Гилберт Кит Честертон
Что не так с этим миром
© А. Строк, А. Рыбкин, Д. Полетаева, А. Вересникова, перевод, 2023
© С.С. Аверинцев, наследники, послесловие, 2023
© ООО ТД «Никея», 2023
In principio[1]
На протяжении десятков лет в России книги Честертона вольно или невольно связывались его читателями и почитателями с переводческим подвигом Натальи Леонидовны Трауберг, которая буквально «за руку» вводила его в пространство русского языка. Разумеется, она не была единственным его переводчиком, но именно она сознательно и энергично предоставляла «российское гражданство» не отдельным текстам Честертона, а ему самому, не столько, в ее понимании, мыслителю, сколько мудрецу (т. е. при всем своем уме руководствующемуся душой и сердцем). Натальи Леонидовны нет с нами уже четырнадцать лет, и, по правде сказать, нам долгое время казалось, что время «русского Честертона» ушло вместе с ней, нам остается лишь перечитывать уже некогда переведенное, попутно отмечая, как безнадежно не соответствует «толстый Честертон», как он сам о себе говорил, духу времени, что бы под этим загадочным термином ни понимать.
Между тем определение «толстый Честертон» не столько описывает его и впрямь внушительные физические габариты, сколько отражает наше изумление перед его неординарной писательской плодовитостью. Честертон написал страшно много, причем страшно много всего. В его литературном наследстве около 80 книг разных жанров – романы, биографии, публицистика, литературоведение и критика, христианская апологетика, даже травелог есть. Несколько сотен стихотворений, пара сотен рассказов, несколько пьес, порядка четырех тысяч (!!!) эссе и газетных колонок. Издающееся сейчас католическим издательством Ignatius Press собрание сочинений ГКЧ включает в себя 37 томов (а, к примеру, «поэтический» том издан в 3 книгах!), и еще не все из них вышли в свет. Нет нужды говорить, что перевести это все на русский язык невозможно (да и незачем), но столь же понятно, что в этом поистине безбрежном море остается немало того, что крайне существенно для понимания автора в его цельности.
Всем, кто некогда привязался к Честертону – а он умеет привязывать раз и навсегда! – было очень радостно видеть, что история «русского Честертона» не окончилась. В 2015 году вышел в России юношеский роман ГКЧ «Бэзил Хоу» (в переводе Н. Эппле), опубликованный на языке оригинала только в 2001 году. Через два года в переводе С. Минаева вышла «Краткая история Англии», и тогда же издательства «Артос» и «Христианская библиотека» выпустили небольшую книжку «Суеверие развода», посвященную крайне важной для Честертона теме брака, принимаемого как вечный обет. Наконец, сегодня любитель Честертона возьмет в руки новый подарок – крайне важную в личной истории самого Честертона книгу «Что не так с [этим] миром». Оба последних перевода были подготовлены целыми коллективами энтузиастов, которых сумел объединить и вдохновить Адам Строк.
Поздравим друг друга с этим, но все же зададим вопрос – а зачем нам сегодня читать Честертона, тем более его публицистику на животрепещущие более ста лет назад темы, совершенно очевидно ушедшие из нынешней, простите, «повестки»? Уж не ради ли его, как всегда, блестящей жонглирующей аргументации и сияющих афоризмов, частенько на поверку оказывающихся очень натянутыми? В самом деле, не возвращаться же нам к вопросам о нужности государственных школ или предоставлении женщинам избирательного права лишь затем, чтобы еще раз насладиться остроумием автора? Предоставляя право каждому ответить на этот вопрос самому, хотелось бы дать несколько «опорных точек», которые могли бы в этом помочь.
Во-первых, никогда не стоит забывать слова К. С. Льюиса: «Мне не было нужды соглашаться с Честертоном, чтобы получать от него радость». И впрямь, утверждения ГКЧ сплошь и рядом ныне вызовут протест и несогласие, покажутся чудовищно несовременными и далеко выходящими за рамки допустимого консерватизма. Удивительным образом это мало мешает тому, чтобы радоваться тексту Честертона. Довольно ясно об этом сказал другой почитатель писателя, Сергей Сергеевич Аверинцев, чье замечательное эссе, опубликованное в сборнике публицистики ГКЧ «Писатель в газете» еще в советские годы, мы помещаем в книге как завершающее и актуальное послесловие.
Во-вторых, Наталья Леонидовна Трауберг как-то назвала Честертона «писателем ХХI века». Конечно, это предположение, а не пророчество, да и в первые годы нашего тысячелетия мало кому в голову могло прийти, что будет происходить в двадцатых. Отмечая «тягу к правде» ГКЧ, зачастую приводившую его к жестким и очень спорным выводам, Наталья Леонидовна была убеждена, что его «спасало ощущение драгоценности и беззащитности всего, что создано Богом. Рассуждения в духе Беллока, де Местра, Деруледа снова и снова уступали милосердию. В одном из стихотворений он писал, что важный, солидный человек „не потеряет головы, но душу потеряет“… Голову он терял и разумом ошибался, а мудрость и милость сохранял если не в каждой фразе, то в общем духе своих сочинений. По-видимому, прежде всего нам стоит учиться у него не частностям, а сочетанию истины и милости, очень редкому в наши дни. В прошедшем веке его принимали и за добродушного эксцентрика, и за сурового воителя. Пора понять, что нам, да и всем, он чрезвычайно нужен только в том случае, если мы увидим у него нераздельное сочетание вверенности Богу и сострадания к людям. Иначе его не очень трудно превратить в идеолога, а лишний идеолог, честное слово, не нужен никому»[2].
И, наконец, процитируем очень верные, на наш взгляд, слова замечательной переводчицы Светланы Панич: Честертон необходим сегодня «как рыцарь, который хорошо знает повадки дракона, но знает и другое: дракон способен взять власть, только когда ее отдают, но даже если он дорвется до власти, на драконе история не заканчивается, дракон побеждается сочетанием отваги и каждодневного благородства…» Обращаемся мы к Честертону «не как к старинному лакомству, украшающему наше интеллектуальное пиршество, а как к лекарству». В этом, наверно, один из его наиболее загадочных и захватывающих парадоксов: неутомимо сражаясь в отстаивании истины, он хранит в себе светлый юмор и веселый свет, которые радуют и исцеляют нас гораздо больше победной правоты. Припомним дары Аслана из «Хроник Нарнии». Мы видим теперь, что в руках Честертона побывали и меч Питера, и лук Сьюзен. Но спасает нас не притупившееся лезвие и не обвисшая тетива. Мы остаемся живыми благодаря исцеляющему напитку Люси.
Слово от переводчиков
Эта книга была написана более ста лет назад, но с тем же успехом она могла быть написана вчера. В книге «Суеверие развода», написанной десятью годами позже, Г. К. Честертон исследует главный «строительный блок» общества – семью и то, что удерживает ее вместе; то, что скрепляет цивилизацию и без чего мы бы погрузились в хаос и варварство. В данной книге (которую Г. К. первоначально назвал просто «Что не так» и обнаружил, что его издатель предпочел добавить слова «с миром») немалое внимание уделяется силам, заинтересованным в разрушении семьи, которые он называет
Мое знакомство с творчеством Г. К. Честертона началось более десяти лет назад с цитат на уроках английского и вылилось в мой первый художественный опыт в переводе. Произведению уже более ста лет, браться за него было страшно, но, к моему удивлению и счастью, чтение и перевод стали работой не только для ума, но и для души. Я уверена, что при всей спорности и неоднозначности тем, поднятых Честертоном в этой книге, для нас, людей XXI века, они представляют ничуть не меньший, если даже не больший интерес. Мы смотрим на мироустройство другими глазами. Между нами и Честертоном – кровопролитный XX век: две мировые войны, создание и распад Советского Союза, нескончаемые конфликты, упадок религии. Ищут ли наши современники ответ на вопрос «что не так с миром»? Думаю, да. И эта книга для них. Конечно, история человечества показывает – дети всегда стремятся изменить мир отцов. Мы ведь и сами не замечаем, как клевещем на прошлое и всех, кто был до нас. Но даже нам, «опытным» и «умеющим правильно жить», стоит всерьез задуматься, «как должен быть устроен этот мир», и познакомиться с мыслями гениального британца Честертона на этот счет, а заодно, возможно, по-новому взглянуть на прошлое, будущее и вечное.
Посвящение
Дорогой Чарльз,
первоначально я назвал эту книгу «Что не так», и вы, с вашим язвительным нравом, были бы удовлетворены, если бы заметили множество повседневных недоразумений, возникших из-за такого названия. Не раз кроткие посетительницы удивленно округляли глаза, когда я между делом упоминал: «Все утро я провел по уши в „что не так“». А некий священнослужитель довольно резко развернулся на стуле, когда я сказал ему, что сбегаю наверх поколупаться в «что не так» и через минуту снова спущусь. В каком именно оккультном пороке они мысленно обвиняли меня, я не могу предположить, но знаю, в чем обвиняю себя: в том, что написал очень бесформенную и малопригодную книгу, совершенно недостойную того, чтобы быть посвященной вам. С точки зрения литературы эта книга, без сомнения, вышла совсем не так.
С моей стороны может показаться крайним нахальством представлять столь дикую композицию тому, кто написал два или три действительно впечатляющих видения движущихся миллионов жителей Англии. Вы – единственный из ныне живущих, кто может заставить карту Англии кишеть жизнью – самое жуткое и завидное достижение. Почему же я вздумал надоедать вам книгой, которая, даже если и достигнет своей цели (что чудовищно маловероятно), все равно рискует остаться лишь громогласной теорией?
Что ж, я делаю это отчасти потому, что думаю: вам, политикам, полезно проходить испытания неудобными идеалами; но в большей степени потому, что здесь вы обнаружите все наши споры, которых не могли выносить даже самые прекрасные и терпеливые дамы. И, возможно, вы согласитесь со мной, что нить товарищества и беседы надо беречь, потому что она так легка. Ее нужно считать священной, ее нельзя разрывать, потому что бессмысленно и пытаться вновь ее связывать. Именно потому, что спор бесполезен, люди (я имею в виду мужчин) должны принимать его всерьез, ибо когда же еще до наступления Страшного суда у нас снова возникнет такая восхитительная разница мнений? Но мое самое главное побуждение состоит в том, что существует не только товарищество, но и нечто совсем другое, называемое дружбой, – согласие под глубинным течением всех споров и нить, которая, дай Бог, никогда не порвется.
Часть первая
Неприкаянность человека
I. Медицинская ошибка
Книга современного социального исследователя имеет четко определенную форму. Она начинается, как правило, с анализа, статистики, демографических таблиц, данных о снижении преступности среди конгрегационалистов[4], росте истерии среди полицейских и прочих установленных фактов; она кончается главой, которая обычно называется «Способ лечения». Способ лечения никогда не удается найти, что практически полностью является заслугой этого точного, надежного научного метода: парадигма медицинского вопроса и ответа сама по себе – грубая ошибка; первая и главная ошибка социологии. Всегда говорят, что прежде надо установить болезнь, а затем искать лечение. Но в том и заключается суть и достоинство человека, что в социальных вопросах мы должны найти лекарство прежде, чем определим болезнь.
Эта ошибка – одна из множества, которые проистекают из современного помешательства на биологических и телесных метафорах. Удобно говорить о социальном организме, как удобно говорить о Британском Льве[5]. Но Британия – не организм и не лев. В тот момент, когда мы начинаем приписывать нации единство и простоту животного, мы начинаем мыслить дико. Каждый человек двуног, но двадцать человек – не сороконожка. Вот что приводит к ошеломительной абсурдности нескончаемых разговоров о «молодых нациях» и «вымирающих нациях», как будто у нации есть фиксированный физический предел существования. Так люди скажут, что у Испании начался старческий маразм; с тем же успехом можно сказать, что Испания теряет зубы. Или скажут, что Канаде следует в скором времени обзавестись своей литературой, и это все равно что сказать, что Канаде следует в скором времени отрастить усы. Нации состоят из людей: первое поколение может оказаться дряхлым, а десятитысячное окажется сильным. Подобным образом ошибаются и те, кто видит в возрастающих размерах национальных владений преуспеяние в премудрости и возрасте и в любви у Бога и человеков[6]. Эти люди, несомненно, не осознают всю тонкость аналогий с человеческим телом. Они даже не задают себе вопрос, становится ли империя выше в юности или только толстеет в старости. Но из всех ошибок телесной аналогии самой ужасной я назову привычку исчерпывающе описывать социальный недуг и затем предлагать социальное лекарство.
Да, в случае телесного недомогания мы в первую очередь устанавливаем диагноз, и на то есть веский резон: хотя могут быть сомнения в причине, по которой тело занедужило, нет никаких сомнений в том, в какое состояние его следует привести. Ни один врач не предложит создать новый тип человека с новым расположением глаз или конечностей. Больница может при необходимости отправить человека домой без ноги, но никто, даже в творческом порыве, не снабдит его дополнительной ногой. Медицинская наука довольствуется нормальным человеческим телом и старается лишь восстановить его.
Но общественная наука отнюдь не всегда довольствуется обычной человеческой душой: у нее имеются все виды причудливых душ на продажу. В приступе социального идеализма человек заявит: «Мне надоело быть пуританином[7], я хочу быть язычником» или «За темным периодом Индивидуализма я вижу сияющий рай Коллективизма». Применительно к телесным недугам не существует такого разнобоя идеалов. Пациент может хотеть или не хотеть хинин, но он совершенно точно хочет быть здоровым. Никто не скажет: «Мне надоела эта головная боль, я хочу зубную боль», или «Единственное, что поможет от русской кори, – германский грипп»[8], или «За темным периодом простуды я вижу сияющий рай ревматизма». Вся сложность наших общественных проблем состоит в том, что некоторые люди стремятся заполучить лекарства, которые для других будут хуже всяких болезней, и предлагают рассматривать крайние состояния как состояния здоровья, в то время как другие бесспорно назвали бы это болезнью. Беллок[9] однажды сказал, что не расстанется с идеей собственности так же, как и со своими зубами; но для мистера Бернарда Шоу[10] собственность – не зуб, а зубная боль. Лорд Милнер[11] искренне старался внедрить немецкую эффективность; и многие из нас предпочли бы германский грипп. Доктор Салиби[12] хотел бы внедрить евгенику, но я уж лучше предпочту ревматизм.
Вот что поражает в современной социальной дискуссии: мы спорим не только о проблемах, но и о цели. Мы сходимся в оценках зла, но, когда речь заходит о добре, мы готовы перегрызть друг другу глотки. Мы все признаем, что ленивая аристократия – это плохо, но не можем же мы все решить, что активная аристократия – это хорошо. Нас всех раздражает нерелигиозное священство, но некоторые из нас взвыли бы от отвращения к истинно религиозному священству. Если наша армия окажется слабой, вознегодуют все, включая тех, кто еще громче негодовал бы, если бы она была сильной. Социальный «случай» представляет собой полную противоположность «случая» медицинского. Наши разногласия не схожи с разногласиями докторов о точной природе болезни, при том, что природа самого здоровья не вызывает сомнений. Напротив, мы все согласны, что Англия больна, но половина из нас отвернулась бы с омерзением от того состояния, которое другая половина сочла бы цветущим здоровьем. Социальные злоупотребления настолько очевидны и вредны, что они объединяют всех порядочных людей в некоем подобии согласия. Мы забываем, что хотя мы едины в вопросе злоупотребления, мы категорически расходимся во мнениях о том, каково же верное употребление. В приговоре плохой пивнушке мы с мистером Кэдбери[13] выступили бы заодно. Яростно спорить мы бы начали перед дверями приличного заведения.
Я с уверенностью заявляю, что обычный социальный метод бесполезен: не стоит начинать с анализа крайней бедности или каталогизации проституции. Нам всем не нравится крайняя бедность, но попробуйте-ка поднять вопрос о независимой и достойной бедности. Мы все не поддерживаем проституцию, но не все одобряют целомудрие. Единственный способ рассуждать о социальном зле – сразу перейти к обсуждению социального идеала. Мы все видим национальное безумие, но что такое национальное здравомыслие? Я назвал эту книгу «Что не так с этим миром», и на этот вопрос есть простой и ясный ответ: мы перестали спрашивать, как будет «так», вот что не так с нами.
II. Требуется непрактичный человек
Существует популярная философская шутка, пародирующая бесконечные и бесполезные споры философов: «Что появилось раньше – курица или яйцо?» Думаю, если понять этот вопрос правильно, он уже не покажется таким бессмысленным. Не стану сейчас вникать в глубокие метафизические и теологические различия, веселым, но не таким уж легковесным примером которых служит спор о курице и яйце. Материалистические эволюционисты убеждены в том, что все вещи происходят из яйца, монструозного овального зародыша, который случайным образом возник из ниоткуда. Другая сверхъестественная школа мысли (к которой лично я принадлежу) придерживается представления, согласно которому наш круглый мир – всего лишь яйцо, снесенное священной нерожденной птицей, мистическим голубем пророков. Но сейчас я призываю великую мощь этих различий ради более смиренного умозаключения: вне зависимости от того, находится ли живая птица в начале нашей логической цепочки или нет, совершенно необходимо, чтобы она была в ее конце. Птица – вот во что надо целиться, не из ружья, а жизнетворным жезлом. Для правильного понимания важно не рассматривать яйцо и птицу как равные космические явления, бесконечно поочередно повторяющиеся, словно в орнаменте[14]. Одно – это средство, а другое – цель: они находятся на разных ментальных уровнях. Если вынести за скобки условности человеческого завтрака, в элементарном смысле яйцо существует только для того, чтобы появилась курица. Но курица существует не только для того, чтобы нести яйца. Она также может существовать, чтобы тешить себя, славить Бога и даже для того, чтобы навести на мысль французского драматурга[15]. Будучи сознательной формой жизни, она представляет ценность сама по себе. Современная политика оглушает своим шумом, и мы забываем, что целью всех сложностей и компромиссов должно быть создание счастливой и сознательной жизни. Мы говорим только о полезных людях и работающих учреждениях, что, по сути, означает: мы думаем только о курицах, которые снесут больше яиц. Вместо того чтобы пытаться разводить нашу идеальную птицу – орла Зевса, или лебедя Эйвона[16], или иную желанную нам, – мы говорим исключительно о процессе и зародыше. Процесс ради процесса, отделенный от божественной цели, становится сомнительным и даже патологическим; яд проникает в зародыш всего сущего, и наша политика – сплошь тухлые яйца.
Идеализм рассматривает любой предмет прежде всего в его практической сущности. Идеализм велит нам прежде всего учесть пригодность кочерги для помешивания углей, а уж потом обсуждать, подходит ли она для избиения жены; и мы должны поинтересоваться, достаточно ли хорошо яйцо для птицеводства, прежде чем решим, что яйцо достаточно протухло для практической политики. Но я знаю, что погоня за теорией (то есть преследование цели) может навлечь на человека обвинение в бездействии, пока горит Рим. Школа, представителем которой является лорд Роузбери[17], стремилась заменить моральные или социальные идеалы, которые прежде были движущим мотивом политики, некоей последовательной социальной системой, именуемой «эффективностью». Я не вполне постиг тайную доктрину этой секты, но, насколько я могу судить, «эффективность» означает, что мы должны изучить все, что касается машины, кроме ее предназначения. В наше время возникла необычайная идея: когда дела идут совсем плохо, требуется практичный человек. Гораздо правильнее было бы сказать, что, когда дела идут совсем уж плохо, нужен непрактичный человек. По крайней мере, нужен теоретик. Практичный человек – это человек, привыкший к простым повседневным делам, к тому, как все обычно работает. Когда что-то не работает, нужен человек, который умеет думать, человек, у которого есть хоть какое-то понимание, почему это вообще работает. Нельзя валять дурака, пока горит Рим; но вполне уместно изучать теорию гидравлики.
Затем необходимо отбросить повседневный агностицизм и попытаться познать суть вещей[18]. Если в самолете возникнут небольшие неполадки, рукастый человек сможет его починить. Но если случится что-то серьезное, то, скорее всего, придется вытащить из колледжа или лаборатории рассеянного старого профессора с растрепанными седыми волосами, и он разберется в проблеме. Чем масштабнее разрушения, тем более седой и безумный теоретик потребуется для борьбы с ними, и в некоторых крайних случаях никто, кроме человека (возможно, безумного), который изобрел ваше летающее судно, не сможет сказать, что с ним случилось.
«Эффективность» так же бесполезна, как и «сильные люди», «сила воли» и «сверхчеловек». Все эти понятия бесполезны, потому что имеют дело с действиями уже после того, как они произошли. У «эффективности» нет философии, подходящей для событий, которые еще не состоялись, поэтому она не предлагает выбора. Действие может оказаться успешным или безуспешным лишь после того, как будет совершено, если же оно только должно свершиться, можно абстрактно рассуждать, правильное оно или неправильное. Невозможно болеть за победителя: когда он станет победителем, уже не будет смысла болеть. Нельзя бороться на стороне победителя: борьба за то и идет, чтобы выяснить, какая сторона победит. Если какая-либо операция была проведена, то она была эффективной. Если человека убили, убийство было эффективным. Тропическое солнце столь же эффективно заставляет людей лениться, как напористый ланкаширский бригадир заставляет их пошевеливаться. Метерлинк[19] с тем же успехом наполняет человека странным духовным трепетом, как господа Гросс и Блэкуэлл – джемом[20]. Но все зависит от того, чем вы хотите наполниться. Лорд Роузбери, будучи современным скептиком, вероятно, предпочитает духовный трепет. Я, будучи ортодоксальным христианином, предпочитаю джем. Но оба окажутся эффективны тогда, когда их дело уже будет сделано, и неэффективны до этих пор. Человек, который много думает об успехе, превращается в самого медлительного сентименталиста, потому что вынужден все время оглядываться назад. Если ему нравится только победа, он должен всегда опаздывать на битву. Человеку действия не обойтись без идеализма.
В нынешнем английском смятении найти определенный идеал – куда более насущная и практичная задача, нежели составлять всякие неотложные планы и предложения. Ведь хаос вызван общим забвением всего, к чему изначально стремились люди. Ни один человек не требует того, чего хочет: каждый требует то, что, как ему кажется, он может получить. Вскоре все забывают, чего человек на самом деле хотел изначально, а после успешной и активной политической жизни он и сам забывает об этом. Сплошь экстравагантная гонка за второе место, пандемониум меньшего из двух зол. Однако столь легкая перемена мнений делает невозможным не только героическое постоянство, но и сколько-нибудь практичный компромисс. Середину между двумя точками можно найти, только если эти две точки стоят на месте. Мы можем достигнуть договоренности между двумя сторонами, даже если обе они не смогут получить желаемое, но только не в том случае, когда они даже не желают сказать, чего именно они желают. Владелец ресторана с радостью предпочел бы, чтобы каждый клиент делал свой заказ решительно и быстро, будь это тушеный ибис или вареный слон, чем наблюдать, как клиент сидит, держась за голову, погрузившись в арифметические расчеты вероятных запасов еды в кладовой. Большинство из нас пострадали от определенного типа женщин, которые из-за своего ярого бескорыстия доставляют больше проблем, чем эгоистичные; которые настойчиво требуют непопулярное блюдо и борются за худшие места. Большинство из нас бывали на приемах или экскурсиях, где бурлила суета самоуничижения. По куда более низменным мотивам, чем мотивы этих замечательных женщин, наши практические политики создают такую же путаницу из-за таких же сомнений насчет своих истинных требований. Ничто так не мешает порядку, как путаница уступок. Со всех сторон нас сбивают с толку политики, которые выступают за светское образование, но считают, что бороться за него бесполезно; которые мечтают о сухом законе, но уверены, что не должны этого требовать; кто сожалеет о принудительности образования, но покорно длит эту традицию; кто хочет ввести крестьянскую собственность и поэтому голосует за что-то другое. Именно этот неосознанный оппортунизм мешает всему. Если бы наши государственные деятели были провидцами, можно было бы сделать что-то практическое. Когда мы ищем нечто абстрактное, мы вполне можем получить что-то конкретное. Невозможно даже частично получить то, что хочешь, если никто не может толком понять, что же именно тебе нужно и как этого достичь. Та ясность и твердость, которая присутствовала в старых торгах, сейчас полностью исчезла. Мы забываем, что слово compromise (компромисс) содержит, помимо прочего, твердое и звонкое слово promise (обещание). Умеренность – не что-то неопределенное: она так же ясна, как и совершенство. Средняя точка так же неподвижна, как и крайняя.
Если пират заставит меня прогуляться по доске[21], вотще я буду предлагать в качестве здравомыслящего компромисса пройти по доске «разумное расстояние». Именно в определении разумного расстояния мы принципиально отличаемся. Есть некий малый, математически рассчитываемый момент, в который доска опрокинется. Мой здравый смысл заканчивается как раз перед этим мгновением; здравый смысл пирата начинается сразу после. Но сама точка так же сложна, как и любая геометрическая диаграмма, и столь же абстрактна, как любая теологическая догма.
III. Новый лицемер
Но эта новая и расплывчатая политическая трусость сделала бессмысленным старый английский компромисс. Люди начали бояться улучшений только потому, что они уже свершились. Они называют утопической и революционной идею, что каждый должен жить по-своему или что любое дело следует закончить и на том покончить. Прежде компромисс означал, что лучше иметь полкаравая, чем сидеть без хлеба. Среди современных государственных деятелей компромисс, по-видимому, означает, что половина каравая лучше целого.
Возьмем для уточнения аргумента пример из наших вечных законов об образовании. Мы умудрились создать новый вид лицемера. Прежний лицемер, Тартюф[22] или Пексниф[23], был человеком с целями мирскими и практичными, но притворялся религиозным. Новый лицемер выдает свои религиозные цели за мирские и практичные. Преподобный Браун, священник Уэслианской методистской церкви[24], твердо заявляет, что ему нет дела до вероучений, он заботится только об образовании; между тем, по правде говоря, его душу раздирает самое яростное уэслианство. Преподобный Смит из Англиканской церкви[25] изящно, как выпускник Оксфорда, объясняет, что единственно важный вопрос для него – процветание и эффективность школ, в то время как на самом деле внутри него клокочет все злострастие викария. Борьба вероучений маскируется под политику. Я думаю, почтенные господа не воздают себе должного – они куда более благочестивы, чем готовы признать. Богословие не вычеркнуто как ошибка (как полагают некоторые). Оно просто скрывается, как грех. Доктор Клиффорд[26] действительно жаждет богословской атмосферы, как и лорд Галифакс[27], но только иной. Если бы доктор Клиффорд прямо требовал пуританства, а лорд Галифакс прямо просил католицизма, для них можно было бы что-то сделать. Будем надеяться, что у нас у всех достаточно богатое воображение, чтобы признать достоинство и самобытность другой религии, такой как ислам или культ Аполлона. Я вполне готов уважать веру другого человека; но это уж слишком – просить, чтобы я уважал его сомнения и выдумки, его политические сделки и притворство. Большинство нонконформистов, чувствующих дух английской истории, могли разглядеть что-то поэтическое и национальное в архиепископе Кентерберийском именно как в архиепископе. Но они справедливо раздражаются, когда он начинает выступать как рациональный британский государственный деятель. Большинство англикан, жаждущих смелости и простоты, могли бы восхищаться доктором Клиффордом как баптистским священником. Но когда он говорит, что он просто гражданин, ему никто не верит.
И это еще не самое удивительное. До сих пор такую расплывчатость, отсутствие кредо, оправдывали единственным аргументом: зато мы убережемся от фанатизма. Но даже этого нет. Напротив, отсутствие кредо с поразительной энергией создает и возрождает фанатизм. Это одновременно так странно и так верно, что я попрошу читателей прислушаться со вниманием.
Некоторым людям не нравится слово «догма». К счастью, они свободны, и для них есть альтернатива. Для человеческого разума существуют две вещи и только две: догма и предубеждение. Средневековье было рациональной эпохой, эпохой доктрины. Наш век, в лучших своих проявлениях, – поэтическая эпоха, эпоха предрассудков. Доктрина – это определенная точка; предрассудок – направление. Утверждение, что вола можно есть, а человека нельзя, – доктрина. Призыв есть как можно меньше – предрассудок, который также иногда называют идеалом. Итак, направление всегда намного фантастичнее плана. Я предпочел бы иметь самую древнюю карту дороги в Брайтон[28], чем общую рекомендацию повернуть налево. Прямые непараллельные линии должны, наконец, встретиться; но кривые могут отдаляться друг от друга бесконечно. Пара влюбленных могла бы прогуливаться вдоль границы Франции и Германии, один по одну сторону, другой по другую, пока им не дадут расплывчатое указание держаться подальше друг от друга. И это абсолютно верная аллегория о влиянии современной неопределенности на то, как люди разделяются и теряют друг друга, словно в тумане.
Не только общее вероучение объединяет людей. Различие в вероисповедании тоже объединяет, если только это различие явное. Граница объединяет. Многие великодушные мусульмане и рыцари-крестоносцы ближе друг к другу, поскольку и те и другие – догматики, чем двое неприкаянных агностиков на скамье в часовне мистера Кэмпбелла. «Я говорю, Бог один» и «Я говорю, Бог един, но Он же и Троица» – это начало хорошей заклятой дружбы между людьми. Но наш век превратил бы эти вероучения в тенденции. Так, верующему в Троицу было бы велено следовать множественности как таковой (потому что такова его «склонность»), и в итоге в его Троице появилось бы триста тридцать три лица. В то же время мусульманин превратился бы в мониста: пугающее интеллектуальное падение, когда вполне здравый человек готов не только признать, что Бог один, но и признать, что кроме Бога не существует никого и ничего. Если бы они оба в течение достаточно долгого времени следовали за светом своего собственного носа[29], они бы вынырнули снова с другой стороны: христианин-политеист и мусульманин-панэгоист, оба совершенно сумасшедшие и понимающие друг друга еще меньше, чем раньше.
Точно так же обстоит дело и с политикой. Политическая неопределенность разделяет людей, она их не объединяет. Люди пройдут по краю пропасти в ясную погоду, но они будут держаться от него подальше в тумане. Так тори может подойти к самому краю социализма, если он знает, что такое социализм. Но если ему говорят, что социализм – это дух, возвышенная атмосфера, благородная, неопределимая тенденция, он постарается отодвинуться от него и будет совершенно прав. На утверждение можно ответить аргументом, но тенденцию можно отразить лишь здравым предрассудком. Говорят, что японский метод борьбы состоит не во внезапном натиске, а во внезапном отступлении. Это одна из многих причин, почему мне не нравится японская цивилизация. Использовать отступление как оружие – худшая черта Востока. Но, конечно, труднее всего бороться с той силой, которую легко победить; с той, которая всегда отступает, а затем возвращается. Такова сила великих безличных предрассудков, которыми наполнен современный мир. Против них нет никакого оружия, кроме жесткого, стального здравомыслия, решения не слушать россказни и не заражаться болезнями.
Короче говоря, разумная человеческая вера должна защищать себя предрассудками в эпоху предрассудков, точно так же как она защищала себя логикой в эпоху логики. Но разница между этими двумя ментальными методами очевидна. Суть различий заключается в следующем: предрассудки расходятся, а вероучения всегда сталкиваются. Верующие натыкаются друг на друга, в то время как слепые приверженцы держатся друг от друга подальше. Вероучение – вещь коллективная, и даже грехи его – следствие совместной жизни. Предубеждение – дело личное, и даже его толерантность мизантропична. Так же обстоит дело и с нашими партиями. Они держатся подальше друг от друга; газета тори и газета радикалов не отвечают друг другу, они игнорируют друг друга. Подлинная полемика, справедливые дебаты перед общей аудиторией стали в нашу эпоху большой редкостью. Для искреннего спорщика больше всего важен хороший слушатель. Настоящий энтузиаст никогда не перебивает; он выслушивает аргументы противника так же охотно, как шпион выслушивает планы врага. Но если вы попытаетесь провести реальный спор с современной газетой иной политической партии, вы обнаружите, что между насилием и уклонением от боя не допускается ничего среднего. Вы не получите никакого ответа, кроме клеветы или молчания. Современный редактор не должен обладать тем жадным слухом, который дается в паре с честным языком. Он может быть глухим и молчаливым, и это называется достоинством. Или он может быть глухим и шумным, и это называется беспощадной журналистикой. Ни в том, ни в другом случае спора не возникает, поскольку главная цель современных партийных бойцов – отбежать так далеко, чтобы и не слышать друг друга.
Единственное логическое лекарство от такого недуга – утверждение человеческого идеала. Я постараюсь, говоря об этом, оставаться настолько не «трансцендентным»[30], насколько это согласуется с разумом: достаточно сказать, что, если у нас нет какой-либо доктрины о божественном человеке, любые злоупотребления могут быть оправданы, поскольку эволюция может сделать их полезными. Научному плутократу будет легко утверждать, что человечество приспособится к любым условиям, которые мы сейчас считаем тлетворными. Старые тираны ссылались на прошлое; новые тираны будут взывать к грядущей эволюции, породившей улитку и сову, – эволюция может породить рабочего, которому потребуется не больше места, чем улитке, и не больше света, чем сове. Работодателю нет нужды переживать, отправляя кафра[31] на подземную работу: скоро тот станет подземным животным, как крот. Ему не нужно беспокоиться о дыхании ныряльщика, которого посылают на дно: тот скоро станет глубоководным животным. Люди не должны хлопотать о том, чтобы изменить условия: условия и так скоро изменят людей. Голову можно ужать, чтобы она соответствовала шляпе. Не сбивайте оковы с раба – бейте раба, пока он не позабудет об оковах. На все эти правдоподобные современные аргументы в пользу угнетения единственным адекватным ответом будет постоянный человеческий идеал, который нельзя ни сбить с толку, ни уничтожить. Самый важный человек на земле – это идеальный человек, которого нет. В Писании говорится, что христианская религия специально обозначила предельное здравомыслие Человека, которое будет судить воплощенную и человеческую истину. Наши жизни и законы оцениваются не по божественному превосходству, а только по человеческому совершенству. Человек, говорит Аристотель, и есть мера. В Писании говорится, что Сын Человеческий будет судить живых и мертвых.
Итак, доктрина не вызывает разногласий; скорее одна только доктрина может избавить нас от них. Однако необходимо задать прямой вопрос: какая абстрактная и идеальная форма в государстве или семье может утолить человеческий голод, причем вопрос этот необходимо отделять от иного: можем ли мы все это получить и в какой мере. Но когда мы начинаем спрашивать, что нужно нормальным людям, чего хотят все народы, что такое идеальный дом, или дорога, или правление, или республика, или король, или священство, мы сталкиваемся со странным и раздражающим препятствием, свойственным современности, и мы должны на время остановиться и изучить это препятствие.
IV. Страх прошлого
Последние несколько десятилетий были отмечены особым культом романтизированного будущего. Кажется, мы решили неправильно понимать то, что произошло, и с облегчением обращаемся к изложению того, что произойдет, – это, по-видимому, намного проще. Современный человек больше не гордится мемуарами своего прадеда; он занят написанием подробной и убедительной биографии своего правнука. Вместо того чтобы трепетать перед призраками прошлого, мы дрожим в тени еще не рожденного ребенка. Этот дух заметен везде, даже в самом факте появления фантастического романа. Сэр Вальтер Скотт на заре девятнадцатого века создал роман о прошлом; мистер Уэллс на заре двадцатого века создал роман о будущем. Старая история, как мы знаем, должна была начинаться так: «Поздним зимним вечером появились два всадника…» А новая история – так: «Поздним зимним вечером появятся два летчика…» Это направление не лишено привлекательности: зрелище стольких людей, вновь и вновь сражающихся в битвах, которые еще не случились; людей, светящихся воспоминаниями о завтрашнем утре, эксцентрично, однако в одухотворенности ему не откажешь. «Человек, опередивший свой век» – довольно знакомое выражение. «Век, опередивший свой век» звучит весьма странно.
Но даже сделав скидку на безвредный художественный прием и присущее человеку озорство, я все же назову этот культ будущего не только слабостью, но и трусостью нашей эпохи. Своеобразное зло эпохи состоит в том, что даже ее воинственность происходит из страха, а джингоизм[32] достоин презрения не потому, что он дерзок, а потому, что робок. Причина, по которой современные вооружения не будоражат воображение подобно оружию и знаменам крестоносцев, заключается не во внешнем уродстве или красоте. Некоторые линкоры красивы, как и море, а многие нормандские шлемы были такими же безобразными, как нормандские носы. Уродство самой атмосферы нашей технологической войны проистекает из порочной паники, которая лежит в ее основе. Крестоносцы устремлялись к некоей цели, они устремлялись к Богу, в этой погоне находит утоление сердце храбреца. Современная гонка вооружений – вовсе не погоня. Это отступление, бегство от дьявола, который поймает отстающего. Невозможно представить себе средневекового рыцаря, говорящего о все более и более длинных французских копьях с таким же трепетом, с каким ныне говорят о все более и более внушительных немецких кораблях. Человек, который назвал Школу синего моря[33] «Школой страха», выразил психологическую истину, которую сама школа вряд ли смогла бы отрицать. Двухдержавный стандарт[34], даже если он необходим, в некотором смысле унизителен. Ничто так не оттолкнуло многие благородные умы от имперских инициатив, как манера преподносить эти инициативы в качестве скрытой или внезапной защиты от мира холодной жадности и страха. Например, Бурская война[35] была окрашена не столько верой в то, что мы что-то делали правильно, сколько верой в то, что буры и немцы, по-видимому, делали что-то не так и вынудили нас (как было сказано) пуститься в море. Мистер Чемберлен, насколько я помню, сказал, что эта война – перо в его шляпе[36], что, несомненно, так и есть, только это перо – белое[37].
Сейчас тот же самый первичный страх, который я ощущаю в поспешном патриотическом вооружении, я ощущаю и в поспешном выстраивании будущего видения общества. Современный разум направляется в будущее, подталкиваемый определенным чувством усталости (и даже с примесью страха), с которым он смотрит в прошлое. Его подгоняют навстречу грядущим временам; выражаясь точными словами популярной фразы, «ему всыпали по первое число». И этот стимул, который так яро подстегивает разум, – отнюдь не любовь к будущему. Будущее не существует, потому что оно еще в будущем. Скорее действует страх прошлого, страх не только перед тем злом, что было в прошлом, но и перед всем хорошим, что там было, тоже. Мозг раскалывается под натиском невыносимой добродетели человечества. Было так много пламенных верований, которые мы не способны удержать, так много сурового героизма, которому мы не можем подражать, столько усилий было вложено в монументальное строительство или в воинскую славу, и все это кажется нам одновременно и грандиозным, и жалким. Будущее – убежище, где можно скрыться от яростной конкуренции наших предков. Старшее поколение, а не младшее, стучит в нашу дверь. Гораздо приятнее спасаться бегством, как сказал Хенли[38], по улице «Вот-вот», где стоит гостиница «Никогда»[39]. Приятно играть с детьми, особенно с еще не рожденными. Будущее – это чистая стена, на которой каждый может написать свое имя такими крупными буквами, какими захочет; прошлое, как я думаю, уже покрыто неразборчивыми каракулями Платона, Исайи, Шекспира, Микеланджело, Наполеона. Я могу сузить будущее до самого себя, прошлое же должно быть широким и бурным, как человечество. И результат этого современного отношения в действительности таков: люди придумывают новые идеалы, потому что они не осмеливаются опробовать старые. Они смотрят вперед с энтузиазмом, потому что боятся оглядываться назад.
В мировой истории не найти революции, которая не была бы, по сути, реставрацией. Среди многих фактов, которые заставляют меня сомневаться в современной привычке концентрировать взгляд на будущем, вот самый сильный аргумент: все исторические деятели, которые действительно как-то повлияли на будущее, устремляли взгляд в прошлое. Не стоит даже упоминать Возрождение: само слово доказывает мою правоту. Оригинальность Микеланджело и Шекспира началась с находок старых ваз и рукописей. Тонкий вкус поэтов происходит от тонкого вкуса антикваров. Так Высокое Средневековье питалось воспоминанием о Римской империи. Так Реформация оглядывалась на Библию и библейские времена. Так современные католики обратились к временам святых отцов. Современное движение, которое многие считают наиболее анархическим, в этом смысле оказывается и самым консервативным. Никогда прошлое не почиталось так высоко, как превозносилось оно французскими революционерами. Они призывали дух маленьких республик античности с той же безусловной уверенностью, с какой призывают богов. Санкюлоты (что опять же понятно из названия[40]) верили в возвращение к простоте. Они истово верили в далекое прошлое – некоторые могут назвать его мифическим. По какой-то странной причине человек всегда должен выращивать фруктовые деревья на кладбище. Человек может найти жизнь только среди мертвых. Человек – уродливый монстр, его стопы направлены вперед, а лицо повернуто назад. Он может сделать будущее богатым и великим, но только пока он думает о прошлом. Когда он пытается думать о самом будущем, его разум сужается до предела, граничащего со слабоумием (некоторые называют это состояние нирваной). Завтрашний день – это Медуза Горгона, человек способен смотреть на него только через отражение в сияющем щите вчерашнего дня: если посмотрит на него в упор, то превратится в камень. Такова была судьба всех тех, кто воспринимал судьбу и будущее как нечто ясное и неизбежное. Кальвинисты[41] с их совершенным вероучением о предопределении были превращены в камень. Современные социологи с их пыточной евгеникой превращаются в камень. Единственное отличие состоит в том, что пуритане превращаются в величественные статуи, а апологеты евгеники – в смешные.
Но в прошлом есть одна особенность, которая больше, чем все остальные, ужасает и угнетает современных людей и подталкивает их к этому безликому будущему. Я имею в виду присутствие в прошлом великих идеалов, неосуществленных и порой заброшенных. Вид этих грандиозных неудач огорчает беспокойное и довольно угрюмое поколение; и наши современники хранят странное молчание, порой граничащее с бессовестностью. Их полностью исключают из газет и практически полностью из учебников истории. Например, нам часто говорят, восхваляя грядущее, что мы движемся к созданию Соединенных Штатов Европы. Но при этом осторожно умалчивают о том, что мы выходим из Соединенных Штатов Европы, о том, что такое понятие буквально существовало в римскую эпоху, а по сути, также и в Средневековье. И не желают признать, что межнациональная ненависть (которую именуют варварской) в действительности появилась недавно, вследствие разрушения идеала Священной Римской империи. Или опять же нам скажут, что грядет социальная революция, великое восстание бедных против богатых, но при этом не берут в толк, что Франция уже предприняла такую великолепную попытку без посторонней помощи и что мы и весь мир позволили вытоптать ее и забыть. Я с уверенностью заявляю, что в современных письменных источниках более всего бросается в глаза предсказание идеалов в будущем вкупе с игнорированием их существования в прошлом. Можете сами проверить: прочитайте любые тридцать-сорок страниц брошюр, пропагандирующих мир в Европе, и посчитайте, сколько из них восхваляют былых Пап или императоров за сохранение мира в Европе. Прочитайте сколько угодно эссе и стихов, восхваляющих социал-демократию, и посчитайте, сколько из них хвалят якобинцев, которые создали демократию и умерли за нее. Эти колоссальные руины для современного человека – всего лишь огромное бельмо на глазу. Он оглядывается на долину прошлого и видит великолепные, но недостроенные города. Они не завершены не всегда из-за вражды или несчастного случая, но часто из-за непостоянства, умственной усталости и жажды чужой философии. Мы оставили незавершенным не только то, что должны были сделать, но даже то, что хотели сделать.
Недавно заговорили о том, что современный человек – наследник всех эпох, что он извлек пользу из череды этих экспериментов. Я не знаю, что ответить на это, могу только попросить читателя взглянуть на современного человека, как это только что сделал я – в зеркале. Правда ли, что мы с вами две сияющие башни, возведенные из самых возвышенных видений прошлого? Действительно ли мы осуществили все великие исторические идеалы один за другим, начиная с нашего обнаженного предка, который был достаточно смел, чтобы убить мамонта каменным ножом, продолжая эту линию греческим гражданином и христианским святым и заканчивая нашим дедом или прадедом, которые могли быть убиты ударом сабли йоменри в Манчестере[42] или расстреляны в 1848 году?[43] Достаточно ли у нас сил, чтобы пронзить копьем мамонта, стали ли мы настолько милосердны, чтобы пощадить его? Есть ли во всей вселенной мамонт, которого мы либо убили, либо пощадили? Когда мы откровенно отказываемся поднимать красный флаг и стрелять из-за баррикад, как наши деды, перед кем мы на самом деле склоняемся – перед социологами или перед солдатами? Действительно ли мы опередили воина и обошли святого аскета? Боюсь, если мы и опережаем воина, то лишь в том смысле, что бежим от него. И если мы обошли святого, боюсь, мы обошли его, не поклонившись.
Вот что я прежде всего имею в виду, говоря об узости новых идей, ограничивающем эффекте будущего. Наш современный пророческий идеализм узок, потому что он постоянно урезается. Мы взыскуем нового, потому что нам не разрешено искать старое. Все это держится на теории, будто мы выжали из идей прошлого все возможное. Но мы не получили от них все то хорошее, что можно было бы получить, а на данный момент, вероятно, и вовсе ничего хорошего не получили. Здесь нужна полная свобода, как для восстановления, так и для революции.
Ныне мы часто читаем о доблести или дерзости, с которой повстанцы нападают на древнюю тиранию или устаревшее суеверие. На самом деле вряд ли есть мужество в том, чтобы нападать на древние и устаревшие вещи, – точно не больше, чем в ссоре с собственной бабушкой. По-настоящему смелый человек бросает вызов тираниям молодым, как утро, и суевериям свежим, как первые цветы. Единственный настоящий мыслитель – тот, чей разум так же свободен от будущего, как и от прошлого. Его так же мало заботит то, что будет, как и то, что было: он заботится только о том, что должно быть. И в этой главе я буду особо настаивать на этой абстрактной независимости. Раз уж я собрался обсуждать, что не так, то в первую очередь «не так» глубоко укоренившееся и не проговариваемое вслух предположение, будто прошлого уже не вернуть. Есть одна метафора, которая очень нравится современным людям – они всегда говорят: «Ты не можешь заставить стрелки часов идти вспять». Простой и очевидный ответ: «Ты можешь». Стрелки часов, механизм, созданный человеком, могут быть повернуты человеческим пальцем до любой цифры или часа. Так же и общество – система, созданная людьми, – может быть воссоздано по любому плану, который когда-либо существовал.
Есть еще одна пословица: «Как постелешь, так и поспишь»; что опять-таки просто ложь. Если я устроился неудобно, с Божьей помощью смогу и перестелить. Мы могли бы восстановить Гептархию[44] или конную почту, если бы захотели. Это, вероятно, займет некоторое время, и столь же вероятно, что делать это очень неразумно, но, конечно, это не невозможно в том смысле, в каком невозможно вернуться в прошлую пятницу. Это, как я уже сказал, первая свобода, которую я требую: свобода восстановления. Я требую права предложить в качестве решения старую патриархальную систему шотландского клана, если она устранит наибольшее количество зол. Она определенно устранит некоторые пороки, например, неестественное подчинение холодным и грубым незнакомцам, бюрократам и полицейским. Я претендую на право возродить полную независимость небольших греческих или итальянских городов, предоставить суверенность Брикстону или Бромптону[45], если это кажется лучшим выходом из наших бед. Это решило бы некоторые наши проблемы: например, в маленьком государстве у нас не было бы тех огромных иллюзий о людях или принимаемых мерах, которые подпитываются крупными национальными или международными газетами. Вы не могли бы убедить город-государство в том, что мистер Бейт[46] был англичанином или что мистер Диллон – головорез, так же, как вы не могли бы убедить хэмпширскую деревню в том, что деревенский пьяница – трезвенник, а деревенский дурак – государственный деятель. Тем не менее я не предлагаю, чтобы теперь Брауны и Смиты носили одежду в разноцветную клетку. Я также не предлагаю провозгласить независимость Клэпхема[47]. Я всего лишь заявляю о своей независимости. Я всего лишь требую дать мне возможность выбирать из всех инструментов во вселенной, и я не согласен заведомо считать какие-то из них непригодными только потому, что их уже использовали.
V. Незавершенный храм
Задача современных идеалистов чересчур облегчается тем, что их всегда учат: поражение само по себе является опровержением. Но если рассуждать логически, дело обстоит совершенно иначе. Именно проигранные сражения могли бы спасти мир. Если кто-то скажет, что Молодой Претендент[48] сделал бы Англию счастливой, оспорить это будет нелегко. Если кто-то скажет, что Георги[49] осчастливили Англию, я надеюсь, мы все знаем, что ответить. То, что было предотвращено, остается непоколебимым; и единственный совершенный король Англии – тот, которого разгромили. Именно потому, что якобитизм[50] потерпел неудачу, мы не можем назвать его провалом. Именно потому, что Коммуна[51] рухнула как восстание, мы не можем сказать, что она рухнула как система. Но такие взрывы были непродолжительными или случайными. Мало кто понимает, сколько величайших усилий, фактов, которые заполнят историю, потерпели крах и дошли до нас изувеченными великанами. Я могу сослаться на два крупнейших факта современной истории: Католическую Церковь и то современное развитие, что уходит корнями во Французскую революцию.
Когда четыре рыцаря расплескали кровь и мозги святого Фомы Кентерберийского[52], это было проявлением не только гнева, но и своего рода черного преклонения. Они жаждали его крови, но еще больше – его мозгов. Такой удар навсегда останется непонятым, если мы не осознаем, о чем думал мозг св. Фомы прямо перед тем, как растекся по полу. Он думал о великой средневековой концепции, согласно которой церковь была судьей мира. Беккет возражал против того, чтобы священников судил даже лорд – главный судья. И причина была проста: священник сам судил лорда – главного судью. Судебная власть находилась под судом. Короли сидели на скамье подсудимых. Идея состояла в том, чтобы создать невидимое королевство без армий или тюрем, но с полной свободой публично осуждать все королевства земли. Излечила бы такая высшая церковь общество? Этого мы не можем определенно утверждать, потому что церковь так и не стала господствующей церковью. Известно только, что в Англии, во всяком случае, князья одолели святых. Чего хотел мир, мы видим перед собой; и некоторые из нас называют это провалом. Но мы не можем назвать провалом то, чего хотела церковь, просто потому, что церковь потерпела поражение. Трейси[53] нанес удар слишком рано. Англия еще не сделала великого протестантского открытия, что король непогрешим. Король был выпорот в соборе – вот зрелище, которое привлекло бы и нынешних, забывающих о посещении церкви прихожан. Но открытие было сделано; Генрих VIII разбросал кости Беккета так же легко, как Трейси разбросал его мозги[54].
Конечно, я имею в виду, что не был осужден сам католицизм, хотя множество католиков предстали перед судом и были признаны виновными. Суть в том, что мир устал не от идеала церкви, а от ее реальности. Монашество ставилось под сомнение не по причине целомудрия монахов, а из-за их распутства. Христианство стало непопулярно не из-за смирения, а из-за высокомерия христиан. Конечно, если церковь потерпела неудачу, то в значительной степени благодаря самим церковникам. Но в то же время враждебные элементы, несомненно, принялись подтачивать ее задолго до того, как церковь смогла сделать свое дело. По самой ее природе ей требовалась общность жизни и мышления в Европе. И все же средневековая система начала интеллектуально ломаться задолго до того, как появились первые признаки ее морального распада. У широких еретических движений, как, например, у альбигойцев[55], не было ни малейшего морального превосходства. И действительно, Реформация[56] начала рвать Европу на части до того, как Католическая Церковь успела ее объединить. Например, пруссаки были крещены накануне Реформации. Бедняги едва успели стать католиками, а им уже было велено обратиться в протестантство. Этим в значительной мере объясняется их дальнейшее поведение. Но я привожу лишь первый и наиболее очевидный пример общей истины: великие идеалы прошлого потерпели неудачу не как пережиток (то есть не зажившись на этом свете), а едва начав жить. Человечество не прошло через Средневековье, скорее человечество отступило от Средневековья, громя все вокруг. Христианский идеал не был опробован и признан несостоятельным. Он был признан трудным и остался неопробованным.
Это, конечно, относится и к Французской революции. Большая часть наших нынешних недоразумений проистекает из того факта, что Французская революция наполовину была успешной, а наполовину – провальной. С одной стороны, решающей битвой на Западе было сражение при Вальми[57], а с другой – сражение у мыса Трафальгар[58]. Мы действительно уничтожили крупнейшие территориальные тирании и создали свободное крестьянство почти во всех христианских странах, кроме Англии, о чем мы еще поговорим. Но представительная демократия, единственная универсальная для всех современных стран реликвия Революции, представляет собой лишь мелкий фрагмент цельной республиканской идеи. Теория Французской революции предполагала две идеи о правительстве, идеи, которые она сумела претворить в жизнь в свое время, но которые она, конечно, не завещала своим подражателям в Англии, Германии и Америке. Первой была идея благородной бедности, согласно которой государственный деятель должен быть кем-то вроде стоика; второй – идея максимальной гласности. Многие английские писатели с хорошим воображением, включая Карлайла, совершенно неспособны понять, как это такими людьми, как Робеспьер и Марат, могли так страстно восхищаться. Лучший ответ таков: ими восхищались за то, что они были бедны – бедны, хотя имели возможность обогатиться.
Никто не станет утверждать, будто подобный идеал существует в высшей политике нашей страны. Наши национальные претензии на политическую неподкупность фактически основаны на противоположном аргументе – на теории, будто у состоятельных людей на гарантированных должностях не будет соблазна участвовать в финансовых махинациях. Я сейчас не задаю вопрос, полностью ли подтверждает эту теорию история английской аристократии, от разграбления монастырей до захвата шахт, но определенно наша теория твердит, что богатство будет защитой от политической коррупции. Английский государственный деятель подкуплен заранее, чтобы его не могли подкупить. Он родился с серебряной ложкой во рту, поэтому в его кармане не будут найдены чужие серебряные ложки. Наша вера в защиту со стороны плутократии так сильна, что мы все больше и больше вверяем нашу империю в руки семей, которые наследуют богатство без аристократической крови и аристократических манер. Некоторые из наших политических домов – выскочки по происхождению; они наследуют пошлость как свой герб. О многих современных государственных деятелях не скажешь, что они родились с серебряной ложкой во рту – скорей уж с серебряным ножом. Но все это только иллюстрирует английскую теорию, будто бедность опасна для политика.
То же самое выйдет, если сравнить сложившуюся ситуацию с революционной легендой о гласности. Старая демократическая доктрина гласила: чем больше света проникает во все государственные департаменты, тем легче праведному гневу противостоять неправде. Другими словами, монархи должны были жить в стеклянных домах, дабы толпа могла бросать в них камни. Опять же, ни один поклонник существующей английской политики (если таковой имеется) не скажет, что этот идеал публичности исчерпал себя или хотя бы был испробован. Очевидно, что публичная жизнь с каждым днем становится все более частной. Французы действительно продолжили традицию раскрытия секретов и раздувания скандалов; следовательно, они отчаяннее и дерзновеннее нас – не в грехе, а в исповедании греха. Первый суд над Дрейфусом[59] мог произойти в Англии, но второй процесс был бы юридически невозможен. На самом деле, если мы хотим понять, как далеко мы отошли от первоначального республиканского плана, самый точный способ проверить это – измерить, насколько мы не дотягиваем даже до республиканских элементов старого режима. Мы не только менее демократичны, чем Дантон[60] и Кондорсе[61], но во многих отношениях мы менее демократичны, чем Шуазёль[62] и Мария-Антуанетта[63]. Самые богатые дворяне до революции были бедняками из среднего класса по сравнению с нашими Ротшильдами[64] и Роузбери. И в том, что касается гласности, старая французская монархия была гораздо более демократической, чем любая из современных монархий. Практически любой, кто хотел, мог войти во дворец и увидеть, как король играет со своими детьми или грызет ногти. Люди обладали монархом, как люди обладают Примроуз-Хилл[65]: они не могут сдвинуть парк с места, но могут по нему прогуливаться. Старая французская монархия была основана на превосходном принципе, согласно которому кошка имеет право смотреть на короля. Но в наши дни кошка не может посмотреть на короля, если только это не его ручная кошка. Даже там, где пресса свободна, она используется только для лести. Вот в чем существенная разница: тирания восемнадцатого века означала, что вы могли бы сказать «К. Б. – распутник». Свобода двадцатого века в действительности означает, что вы можете сказать: «Король Брентфорда – примерный семьянин».
Но мы слишком долго откладывали главный аргумент, пока доказывали второстепенный пункт: что и великая демократическая мечта, подобно великой средневековой мечте, в строгом и практическом смысле осталась невоплощенной. В чем бы ни заключалась проблема современной Англии, причина точно не в том, что мы слишком буквально осуществили и с разочаровывающим совершенством воплотили католицизм Беккета или равенство Марата. Я взял эти два примера просто потому, что они типичны и представляют десятки тысяч других случаев; мир полон неосуществленных идей, недостроенных храмов. История состоит не из достроенных и разваливающихся руин; скорее она состоит из недостроенных вилл, брошенных обанкротившимся застройщиком. Этот мир больше похож на незастроенный пригород, чем на пустынное кладбище.
VI. Враги собственности
Именно по этой причине требуется дать такое объяснение, прежде чем приступить к определению идеалов. Из-за той исторической ошибки, о которой я сейчас говорил, многие читатели ждут, что, когда дело дойдет до идеалов, я предложу новый идеал. Но я вовсе не собираюсь выдвигать новый идеал. Безумные современные софисты не способны вообразить новый идеал, который оказался бы настолько же поразительным и удовлетворяющим, как прежние. В тот день, когда прописные истины осуществятся, на земле произойдет нечто вроде землетрясения. Есть только одна новая вещь под солнцем[66]: посмотреть на солнце. Если вы попытаетесь сделать это в ясный июньский день, вы поймете, почему люди не смотрят на свои идеалы в упор. Есть только одна действительно поразительная вещь, которую следует сделать с идеалом: претворить его в жизнь, посмотреть в лицо пылающему логическому факту и его страшным последствиям. Христос знал, что ударом молнии ошеломляет исполнение закона, а не его нарушение. Это верно для обоих случаев, которые я привел, и для любого другого случая. Язычники всегда превозносили чистоту: Афина, Артемида, Веста. Но когда девственницы стали дерзновенно
Но в современном мире мы сталкиваемся, прежде всего, с необычайным зрелищем: люди обращаются к новым идеалам, потому что не испробовали прежние. Люди не устали от христианства – они никогда не обретали христианство в таком количестве, чтобы устать от него. Люди не устали от политической справедливости – они устали ждать ее.
Сейчас для целей этой книги я предлагаю взять только один из этих старых идеалов; возможно, самый старый. Я возьму принцип семейной жизни: идеальный дом, счастливая семья, святое семейство истории. На данный момент необходимо лишь отметить, что, как и на церковь и на республику, на этот идеал в основном нападают те, кто его никогда не знал, или те, кто не сумел этот идеал воплотить. Бесчисленное множество современных женщин восстали против семейной жизни в теории, потому что никогда не знали ее на практике. Толпы бедных отправляются в работные дома, даже не понимая, что такое дом. Вообще говоря, интеллигенция требует, чтобы ее выпустили из пристойного дома, а рабочий класс, чтобы его впустили.
Если мы возьмем дом в качестве образца, мы сможем в общем обрисовать элементарные духовные основы этой идеи. Бог – тот, кто способен сотворить нечто из ничего. Человек (по правде говоря) – тот, кто способен сотворить что-то из чего-либо. Другими словами, в то время как радость Бога – неограниченное творение, особая радость человека – ограниченное творение, сочетание творения с ограничениями. Поэтому удовольствие человека состоит в том, чтобы властвовать над условиями, а также быть ограниченным ими; быть наполовину управляемым флейтой, на которой он играет, или полем, которое он вспахивает. Весь азарт состоит в том, чтобы получить максимум от имеющихся условий; условия будут расширяться, но не до бесконечности. Человек может написать бессмертный сонет на старом конверте или изваять героя из камня. Но изваять сонет из камня было бы весьма нелегкой задачей, а сделать героя из бумажного конверта – почти вне сферы практической политики. Эта плодотворная борьба с ограничениями, когда речь идет о некоем легком развлечении для образованного класса, проходит под именем Искусства. Но у массы людей нет ни времени, ни способностей для изобретения невидимой или абстрактной красоты. Для массы людей идея художественного творчества может быть выражена только в идее, непопулярной в современных дискуссиях, – идее собственности. Обычный человек не может вылепить из комка земли человека, но он может разбить на куске земли сад, и, хотя он создает его из чередующихся грядок красной герани и голубого картофеля, он все равно художник, потому что он сам сделал выбор. Обычный человек не может нарисовать закат, цвета которого его так восхищают, но он может покрасить свой дом в тот цвет, который выберет сам, и пусть он красит его в желто-зеленый с розовыми пятнами, он все равно художник, потому что это его выбор. Собственность – это искусство демократии: у каждого человека должно быть что-то, что он может сформировать по своему собственному образу, как сам он сформирован по образу Божьему. Но поскольку он не Бог, а всего лишь образ Бога, его самовыражение должно иметь дело с ограничениями; что еще более правильно – с ограничениями строгими и узкими.
Мне хорошо известно, что слово «собственность» в наше время скомпрометировано испорченностью великих капиталистов. Послушать со стороны, так можно подумать, что Ротшильды и Рокфеллеры[70] были сторонниками собственности. Но очевидно, что они враги собственности, поскольку они враги ограничений. Они хотят не своей собственной земли, но земли других людей. Когда они сносят забор своего соседа, они также убирают и свой собственный. Человек, который любит маленькое треугольное поле, любит его, потому что оно треугольное; всякий, кто нарушает эту форму, давая этому человеку больше земли, по сути своей вор: он крадет треугольник. Человек, осознающий всю поэзию обладания, желает видеть стену там, где его сад граничит с садом Смита, изгородь там, где его ферма соприкасается с фермой Брауна. Он не может видеть форму своей собственной земли, если не видит границы своего соседа. Если герцог Сазерленд[71] стремится иметь все фермы в единоличном владении, то тем самым он отрицает институт собственности, точно так же, как мы сочли бы отрицанием института брака попытку собрать всех наших жен в его гареме.
VII. Свободная семья
Как я уже сказал, я предлагаю взять лишь один ключевой пример – институт, именуемый «домом»: раковину и орган семьи. Мы присмотримся к тому, как космические и политические тенденции ударяют по этой древней и уникальной крыше. Всего нескольких слов хватит, чтобы рассказать о самой семье. Я оставляю в покое спекуляции о ее животном происхождении и подробности ее социальной реконструкции; коснусь лишь ее очевидной вездесущности. Семья – безусловная необходимость для человечества; она, если угодно, ловушка для человечества. Только лицемерно игнорируя этот серьезный факт, можно исхитриться завести разговор о «свободной любви», как будто любовь – краткий эпизод, все равно что прикурить или насвистать песенку. Представьте, что всякий раз, когда человек закуривает сигарету, из колец дыма поднимается огромный джинн и следует за ним повсюду, как раб. Представьте, что всякий раз, когда человек насвистывает мелодию, он «низводит на землю ангела»[72] и должен всегда ходить с серафимом на веревочке. Эти устрашающие образы – лишь слабая аллегория того, что Природа сочетает с полом; и сразу же становится совершенно ясно, что человек не может быть свободным любовником: он либо предатель, либо связанный обязательствами человек. Второй элемент, лежащий в основе семьи, состоит в том, что последствия, хотя и колоссальные, появляются постепенно; сигарета порождает маленького гиганта, а песня – только маленького серафима. Отсюда возникает необходимость некоторой системы продолжительного сотрудничества, и отсюда возникает семья в ее полном воспитательном смысле.
Можно сказать, что институт дома является единственным анархистским институтом, то есть он старше закона и находится вне государства. По своей природе он обновляется или рушится неопределенными силами обычаев или родственных уз. Не стоит думать, что это означает, будто государство не имеет власти над семьями: государство призывается и должно призываться во многих ненормальных случаях. Но в большинстве простых случаев, связанных с семейными радостями и скорбями, у государства нет возможности вмешаться – не потому, что закон не должен вмешиваться, а потому, что он не может. Подобно тому как некоторые сферы жизни слишком далеки и закону до них не дотянуться, есть и сферы жизни, которые слишком близки: так человек скорее сумеет увидеть Северный полюс, чем собственный позвоночник. Мелкие и близкие предметы выходят из-под контроля так же, как огромные и отдаленные, и настоящие страдания и радости семьи – сильный тому пример. Если ребенок с плачем просит луну с неба, полицейский не может ни достать луну, ни успокоить ребенка. Существа, настолько близкие друг другу, как муж и жена или мать и дитя, обладают способностью причинять друг другу счастье и боль, и с этой способностью ничего не может поделать никакое общественное принуждение. Если бы брак можно было расторгать каждое утро, это не вернуло бы ночной покой человеку, который не спал из-за попреков жены; и что хорошего в том, чтобы дать человеку больше власти, когда он хочет лишь немного покоя? Ребенок зависит от самой несовершенной матери; мать бывает предана самым недостойным детям: в таких отношениях правовые счеты сводить напрасно. Даже в тех аномальных случаях, когда закон может сыграть свою роль, это очень трудно осуществить, что хорошо известно многим изумленным судьям. Судья обязан спасти детей от голода, забрав их кормильца. И ему часто приходится разбивать сердце жены, потому что муж разбил ей голову. У государства нет достаточно тонкого инструмента, чтобы искоренить прижившиеся привычки и разобраться в запутанных семейных привязанностях: два пола, на счастье или на беду, слишком прочно соединены, между ними не пройдет даже лезвие перочинного ножа. Мужчина и женщина – одна плоть, да, это так, даже если они не соединены в духе. Человек – четвероногий. На эту древнюю и анархическую связь типы правления почти не влияют; она счастлива или несчастна из-за целостности двух полов и людской привычки создавать семьи будь то под властью Швейцарской республики или деспотизма Сиама. Даже провозгласив в Сиаме республику, не разделишь сиамских близнецов.
Проблема не в браке, а в поле, и она будет давать о себе знать и при самом свободном сожительстве. Тем не менее подавляющая масса человечества верила не в свободу в этом вопросе, а в более или менее прочную связь. Племена и цивилизации расходятся во мнениях насчет того, в каких случаях эту связь можно ослабить, но они все согласны с тем, что существует именно связь, а не всеобщая независимость. Для целей этой книги мне не нужно обсуждать тот мистический взгляд на брак, в который я сам верю: великую европейскую традицию, сделавшую брак таинством. Достаточно сказать, что язычники и христиане одинаково считали брак узами, чем-то, что не так просто разорвать. Короче говоря, человеческая вера в связь полов основана на принципе, который современный ум слишком поверхностно изучил. Этот принцип, пожалуй, больше всего похож на второе дыхание, открывающееся во время ходьбы.
Принцип таков: во всем ценном, даже в каждом удовольствии, есть момент боли или скуки, который нужно преодолеть, чтобы удовольствие могло возродиться и продолжаться. Радость битвы наступает после первого страха смерти; радость от прочтения Вергилия приходит после утомительного изучения текста; удовольствие от купания в море наступает после ледяного шока от морской воды; и успех брака наступает после провала медового месяца. Все человеческие обеты, законы и контракты – это многочисленные способы выжить с успехом в переломный момент, в момент потенциальной капитуляции.
Для всего, чем стоит заниматься в этом мире, наступает такой этап, когда никто не стал бы этого делать, если бы не принуждала необходимость или честь. Именно тогда институт семьи поддерживает человека и помогает ему выбраться на сушу. Достаточно ли этой важной особенности человеческой натуры, чтобы оправдать идею небесного освящения христианского брака, – совсем другой вопрос, но этой особенности вполне достаточно, чтобы оправдать общее человеческое ощущение, что брак – нечто незыблемое, и расторжение брака будет тяжкой ошибкой или, по крайней мере, проступком. Самым существенным в браке является не столько его продолжительность, сколько надежность. Два человека должны быть связаны вместе, чтобы сделать друг для друга все возможное в течение двадцати минут танца или в течение двадцати лет брака. В обоих случаях, если человек заскучает уже через пять минут, он должен продолжать и заставлять себя быть счастливым. Принуждение ободряет, а анархия (или то, что некоторые называют свободой) на самом деле угнетает, потому что, по сути, обескураживает. Если бы мы все плыли в воздухе, как мыльные пузыри, свободно дрейфуя, на практике это привело бы к тому, что никто так и не набрался бы смелости начать разговор. Было бы так неловко начинать предложение дружеским шепотом, а затем выкрикивать последнюю фразу, потому что собеседник уплывает в свободный и бесформенный эфир. Двое должны держаться друг за друга, чтобы воздать друг другу должное. Если американцы могут развестись по причине «несовместимости характеров», в толк не возьму, почему они все не разведены. Я знал много счастливых браков, но ни одного «совместимого». Все предназначение брака – сражаться и выжить в тот момент, когда несовместимость становится очевидной. Мужчины и женщины по своей сути несовместимы.
VIII. Дикость домашнего очага
В ходе этого приблизительного исследования мы должны коснуться того, что называется проблемой бедности, главным образом расчеловечивающей бедности современного индустриализма. Но при установлении первичного идеала трудность заключается не в проблеме бедности, а в проблеме богатства. Особая психология досуга и роскоши превращает жизнь в иллюзию и ложь. Присмотревшись к современным движениям, называемым «передовыми», я пришел к убеждению, что они обычно опираются на некий опыт, свойственный богатым людям. Так обстоит дело и с тем заблуждением насчет свободной любви, о котором я уже говорил; представлением о половых связях как о череде эпизодов. Такой «идеал» подразумевает длительный отпуск, который наскучило проводить с одной и той же женщиной, и автомобиль, в котором можно отправиться искать других; он также подразумевает готовые деньги на расходы. У кондуктора автобуса едва хватает времени любить свою собственную жену, не говоря уж о чужих. И успех, с которым разводы супругов изображаются в современных «проблемных пьесах», объясняется тем, что есть только одна вещь, которую пьеса не может изобразить, – это тяжелая ежедневная работа. Я мог бы привести много других примеров плутократического предрассудка, стоящего за либеральной модой. Например, за фразой «Почему женщина должна быть экономически зависима от мужчины?» таится плутократический подтекст. Среди простых бедных людей ответ таков: «Она и не зависит, кроме как в том смысле, в котором мужчина тоже зависит от нее». Охотник обязательно порвет свою одежду, и ему нужен кто-то, кто ее зашьет. Рыболов должен ловить рыбу, и ему нужен тот, кто ее приготовит. Совершенно очевидно, что современное представление о женщине как о «прекрасном паразите», «игрушке» и т. д. возникло в результате мрачного созерцания какой-нибудь богатой семьи банкира, в которой глава семьи, по крайней мере, отправляется в город и прикидывается, будто чем-то занят, а его жена гуляет в парке и даже не прикидывается занятой. Бедный мужчина и его жена – это деловое партнерство. Если один партнер в издательстве отбирает авторов, а другой – сотрудников, является ли один из них экономически зависимым? Был ли Ходдер прекрасным паразитом, цепляющимся за Стоутона?[73] Был ли Маршалл просто игрушкой для Снелгроува?[74]
Но вот худшая из всех современных идей, порожденных примитивным богатством: идея, будто домашняя жизнь скучна и однообразна. Внутри дома, говорят сторонники этой идеи, царит мертвящее соблюдение приличий, рутина, зато снаружи – приключение и разнообразие. Действительно, таково мнение богатого человека. Богатый человек знает, что его собственный дом движется на огромных и беззвучных колесах богатства, управляется полками слуг, быстрым и тихим ритуалом. С другой стороны, на улицах для него открыты все виды романтики. У него много денег, и он может позволить себе быть бродягой. Его самое дикое приключение закончится в ресторане, в то время как самое скучное приключение бедного человека может закончиться в полицейском участке. Если он разобьет окно, он сможет заплатить за него; если он собьет человека, он сможет выплачивать ему пособие. Он может (как миллионер в анекдоте) купить гостиницу, чтобы получить стакан джина. И поскольку он, человек, живущий в роскоши, диктует тон почти всех «продвинутых» и «прогрессивных» мыслей, мы почти забыли, что на самом деле означает дом для подавляющего большинства людей.
Правда в том, что для умеренно бедных дом – единственное пространство свободы. И даже единственное пространство анархии. Это единственное место на земле, где человек может внезапно изменить порядок, проводить эксперименты или потакать своей прихоти. Куда бы он ни пошел, он должен принимать строгие правила магазина, гостиницы, клуба или музея и так далее, но в своем собственном доме он волен есть на полу, если захочет. Я часто делаю так сам: это создает необычное, детское, поэтическое ощущение пикника. Возникло бы много проблем, если бы я попытался сделать это в чайной «A.B.C.». Мужчина может ходить в халате и тапочках у себя дома, но я уверен, что это не будет разрешено в отеле «Савой» (правда, я не проверял). Придя в ресторан, вы должны будете попробовать некоторые вина, указанные в винной карте, или даже все, если потребуете, но непременно из этого меню. А вот если у вас есть дом и сад, вы можете приготовить чай из камыша или вино из вьюнка, стоит вам этого захотеть. Для простого много работающего человека дом – не единственное скучное место в мире приключений, а единственное свободное место в мире правил и установленных задач. Дом – единственное место, где он может положить ковер на потолок или черепицу на пол, если ему так нравится. Когда человек проводит каждую ночь, шатаясь по барам и клубам, мы говорим, что он живет нестандартно. Но нет, он живет очень стандартной жизнью, по унылым и зачастую угнетающим законам таких мест. Иногда ему не разрешают даже присесть в баре и обычно не дают петь в мюзик-холле. Отели можно определить как места, где вас заставляют прилично одеваться; а театры – как места, где вам запрещено курить. Только дома человек может устроить пикник.
И вот я беру, как уже сказал, это маленькое человеческое всевластие, обладание определенной ячейкой или камерой свободы, в качестве рабочей модели для нынешнего исследования. Можем ли мы дать каждому англичанину свободный собственный дом или нет – мы как минимум должны желать этого, и он сам желает этого. На данный момент мы говорим о том, чего человек хочет, а не о том, что он рассчитывает получить. Он хочет, например, иметь отдельный дом, а не жить в двухквартирном доме. Коммерческие условия вынуждают человека делить одну стену с другим; точно так же правила «бега на трех ногах» вынуждают делить одну ногу с другим человеком, но в мечтах об элегантности и свободе человек воображает себе иную жизнь. Опять же, человек не желает квартиру. Он может есть, спать и славить Бога в квартире; он может есть, спать и славить Бога в железнодорожном вагоне. Но железнодорожный вагон – это не дом, потому что это дом на колесах. И квартира – это не дом, потому что это дом на ходулях. Идея земного контакта и основания, а также идея разделения и независимости, составляет часть этой поучительной человеческой картины.
Вот я и возьму этот общественный институт в качестве примера. Поскольку каждый нормальный мужчина желает иметь женщину и детей, рожденных от этой женщины, каждый нормальный мужчина желает иметь собственный дом, в котором он мог бы их поселить. Он не просто хочет иметь крышу над собой и стул под собой: он жаждет осязаемого и видимого царства, ему потребен очаг, на котором он может готовить то, что ему нравится, дверь, которую он может открыть тем друзьям, которых сам выберет. Это нормальное желание человека, хоть и не стану утверждать, что не бывает исключений. Святые могут быть выше этой нужды, а филантропы – ниже. Опалштейн, став герцогом, возможно, привык к чему-то большему; а когда он был заключенным, возможно, привыкал к меньшему. И все же норма – огромна и охватывает почти всех. Почти каждый будет рад получить обычный дом – вот что я смею утверждать, не извиняясь за категоричность. В современной Англии, поспешите вы заметить, очень трудно дать почти каждому свой дом. Именно так. Я просто установил
IХ. История о Хадже и Гадже
Предположим, в Хокстоне[76] есть некий грязный притон, кишащий болезнями, преступностью и беспорядочными связями. И есть, скажем, два благородных и смелых молодых человека с чистыми помыслами, а также, если хотите, благородного происхождения: давайте назовем их Хадж и Гадж. Хадж, скажем так, человек энергичный; он говорит, что люди должны любой ценой выбраться из этого логова; он начинает собирать деньги, но (несмотря на разветвленные финансовые интересы Хаджей) убеждается, что сделать задуманное быстро можно, лишь если делать это дешево. Поэтому он строит ряды высоких безликих домов, похожих на ульи, и вскоре все бедняки заселяются в маленькие кирпичные кельи, которые, безусловно, лучше их прежних жилищ хотя бы потому, что защищают от непогоды, хорошо проветриваются и снабжаются чистой водой. Но у Гаджа более тонкая натура. Он чувствует, что чего-то невыразимого недостает в этих маленьких кирпичных коробках, он выдвигает бесчисленные возражения, он даже нападает на знаменитый Доклад Хаджа в своем Особом Мнении и вскоре уже взволнованно убеждает Хаджа, что люди были намного счастливее в своих трущобах. А поскольку и там, и там люди отличаются неким смутным добродушием, очень трудно понять, на чьей стороне правда. По крайней мере, можно с уверенностью сказать, что ни один человек не любит зловоние или голод как таковые, но лишь некоторые сопутствующие всему этому удовольствия. Однако с этим не согласится тонкая натура Гаджа. Задолго до последней ссоры (Хадж против Гаджа и др.) Гадж сумел убедить себя, что трущобы и вонь действительно не так уж и плохи; что привычка спать по четырнадцать человек в комнате как раз и сделала нашу Англию великой; и что запах открытых стоков абсолютно необходим для взращивания породы викингов.
А между тем разве у Хаджа не произошло вырождения? Увы, боюсь, что произошло. Те откровенно уродливые здания, которые он изначально строил как простенькие сараи, едва защищающие человеческую жизнь, с каждым днем кажутся его помраченному взору все более и более привлекательными. Вещи, которые он и не думал защищать, разве что в случае крайней необходимости, такие как общие кухни или печально известные асбестовые печи, начинают таинственно сиять перед ним просто потому, что они навлекли гнев Гаджа. Найдя подкрепление в небольших социалистических брошюрах, он утверждает, что в «улье» человек действительно будет счастливее, чем в доме. Неудобство, связанное с наличием незнакомцев в супружеской спальне, он объясняет Братским Духом, а необходимость проходить двадцать три лестничных пролета вверх по холодной каменной лестнице, клянусь, он называет Благородным Усилием. Конечный результат филантропической авантюры таков: один начал защищать то, что нельзя оправдать, – трущобы и их хозяев, – а другой стал боготворить бараки и трубы, которые ранее казались ему крайней мерой. Гадж теперь продажный старый тори апоплексического вида в Карлтон-клубе; если вы упоминаете о бедности, он клокочет хриплым глухим голосом что-то вроде «им это на пользу!». Хадж не лучше: это худощавый вегетарианец с седой заостренной бородкой и неестественной улыбкой, он продолжает рассказывать, что в конце концов мы все будем спать в одной общей спальне; и живет он в Гарден-Сити, как забытый Богом.
Такова печальная история Хаджа и Гаджа; я привожу ее как пример бесконечного и раздражающего недоразумения, которое постоянно творится в современной Англии. Чтобы вытащить людей из лачуги, их переселяют в доходный дом, и поначалу здоровая человеческая душа ненавидит и то, и другое. Первое желание человека – убежать как можно дальше от лачуги, даже если это приведет его в густонаселенный муравейник. Второе желание, естественно, уйти из муравейника, даже если это приведет обратно в лачугу. Но я не держу сторону ни Хаджа, ни Гаджа, и я думаю, что ошибки этих двух известных почтенных мужей проистекают из одного простого факта: они возникли из-за того, что ни Хадж, ни Гадж не задумывались даже на мгновение о том, в каком доме сам человек, вероятно, хотел бы жить. Короче говоря, они не начинали с идеала и, следовательно, не стали практичными политиками.
Теперь мы можем вернуться к цели нашего запутанного вступления о восхвалении будущего и неудачах прошлого. Собственный дом представляет очевидный идеал для каждого, и теперь мы можем спросить (принимая эту потребность как самую типичную), почему у человека нет дома и может ли человек в каком-либо философском смысле быть сам в этом виноват. Думаю, что да, в некотором философском смысле тут есть собственная вина человека, а в еще более философском смысле это вина его философии. И это я сейчас попытаюсь объяснить.
Замечательный оратор Бёрк[77], который редко сталкивался с реальностью, сказал, как я полагаю, что дом англичанина – его крепость. Это действительно любопытно, поскольку так вышло, что англичанин – почти единственный человек в Европе, чей дом не служит ему крепостью. Почти повсеместно действует принцип крестьянской собственности: даже бедный человек может быть господином пусть хотя бы клочка своей земли. Есть определенная выгода в совпадении арендодателя с арендатором: арендатор не платит арендную плату, а арендодатель выполняет какую-то работу. Но сейчас меня интересует не защита мелкой собственности, а лишь тот факт, что она существует практически везде, кроме Англии. Правда и то, что сословие мелких собственников сегодня подвергается нападкам со всех сторон: его никогда не существовало у нас, и оно может быть уничтожено у наших соседей. Поэтому мы должны задать себе вопрос, что именно в человеческих делах вообще и в этом домашнем идеале оказалось причиной упадка естественного человеческого стремления, и особенно в нашей стране.
Человек блуждал всегда. Он был бродягой со времен Эдема, но он всегда знал, чего ищет, или думал, что знает. У каждого человека есть дом где-то в сложном космосе; его дом ждет его где-то далеко среди медленных рек Норфолка или греется на солнышке на склонах Суссекса. Человек всегда искал тот дом, о котором написана эта книга. Но под холодным и ослепляющим градом скептицизма, которому человек ныне подвергается, впервые стали остывать не только надежды, но и желания. Впервые в истории человек начинает сомневаться в цели своих странствий по земле. Он всегда сбивался с дороги, но теперь потерял свой адрес.
Под давлением определенных философий высшего сословия (или, другими словами, под давлением Хаджа и Гаджа) обычный человек действительно забывает о цели своих усилий, и его усилия становятся все слабее и слабее. Простое представление о собственном доме высмеивается как буржуазное, сентиментальное или презренно христианское. В различных словесных формах человеку рекомендуется выходить на улицу, и это называется Индивидуализмом; или отправляться в работный дом, что называется Коллективизмом. Чуть позже мы рассмотрим этот процесс несколько более тщательно. Но здесь можно сказать, что если Хадж и Гадж или руководящий класс когда-нибудь потерпят неудачу, то уж никак не из-за отсутствия очередного современного лозунга, прикрывающего их давнее господство. Великие лорды откажут английскому крестьянину в его трех акрах и корове на прогрессивных основаниях, если не смогут и дальше ему отказывать на основаниях консервативных. Они откажут ему в трех акрах земли, прикрываясь государственной собственностью. Они запретят ему иметь корову из гуманистических соображений.
И это подводит нас к окончательному анализу того исключительного влияния, которое помешало доктринальным требованиям англичан. Я полагаю, некоторые до сих пор отрицают, что Англией управляет олигархия. Мне вполне достаточно знать, что человек мог задремать около тридцати лет назад над газетой и проснуться на прошлой неделе со свежей газетой в руках, и ему показалось бы, что он читает все о тех же людях. В одной газете он нашел бы лорда Роберта Сесила, мистера Гладстона, мистера Литтлтона, Черчилля, Чемберлена, Тревельяна, Акланда. В другой газете он найдет лорда Роберта Сесила, мистера Гладстона, мистера Литтлтона, Черчилля, Чемберлена, Тревельяна, Акланда. Если это не означает, что всем управляют несколько семейств, значит, я совершенно не разбираюсь в происходящем. Должно быть, всем правят удивительные демократические совпадения.
Х. Угнетение оптимизмом
Но мы сейчас озабочены не природой и существованием аристократии, а происхождением ее особой власти: почему она осталась последней из истинных олигархий Европы и почему нам кажется, что в ближайшее время мы не увидим ее конец? Объяснение достаточно простое, хотя оно странным образом остается незамеченным. Друзья аристократии часто хвалят ее за сохранение древних добрых традиций. Враги аристократии часто обвиняют ее в том, что она цепляется за жестокие или устаревшие обычаи. И ее враги, и ее друзья ошибаются. Вообще говоря, аристократия не сохраняет ни хороших, ни плохих традиций; она не сохраняет ничего, кроме игры. Кому придет в голову искать среди аристократов старинный обычай? С таким же успехом можно поискать у них старый костюм! Бог аристократов – не традиция, а мода, то есть противоположность традиции. Если бы вы захотели найти старинный норвежский головной убор, стали бы вы искать его в высшем скандинавском свете? Нет, у аристократов не бывает обычаев – в лучшем случае у них есть привычки, как у животных. Только у толпы есть обычаи.
На самом деле власть английских аристократов опиралась на противоположность традиции: простое объяснение власти наших высших классов заключается в том, что они всегда тщательно придерживались так называемого прогресса. Они всегда следовали последней моде; аристократии это дается довольно легко. Ибо аристократия – это высшее проявление того склада ума, о котором мы только что говорили. Новшество для нее – роскошь, граничащая с необходимостью. Прежде всего, аристократы настолько устали от прошлого и настоящего, что, разинув рты, с ужасным голодом глядят в будущее.