным человеком) сама по себе слишком многого требует и утомляет, я могу понять эту точку зрения и скажу лишь, что наша раса сочла целесообразным переложить это бремя на женщин, чтобы сохранить в мире здравый смысл. Но когда люди начинают рассуждать об этом домашнем долге не как о трудном, а как о тривиальном и унылом, я просто отказываюсь это обсуждать. Ибо я не могу, даже применив всю силу своего воображения, понять, что такие люди имеют в виду. Когда, например, домашнее хозяйство называют тяжелым трудом, все проблемы возникают из-за двойного значения эпитета. Если тяжелая работа означает работу, требующую напряжения всех сил, я допускаю, что женщина трудится по дому изо всех сил, как мужчина, который в поте лица возводит Амьенский собор[127] или палит из пушки при Трафальгаре[128]. Но если предполагается, что такая работа тяжелее, потому что она пустяковая, бесцветная и малозначительная для души, то я сдаюсь. Я не знаю, что этим хотят сказать: быть королевой Елизаветой в определенной области, решая вопросы покупок, банкетов, трудов и праздников; быть Уайтли[129] в ограниченной общине, предоставляя игрушки, ботинки, простыни, торты и книги; быть Аристотелем в определенной сфере, обучая морали, манерам, теологии и гигиене, – я могу понять, как это может истощить разум, но не могу представить, как это может сузить его. Как может быть большой карьерой рассказывать детям других людей о правиле трех[130] и небольшой карьерой рассказывать своим детям о Вселенной? Как можно быть многосторонним, будучи чем-то одним для всех, и узким, будучи всем для кого-то? Нет, функция женщины трудоемка, но потому, что она огромна, а не потому, что она мала. Я могу посочувствовать масштабности задач миссис Джонс, но я никогда не посочувствую малости ее трудов.

Но хотя суть задачи женщины – универсальность, это, конечно, не мешает ей иметь один или два серьезных и во многом здоровых предрассудка. В целом она осознавала сильнее, чем мужчина, что она – лишь половина человечества; но она выражала это, вонзившись (если допустимо так сказать о даме) зубами в две или три вещи, которые, по ее мнению, она отстаивает. Я хотел бы отметить здесь в скобках, что большая часть недавних общественных проблем, связанных с женщинами, возникла из-за того, что женщины переносят на вещи сомнительные и спорные священное упрямство, пригодное только для основных вещей, которые женщине вменено защищать. Собственные дети, собственный алтарь должны быть вопросом принципа или, если хотите, предрассудков. С другой стороны, вопрос, кто написал письма Юниуса[131], не должен быть принципом или предубеждением, он должен быть предметом свободного и непредвзятого исследования. Но возьмите энергичную современную девушку-секретаря на работу в союз, увлеченный доказательством того, что под именем Юниуса писал Георг III, и через три месяца она тоже поверит в это из элементарной лояльности к своим работодателям. Современные женщины защищают свой офис со всей яростью домашней хозяйки. Они борются за рабочий стол и пишущую машинку, как за очаг и дом, и развивают своего рода волчью женственность во имя невидимого главы фирмы. Вот почему они так хорошо справляются с офисной работой; и вот почему они не должны этого делать.

IV. Романтика бережливости

Однако большей части женщин приходилось бороться за вещи, слегка более опьяняющие зрение, чем письменный стол или пишущая машинка; и нельзя отрицать, что, защищая эти предметы, женщины развили в сильной и даже угрожающей степени качество, называемое предубеждением. Но эти предубеждения всегда служат тому, чтобы укрепить основную позицию женщины, согласно которой она должна оставаться генеральным надзирателем, самодержцем в пределах малого круга, но во всей его полноте. В одном или двух пунктах, по которым она действительно недопонимает позицию мужчины, женщина вполне права, отстаивая свою собственную. Два пункта, в которых женщина по природе своей проявляет наибольшее упорство, можно кратко обозначить как идеал бережливости и идеал достоинства.

К несчастью для этой книги, она написана мужчиной, а эти два качества если не ненавистны мужчине, то по крайней мере ненавистны в мужчине. Но если мы хотим разрешить половой вопрос хоть сколько-то справедливо, все мужчины должны предпринять творческую попытку понять отношение всех хороших женщин к этим двум вещам. Особенно трудно нам понять бережливость: мы, мужчины, так усердно поощряли друг друга швыряться деньгами, что в итоге возникло нечто вроде рыцарского и поэтического отношения к потере шести пенсов. Но при более честном и непредвзятом рассмотрении выяснится, что едва ли это правильно.

Экономия – вот что действительно романтично; экономия романтичнее расточительности. Небеса знают, что я утверждаю это совершенно бескорыстно: я-то не припомню, чтобы отроду сэкономил полпенни. Но это правда; экономия, если ее правильно понимать, более поэтична. Бережливость поэтична, потому что она созидательна; потери непоэтичны, потому что они бесполезны. Выбрасывать деньги прозаично, потому что выбрасывать что угодно прозаично; это негативное действие; признание безразличия, то есть признание неудачи. Самая прозаическая вещь в доме – мусорный ящик, и главное возражение против новых привередливых и эстетичных домохозяйств состоит в том, что при таком подходе к ведению хозяйства мусорная корзина должна быть больше самого дома. Если бы человек мог использовать все, что лежит в его помойке, он превзошел бы гениальностью Шекспира. Когда наука начала использовать побочные продукты; когда наука обнаружила, что краски могут быть сделаны из каменного угля, она проявила – быть может, впервые – истинное уважение к потребностям человеческой души. Итак, цель хорошей женщины – использовать эти побочные продукты или, другими словами, разобраться в помойке.

Мужчина может полностью осознать это, только если придумает какую-нибудь внезапную шутку или уловку с использованием таких материалов, какие могут быть найдены в частном доме в дождливый день. Повседневная работа человека обычно выполняется с такими жесткими приспособлениями современной науки, что бережливость, поиск иного применения вещей, стала для него почти бессмысленной. Он сталкивается с этой задачей, когда играет в какую-нибудь игру в четырех стенах: в шарадах за одеяние из шкур сойдет каминный ковер, а треуголкой станет грелка с чайника. Игрушечному театру нужны деревяшки и картон, а в доме достаточно дров и коробок. Для мужчины это случайное открытие, приятная пародия на бережливость, но многие хорошие домохозяйки каждый день играют в одну и ту же игру с кусочками сыра и лоскутками шелка не из скупости, а из щедрости: потому что женщина желает, чтобы созидательная добродетель царила во всех ее трудах, чтобы ни одна сардинка не пропала и не была выброшена как мусор в пустоту, когда она завершит свою уборку.

Современный мир необходимо каким-то образом заставить понять, что в теологии и в других сферах некая точка зрения может быть обширной, широкой, универсальной, либеральной и все же вступать в противоречие с другой точкой зрения, которая также является обширной, широкой, универсальной и либеральной. Войны возникают не между сектами, а между двумя универсальными католическими церквями. Единственно возможное столкновение – столкновение одного космоса с другим. Таким образом, на уровне этого разговора необходимо сначала прояснить, что этот женский экономический идеал неотъемлемо входит в женское разнообразие идей и целостное всестороннее искусство жизни, которое мы уже приписали женскому полу: бережливость – это не мелочность, робость или провинциальность; это – часть великой идеи женщины, глядящей во все стороны из всех окон души и несущей ответственность за все. Ибо в обычном человеческом доме есть одна дыра, через которую деньги входят, и сотня, через которую они уходят; мужчина имеет отношение к одному отверстию, женщина – к сотне. Но хотя сама скупость женщины есть часть ее духовной широты, тем не менее верно и то, что скупость вступает в конфликт с особым видом духовной широты, присущей мужчинам этого племени. Это приводит ее к конфликту с бесформенным потоком Товарищества, хаотического пиршества и оглушительных прений, которые мы воспевали в предыдущем разделе. И само это присутствие вечности в предпочтениях двух полов приводит к еще большему антагонизму, ибо один отстаивает всеобщую бдительность, а другой – почти бесконечную производительность. Отчасти из-за своей моральной слабости, а отчасти из-за своей физической силы мужчина обычно склонен расширять вещи в своего рода вечность; он всегда рассчитывает, что званый обед продлится всю ночь, а ночь продлится вечно. Когда работающие женщины из бедных районов подходят к дверям трактиров и пытаются увести своих мужей домой, простодушные «социальные работники» воображают, будто каждый муж – трагический пьяница, а каждая жена – святая с разбитым сердцем. Им никогда не приходит в голову, что бедная женщина в более суровых условиях делает то же самое, что и модная хозяйка, которая пытается отвлечь мужчин от споров за сигарами, чтобы заняться сплетнями за чашкой чая. Этих женщин раздражает не только количество денег, потраченных на пиво, но и количество времени, потраченное на разговоры. По их мнению, человека оскверняет не только то, что входит в уста, но и то, что выходит из уст. Они будут доказывать (как и их сестры всех рангов), что, сколько ни болтай, муж никого не сможет убедить; как будто мужчина хотел бы поработить каждого, с кем он сражается понарошку. Но женские предубеждения на этот счет не беспочвенны: действительно, сугубо мужские удовольствия обладают этим привкусом мимолетности. Герцогиня может разорить герцога ради бриллиантового ожерелья, но ожерелье останется. Торговец может разорить жену ради кружки пива, а где пиво? Герцогиня ссорится с другой герцогиней, чтобы ее сокрушить, чтобы добиться результата; торговец спорит с другим торговцем не для того, чтобы убедить его, а для того, чтобы одновременно насладиться звучанием своего голоса, ясностью своего мнения и мужским обществом. В мужских удовольствиях есть элемент прекрасной бесплодности – вино наливается в бездонное ведро, мысль погружается в бездонную бездну. Все это настроило женщину против общественных заведений, таких как паб и парламент. Ее миссия – борьба с расточительством, а паб и парламент – настоящие дворцы расточительства. В высших классах паб называется «клубом», но это лишь для красного словца. Как ни крути, возражение женщины против «публичного» дома совершенно определенно и рационально: публичный дом тратит впустую энергию, которую можно было бы потратить на частный дом.

Как женская бережливость противостоит мужскому расточительству, так и женское достоинство – мужскому буйству. У женщины есть твердое и очень обоснованное представление: если она не будет настаивать на хороших манерах, никто другой за этим не проследит. Младенцы не мастера по этой части, а взрослые мужчины и вовсе никуда не годятся. Это правда, что есть много очень вежливых мужчин, но все мужчины, насколько мне известно, либо очаровывают женщин, либо подчиняются им. Но на самом деле женский идеал достоинства, как и женский идеал бережливости, лежит глубже, и его легко понять неправильно. В конечном итоге он основан на сильной идее духовной изоляции; той же идее, что делает женщин религиозными. Им не нравится сливаться с другими; они не любят толпу и избегают ее. То качество анонимности, которое мы отметили в клубной беседе, было бы дерзостью в общении с женщинами. Я помню, как артистичная и энергичная дама спрашивала меня в своей большой зеленой гостиной, верю ли я в товарищеские отношения между полами и почему нет. Я был вынужден предложить очевидный и искренний ответ: «Потому что, если бы я хотя бы две минуты обращался с вами по-товарищески, вы бы выгнали меня из дома». Единственное безусловное правило по этому поводу – всегда иметь дело с женщиной, а не с женщинами. «Женщины» – наглое слово; я неоднократно использовал его в этой главе, но в нем есть мерзкий призвук. Пахнет восточным цинизмом и гедонизмом. Каждая женщина – пленная королева. Но всякая толпа женщин – всего лишь гарем, вырвавшийся на свободу.

Здесь я выражаю не свои собственные взгляды, а точку зрения почти всех женщин, которых я когда-либо знал. Было бы несправедливо утверждать, что женщина ненавидит других женщин по отдельности, но я думаю, было бы совершенно верно сказать, что она ненавидит их как толпу. И это не потому, что она презирает свой пол, а потому, что уважает его, и особенно уважает святость и разделение каждой вещи, что в этикете проявляется достойными манерами, а в морали – идеей целомудрия.

V. Холодность Хлои

Мы часто слышим о характерном заблуждении, когда подделку принимают за реальность. Но стоит помнить, что, когда дело касается незнакомых нам вещей, мы часто принимаем за ложь правду. Конечно, юнец может подумать, будто парик актрисы – это и есть ее собственные волосы. Но в равной степени верно и то, что совсем маленький ребенок может принять волосы негра за парик. Только потому, что этот косматый дикарь так далек от нас и так необычен, он кажется неестественно аккуратным и опрятным. Все, должно быть, отмечали одно и то же свойство в жесткой и почти оскорбительной яркости чуждых вещей, экзотических птиц и тропических цветов. Экзотические птицы выглядят как яркие фигурки из магазина игрушек. Тропические цветы выглядят попросту как искусственные цветы, как вещицы, вырезанные из воска. Это тонкий вопрос, и я думаю, он связан с божественностью; но в любом случае правда, что при виде незнакомых вещей мы сразу воспринимаем их как нечто созданное, мы ощущаем перст Бога. Только когда мы полностью привыкнем к ним и наши пять чувств притупятся, они станут для нас дикими и бессмысленными, как бесформенные верхушки деревьев или переменчивое облако. Сначала нас поражает замысел Природы, ощущение путаницы в этом дизайне приходит только потом через опыт и почти жуткую монотонность. Если бы человек увидел звезды внезапно и случайно, он бы подумал, что они такие же праздничные и искусственные, как фейерверк. Мы говорим, что глупо красить лилии; но, если бы мы впервые без предупреждения увидели лилию, мы бы подумали, что она кем-то раскрашена. Мы говорим, что не так страшен черт, как его малюют, но сама эта фраза свидетельствует о связи между выразительной наглядностью и искусством. Если бы современный мудрец всего лишь раз взглянул на траву и небо, он бы сказал, что трава не такая зеленая, как ее рисовали, и небо не такое голубое, как его изображали. Если бы можно было увидеть всю вселенную внезапно, она бы ошеломила, как яркая игрушка; точно так же южноамериканская птица-носорог выглядит будто ярко раскрашенная игрушка. В сущности, обе они и есть игрушки.

Но я хотел обсудить не это поразительное ощущение искусственности, сопутствующее всему незнакомому. Я просто напоминаю, что, заглядывая в историю, не стоит удивляться, если вещи, созданные по моде, далекой от нашей, кажутся искусственными: следует убедить себя, что в девяти случаях из десяти эти вещи откровенно и почти неприлично честны. Вы можете услышать, как люди говорят о ледяном классицизме Корнеля или о напудренной помпезности восемнадцатого века, но все эти фразы очень поверхностны. Искусственной эпохи никогда не было. Не было эпохи разума. Мужчины всегда были мужчинами, а женщины – женщинами, и два их главных желания всегда состояли в том, чтобы выразить страсть и сказать правду. Мы можем увидеть что-то чопорное и необычное в их способе выражения, точно так же, как наши потомки увидят что-то чопорное и необычное в нашем откровеннейшем очерке трущоб и в самой обнаженной патологической пьесе. Но мужчины никогда не говорили ни о чем, кроме очень важных вещей; и та сила женственности, о которой мы сейчас поговорим, лучше всего, вероятно, выражена в каком-нибудь пыльном старом сборнике стихов, написанном достойным человеком.

Восемнадцатый век считается периодом искусственности, по крайней мере, во внешних своих проявлениях, но тут нужно кое-что уточнить. В современной речи «искусственность» расплывчато означает какой-то обман, а восемнадцатый век был слишком искусственным, чтобы обмануть. Он культивировал то совершенное искусство, которое не скрывает, что оно искусство. Его мода и костюмы смело показывали естество, допуская искусственность, как в очевидном случае с пудрой, покрывающей все головы одним и тем же серебром. Было бы фантазией назвать это своеобразным смирением, скрывающим молодость, но, по крайней мере, в этом не было порочной гордыни, скрывающей старость. В соответствии с модой восемнадцатого века люди не притворялись молодыми, а соглашались быть старыми. То же самое и с наиболее причудливыми и неестественными их модами: люди становились странными, но не фальшивыми. Дама может быть или не быть такой румяной, как на портрете, но очевидно, что у нее не было от природы столько родинок, сколько мушек.

Я ввожу читателя в эту атмосферу более старых и откровенных фикций лишь для того, чтобы он с большим терпением отнесся к определенному элементу, очень распространенному в художественном оформлении и литературе той эпохи и двух предшествующих ей столетий. Об этом нужно упомянуть, потому что это как раз одна из тех вещей, которые кажутся поверхностными, как пудра, но в действительности имеют корни, как волосы.

Во всех старинных цветочных и пасторальных песнях о любви, особенно в песнях семнадцатого и восемнадцатого веков, вы найдете постоянный упрек женщине в холодности, непрекращающиеся избитые сравнения ее глаз с северными звездами, ее сердца со льдом и ее груди со снегом. Большинство из нас привыкло считать эти старые избитые фразы всего лишь чередой мертвых слов, чем-то вроде холодных обоев. И все же я думаю, что старые поэты-кавалеры, писавшие о холодности Хлои, придерживались психологической истины, которая сегодня отсутствует почти во всех реалистичных романах. Наши психологи-романтики постоянно изображают жен, которые наводят ужас на своих мужей, катаясь по полу, скрежеща зубами, разбрасывая мебель или отравляя кофе; все это основано на какой-то странной утвердившейся теории, будто женщины чрезвычайно эмоциональны. Но на самом деле старый холодный образ гораздо ближе к жизни. Большинство мужчин, если бы говорили искренне, согласились бы с тем, что самым ужасным качеством женщин в дружбе, флирте или браке будет не столько эмоциональность, сколько ее отсутствие.

Этот ужасный ледяной панцирь, возможно, служит необходимой защитой более хрупкого организма; но каким бы ни было психологическое объяснение, в самом факте не может быть сомнений. Инстинктивный крик гневной женщины – noli me tangere[132]. Я считаю это наиболее очевидным и в то же время наименее тривиальным примером фундаментального качества женской природы, которое в наше время понимается совершенно неверно как в заявлениях моралистов, так и в заявлениях аморалистов. Подходящее название этому – скромность, но поскольку мы живем в эпоху предрассудков и не должны называть вещи своими именами, мы уступим более современной номенклатуре и назовем это достоинством. Что бы это ни было, это как раз то, что тысячи поэтов и миллионы любовников называли холодностью Хлои. Это похоже на классику и противоположно гротеску. А поскольку мы говорим здесь в основном образами и символами, все это столь же хорошо обозначается тем простым фактом, что женщина носит юбку. Весьма типично для того неистового плагиата, который теперь повсюду называют эмансипацией, что совсем недавно для «продвинутых» женщин было обычным делом требовать права носить брюки – права столь же нелепого, как право носить накладной нос. Я не знаю, значительно ли расширится женская свобода, если носить по юбке на каждой ноге; возможно, турецкие женщины могут об этом кое-что рассказать. Но если западная женщина ходит, как бы волоча за собой завесы гарема, совершенно очевидно, что она влечет за собой дворец, а не тюрьму. Совершенно очевидно, что юбка означает женское достоинство, а не женское подчинение; это можно доказать простейшей проверкой. Ни один правитель не нацепит добровольно оковы раба; ни один судья не появится в одежде, помеченной тюремным номером. Но когда мужчины хотят покрасоваться в роли судей, священников или королей, они действительно облачаются в платья, в длинные стелющиеся мантии женского достоинства. Весь мир под каблуком, весь мир накрыт юбкой, ведь даже мужчины надевают юбки, чтобы править.

VI. Педант и дикарь

Итак, мы утверждаем, что женщина двумя сильными руками держит эти два столпа цивилизации, бережливость и достоинство, мы также утверждаем, что она не могла бы удержать ни того, ни другого, если бы не ее положение, своеобразное положение личного всемогущества, универсальности в малом масштабе. Первый элемент – бережливость, но не разрушительная бережливость скряги, а творческая бережливость крестьянина; второй элемент – достоинство, которое является выражением священной личности и частной жизни. Теперь я знаю вопрос, который резко, почти автоматически могут задать все, кто знает тривиальные уловки и извороты современной ссоры полов. Продвинутый человек сразу же начнет спорить о том, являются ли эти инстинкты врожденными и неизбежными для женщины, или же это предрассудки, порожденные ее историей и образованием. Но я не предлагаю обсуждать, можно ли воспитать женщину так, чтобы избавить от привычек бережливости и достоинства, и на то есть две веские причины. Во-первых, на этот вопрос невозможно найти ответ – вот почему современные люди так его любят. Исходя из характера проблемы, никак невозможно решить, были ли какие-либо особенности цивилизованного человека строго необходимы для развития цивилизации. Не очевидно, например, что даже привычка стоять прямо на двух ногах была непременным условием человеческого прогресса. А вдруг могла возникнуть четвероногая цивилизация, в которой городской джентльмен каждое утро надевал бы четыре сапога, чтобы идти в Сити. Или могла бы существовать цивилизация рептилий, в которой он бы полз к офису на животе, – нельзя утверждать, что у таких существ не мог развиться интеллект. Все, что мы можем утверждать, так то, что человек в своем нынешнем виде ходит прямо и что женщина порой бывает прямее самой прямоты.

И второй момент: в целом мы предпочитаем, чтобы женщины (и даже мужчины) ходили прямо, и потому не тратим большую часть своей драгоценной жизни на изобретение каких-либо других способов передвижения. Короче говоря, вторая причина, по которой я не стану размышлять, может ли женщина избавиться от этих особенностей, заключается в том, что я не хочу, чтобы она избавлялась от них, и она тоже этого не хочет. Я не буду изнурять свой интеллект изобретением способов, с помощью которых человечество сумеет разучиться играть на скрипке или забыть, как ездить верхом; и искусство домашнего хозяйства кажется мне таким же особенным и таким же ценным, как и все древние искусства нашей расы. Я также не собираюсь вдаваться в бесформенные и беспорядочные рассуждения о том, как относились к женщине в первобытные времена, которые мы не можем вспомнить, или в диких странах, которые мы не можем понять. Даже если бы те люди отделяли женщин по низменным или варварским причинам, наши причины не становятся из-за этого варварскими; и меня преследует стойкое подозрение, что чувства этих людей (выражающиеся в других формах) очень похожи на наши. Какой-то деловитый торговец, какой-то высокомерный миссионер идет по острову, видит, что туземная женщина копает в поле, в то время как мужчина играет на флейте, и сразу говорит, что мужчина – венец творения, а женщина – крепостная. Он не помнит, что мог видеть то же самое на каждом втором заднем дворе Брикстона просто потому, что женщины более сознательны и нетерпеливы, а мужчины более спокойны и более жадны до удовольствий. Это может происходить на Гавайях с такой же обыденностью, как в Хокстоне. То есть женщина работает не потому, что мужчина приказывает ей работать, и она подчиняется. Напротив, женщина работает, потому что она велела мужчине работать, а он не повиновался. Я не утверждаю, что это вся правда, но утверждаю, что мы слишком плохо понимаем душу дикаря, чтобы знать, насколько это неправда. То же самое и с нашей поспешной и поверхностной наукой, с проблемой достоинства своего пола и скромности. Во всем мире профессора находят обрывки ритуала, в которых невеста проявляет какое-то сопротивление, прячется от мужа или убегает от него. Затем какой-нибудь профессор напыщенно заявляет, что это пережиток традиции «Замужества через Похищение». Как ни странно, он никогда не говорит, что фата, наброшенная на невесту, на самом деле – ловчая сеть. Я очень сомневаюсь, что женщины когда-либо выходили замуж через похищение; я думаю, они притворялись, как они это и делают до сих пор.

Столь же очевидно, что эти две святыни бережливости и достоинства неизбежно вступают в противоречие с многословием, расточительностью и постоянным стремлением мужского товарищества к удовольствиям. Мудрые женщины попускают это, глупые женщины пытаются подавить, но все женщины пытаются противодействовать этому, и у них хорошо получается. Во многих домах по соседству прямо сейчас переворачивается с ног на голову детский стишок, и Королева в счетной палате отсчитывает деньги, а Король в гостиной ест хлеб и мед. Но нужно ясно понимать, что Король захватил мед в неких героических войнах. Истоки войны можно найти в отсыревшей готической резьбе и в испорченных греческих рукописях. В каждую эпоху, в каждой стране, в каждом племени и деревне велась великая война полов между частным домом и публичным. Я видел сборник средневековых английских стихов, разделенных на разделы, такие как «Религиозные гимны», «Застольные песни» и так далее; а раздел, озаглавленный «Стихи из семейной жизни», целиком – буквально целиком – состоял из жалоб мужей, над которыми издевались их жены. Хотя язык этой поэзии архаичен, во многих случаях слова были точно теми же, что я слышал на улицах и в барах Баттерси: битва за право посидеть подольше и продлить разговор, протесты против нервного нетерпения и всепоглощающего утилитаризма женщины. Такова, говорю, эта война: битва полов не может не быть битвой, но цель любой морали и всего общества – удерживать эту ссору в рамках любви.

VII. Современная капитуляция женщины

Но в уголке под названием Англия в конце нынешнего века произошла странная и поразительная вещь. Открыто, на глазах у всех, праконфликт тихо и решительно завершился: один из двух полов внезапно сдался другому. К началу двадцатого века, в течение последних нескольких лет, женщина публично сдалась мужчине. Она серьезно и официально признала, что мужчина все время был прав, что паб (или парламент) действительно более важен, чем частный дом, что политика не является (как всегда утверждала женщина) предлогом для того, чтобы напиться пива, но обладает священной торжественностью, перед которой новые жрицы могут преклонить колени; что болтливые патриоты в пабе не только достойны восхищения, но и вызывают зависть; эти разговоры – не пустая трата времени, и поэтому (очевидный вывод) пабы – не пустая трата денег. Все мы, мужчины, привыкли к нашим женам, матерям, бабушкам и тетушкам, которые хором презирали наши увлечения спортом, выпивкой и партийной политикой. И вот приходит мисс Панкхерст[133], со слезами на глазах признавая, что все женщины были неправы, а все мужчины были правы; смиренно умоляя, чтобы их допустили хотя бы во внешний двор, откуда они могли бы мельком увидеть те мужские доблести, которыми ее заблудшие сестры так бездумно пренебрегали.

Это событие, естественно, смущает и даже парализует нас. Мужчины, как и женщины, в ходе той старой борьбы между общественным и частным баловались преувеличениями и впадали в крайности, чувствуя, что они должны удержать свои позиции на качелях. Мы говорили женам, что парламент заседал допоздна из-за очень важных дел, но нам никогда не приходило в голову, что жены в это поверят. Мы говорили, что в стране каждый должен иметь право голоса, а наши жены ворчали, что в гостиной нельзя курить. В обоих случаях идея была одна и та же: «Сами по себе эти вещи не имеют большого значения, но стоит дать слабину, и наступит хаос». Мы говорили, что лорд Хаггинс или мистер Баггинс абсолютно необходимы стране. Мы прекрасно знали, что необходимо стране одно: чтобы мужчины были мужчинами, а женщины – женщинами. Мы понимали это; мы думали, что женщины понимают это еще яснее; и мы думали, что женщины так и скажут. Внезапно, без предупреждения, женщины начали говорить всю чушь, в которую мы сами едва ли верили, когда ее говорили. Важность политики; необходимость права голоса; необходимость Хаггинса; необходимость Баггинса; все это чистым потоком льется из уст всех ораторов-суфражисток. Я полагаю, что в каждой битве, какой бы давней она ни была, есть смутное стремление к победе, но мы никогда не стремились так окончательно покорить женщин. Мы только хотели, чтобы нам оставили немного больше места для нашей ерунды, – мы никак не ожидали, что они примут это всерьез. Поэтому я совершенно растерялся в существующей ситуации, я даже не знаю, должен ли я испытывать облегчение или злость от замены сурового домашнего выговора на слабое выступление на публике. Я потерялся без резкой и откровенной миссис Кодл[134]. Я действительно не знаю, что делать с павшей ниц и раскаявшейся мисс Панкхерст. Эта капитуляция современной женщины застала всех нас врасплох, и желательно на мгновение остановиться, собраться с мыслями и понять, что женщина говорит на самом деле.

Как я уже заметил, на все это есть один очень простой ответ: это не все современные женщины, а лишь одна из двух тысяч современных женщин. Этот факт важен для демократа, но для типичного современного ума это не имеет большого значения. Обе типичные современные партии верили в правительство немногих, и единственная разница в том, кто эти немногие – консерваторы или приверженцы прогрессивных взглядов. Это можно было бы выразить, возможно, несколько грубо, сказав, что одни верят в любое богатое меньшинство, а другие – в любое безумное меньшинство. Но при таком положении вещей демократический аргумент на время явно отпадает, и мы обязаны всмотреться в заметное меньшинство просто потому, что оно заметно. Давайте не будем принимать во внимание тысячи женщин, которые ненавидят эту затею, и миллионы женщин, которые почти не слышали о ней. Допустим, что сам английский народ не занимается и еще долго не будет заниматься политикой. Давайте ограничимся тем, что именно эти женщины хотят право голоса, и спросим себя, что такое голосование. Если мы спросим этих дам, что такое голосование, мы получим очень туманный ответ. Это единственный вопрос, к которому они, как правило, не готовы. Дело в том, что они основываются на прецеденте: на том факте, что у мужчин уже есть право голоса. На самом деле это движение далеко не мятежное, а весьма консервативное: оно катится по узкой колее британской конституции. Давайте посмотрим немного шире и свободнее и спросим себя, в чем же конечный смысл и значение этого странного дела, называемого голосованием.

VIII. Клеймо флер-де-лис[135]

Похоже, уже на заре человеческой истории у всех народов были правительства и все народы стыдились их. Нет ничего более ошибочного, чем представление, будто в прежние, более простые, времена правление, осуждение и приговор казались совершенно невинным и достойным делом. Эти вещи всегда считались наказанием за грехопадение как часть унижения человечества, как нечто, плохое по самой своей сути. То, что король не может сделать ничего плохого, всегда было лишь юридической фикцией, и до сих пор ею остается. Доктрина божественного права была не частью идеализма, а скорее частью реализма, практическим способом правления среди краха человечества, образцом очень прагматичной веры. Религиозная основа государства заключалась не столько в том, что люди надеялись на князей, сколько в том, что они не доверяли сынам человеческим[136]. Таково происхождение всех уродливых институтов, обезображивающих человеческую историю. О пытках и рабстве никогда не говорили как о чем-то хорошем, но всегда как о неизбежном зле. Язычник говорил о человеке, владеющем десятью рабами, точно так же, как современный бизнесмен говорит о торговце, увольняющем десять клерков: «Это ужасно; но как иначе организовать общество?» Средневековый ученый рассматривал возможность сожжения человека точно так же, как современный бизнесмен рассматривает возможность заморить его голодом: «Это ужасная пытка, но можно ли организовать мир без боли?» Возможно, будущее общество найдет способ избавиться от угрозы голода, как мы это уже сделали с казнью через сожжение на костре. Но столь же возможно, что будущее общество сможет вернуть узаконенные пытки, и дыбы, и костры. Самая современная из стран, Америка, представила слегка научный метод, который называет «допросом третьей степени». Это просто-напросто выпытывание тайн с помощью нервного истощения, что, конечно, чрезвычайно близко к телесным пыткам, и в Америке это считается законным и научным. А американский обыватель, дилетант, сжигает людей заживо среди бела дня, как во время Реформации и религиозных войн. Но хотя некоторые наказания более бесчеловечны, чем другие, не существует такой вещи, как «гуманное наказание». До тех пор, пока девятнадцать человек заявляют о своем праве в любом смысле и форме лишить свободы двадцатого и причинить ему хотя бы легкое неудобство, все это действо унизительно для всех его участников. И доказательством того, насколько остро люди всегда это чувствовали, служит факт, что к палачу, тюремщикам и пыточных дел мастерам относились не просто со страхом, но с презрением, в то время как к беспечным дебоширам, обанкротившимся рыцарям, головорезам и преступникам относились со снисходительностью или даже восхищением. Беззаконное убийство человека прощалось. Законное убийство человека было непростительным. Любой дуэлянт мог публично размахивать оружием, не скрывая своего лица. Но палач всегда был в маске.

Это первый существенный и необходимый элемент правления – принуждение; необходимый, но не благородный элемент. Я могу мимоходом отметить, что, когда говорят, что правительство опирается на силу, это замечательный пример расплывчатого и запутанного цинизма современности. Правительство не опирается на силу. Правительство – и есть сила; а основывается оно на согласии или концепции справедливости. Король или общество, считающие определенную вещь ненормальной, злой, используют общую силу, чтобы сокрушить это; сила – инструмент, но вера – единственное оправдание. С тем же успехом можно было бы сказать, что появление стекла – настоящая причина изобретения телескопов. Совершающийся по какой бы то ни было причине акт власти всегда будет принудительным, и он обладает всеми грубыми и неприятными качествами принуждения. Если кто-нибудь спросит, какой смысл рассуждать об уродстве государственного насилия, раз уж все человечество обречено на его применение, то у меня есть простой ответ. Было бы бесполезно рассуждать об этом, если бы на это было обречено все человечество. Но указывать на уродство не бессмысленно, пока половина человечества из него исключена.

Итак, любое правительство принудительно, а нам довелось создать правительство, которое не только принуждает, но и делает это коллективно. Как я уже говорил, существует только два типа правления: деспотическое и демократическое. Аристократия – это не правительство, это бунт: самый действенный вид бунта – бунт богатых. Самые умные апологеты аристократии, софисты, такие как Бёрк и Ницше, никогда не заявляли, что у аристократии есть добродетели, кроме добродетелей бунта, случайных добродетелей отваги, многосторонности и приключений. Не было случая, чтобы аристократия установила универсальный и пригодный порядок, как это часто делали деспоты и демократы, как последние Цезари создали римское право, как последние якобинцы создали кодекс Наполеона. Когда речь идет о первой из этих элементарных форм правления, то есть о короле или вожде, мы не затрагиваем отношения полов. Мы вернемся к этому позже, когда отметим, насколько иначе человечество относилось к женским притязаниям на деспотическом поле по сравнению с демократическим. Но на данный момент важно лишь то, что в самоуправляющихся странах преступность сдерживается коллективно. Фигурально выражаясь, ненормального человека бьют миллионом кулаков и пинают миллионом ног. Если человека пороли, мы все пороли его, если человека повесили – мы все это сделали. Это единственно возможный смысл демократии, который сохраняет значение обеих частей этого слова[137]. В этом смысле на каждом гражданине лежит высокая ответственность бунтаря. Каждый закон – это объявление войны, которое нужно поддержать оружием. Каждый трибунал – революционный трибунал. В республике любое наказание так же священно и торжественно, как линчевание.

IX. Искренность и виселицы

Поэтому, когда говорят, что традиция, лишающая женщин избирательного права, лишает женщин также активной жизни, общественного влияния и гражданства, позвольте нам немного более трезво и строго спросить, от чего традиция на самом деле ограждает женщину. Она определенно ограждает женщину от коллективного акта принуждения, акта наказания толпой. Человеческая традиция действительно говорит, что если двадцать человек повесят человека на дереве или фонарном столбе, то это будут двадцать мужчин, а не двадцать женщин. Я не думаю, что любой разумный сторонник суфражисток станет отрицать, что исключение из этой обязанности, по крайней мере, может считаться не только запретом, но и защитой. Ни один честный человек не отвергнет с ходу мысль, что мы предпочитаем иметь лорда-канцлера, но не леди-канцлера отчасти потому же, почему предпочитаем иметь предводителя, а не предводительницу, палача, но не палачиху. И не надо вторить нынешнему мнению, будто в современной цивилизации от женщин не потребуется реально арестовывать, приговаривать или убивать – дескать, все это делается опосредованно: специалисты убивают наших преступников так же, как другие специалисты убивают наш скот. Настаивать на этом – значит настаивать не на реальности голосования, а на его иллюзорности. Демократия задумывалась как более прямой, а не косвенный способ правления, и если мы все не чувствуем себя тюремщиками, тем хуже для нас и для заключенных. Если это действительно не женская работа – заключать под стражу грабителя или тирана, то ситуация не станет лучше оттого, что женщина не заметит, как она делает все это. Уже плохо, что теперь мужчины могут объединяться только заочно, а когда-то могли объединяться на улице. Уже плохо, что голосование мужчин превратилось в иллюзию. Гораздо хуже, что великий класс женщин добивается права на голосование, потому что голосование – это иллюзия, ведь будь оно реальным, их бы от него мутило. Если право женщин голосовать не означает реальной силы, стоящей за ней, то оно не означает того, что должно означать. Женщина может поставить галочку на бумаге так же, как и мужчина; ребенок мог делать это не хуже женщины, и шимпанзе после нескольких уроков справится не хуже ребенка. Но дело не сводится к галочке на бумаге; каждый должен видеть в ней то, чем она и является в конечном итоге: геральдическую лилию, клеймо, подпись под смертным приговором. И мужчинам, и женщинам следует прямо смотреть в лицо тому, что они делают или заставляют делать других; встретиться с этим лицом к лицу или перестать это делать.

В тот ужасный день, когда публичные казни были отменены, скрытые от глаз казни были возобновлены и утверждены, возможно, навсегда. То, что совершенно не соответствует моральным устоям общества, нельзя безопасно делать средь бела дня, но я не вижу причин, по которым мы не можем и впредь жечь еретиков живьем в закрытом помещении. Весьма вероятно (говоря в манере, которую глупо называют ирландской), что если бы казни оставались публичными, то казни бы вовсе перевелись. Старые наказания под открытым небом, позорный столб и виселица, по крайней мере, возлагали бремя ответственности на Закон; и на практике они давали толпе возможность бросать не только тухлые яйца, но и розы; кричать не только «Распни», но также и «Осанна». Но мне не нравится, когда публичный палач превращается в частного палача. Я считаю, что это нечестное, на восточный манер зловещее дело, которое пахнет гаремом и тахтой, а не форумом и рынком. В наше время чиновник утратил общественную честь и достоинство обычного палача. Он всего лишь подносит веревку.

Здесь, однако, я привожу этот довод в защиту непреклонной публичности только для того, чтобы подчеркнуть: женщины были ограждены именно от нее, а не от чего-то другого. Я также хочу подчеркнуть тот факт, что примитивное современное сокрытие жестокости не меняет ситуацию, если только мы открыто не заявляем, что даем избирательное право не только потому, что это власть, но и потому, что оно уже не имеет отношения к власти, иными словами, что женщины будут не столько голосовать, сколько играть в голосование. Я полагаю, что ни одна суфражистка не смирится с таким подходом и некоторые суфражистки будут полностью отрицать, что человеческая потребность в боли и наказаниях – уродливое, унизительное свойство и что женщин от этого уберегли не только по дурным, но, глядишь, и по добрым причинам. На этих страницах я неоднократно отмечал, что ограничения, придуманные для женщин, могут быть как тюремными стенами, так и стенами храма, строгими правилами для жрицы, а не для изгоя. Я показал это выше, на примере торжественных мантий, похожих на женское платье. И точно так же, быть может, мужчины не сглупили, постановив, что женщина, как и священник, не должна проливать кровь.

X. Высшая анархия

Но есть еще один факт – забытый, потому что мы, современные люди, забываем, что существует женская точка зрения. Женская мудрость отчасти означает не только здравую осторожность в отношении наказания, но и здравую осторожность в отношении абсолютных правил. Было что-то женственное и извращенно-верное в той фразе Уайльда, что к людям следует относиться не как к правилу, а как к исключениям. Из уст мужчины это замечание звучит несколько женственно: Уайльду не хватало мужской силы догм и демократического сотрудничества. Но если бы это сказала женщина, это было бы просто правдой: женщина действительно относится к каждому человеку как к особенной личности. Другими словами, она выступает за анархию, за очень древнюю и спорную философию – за анархию не в смысле отсутствия обычаев в жизни (что немыслимо), а в смысле отсутствия правил для мышления. Женщине почти наверняка мы обязаны всеми традиционными и действенными методами, которые нельзя найти в книгах, особенно образовательных: именно она первая дала ребенку угощение за то, что он хорошо себя вел, или поставила его в угол за непослушание. Это несекретное знание иногда называют практическим методом, а иногда – смекалкой или материнской мудростью. Последняя фраза очень точна, потому что никто никогда не называл это отцовской мудростью.



Поделиться книгой:



Регистрация