Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Что не так с этим миром - Гилберт Кит Честертон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Если анархия не срабатывает, ее называют тактом. Такт называют анархией, когда он срабатывает. И мы должны понимать, что в одной половине мира – в частном доме – он работает. Мы, современные люди, постоянно забываем, что необходимость четких правил и грубых наказаний не очевидна, что можно много сказать о благожелательном беззаконии самодержца, особенно в малом масштабе; короче говоря, власть – это лишь одна сторона жизни. Другая сторона жизни называется обществом, и тут, как мы все знаем, доминируют женщины, а женщины всегда подтвердят, что их королевство управляется лучше, чем наше, потому что (в логическом и юридическом смысле) им вообще не управляют. «Всякий раз, когда возникают настоящие трудности, – говорят они, – когда мальчик ведет себя скверно или тетя скупа, когда глупая девушка неудачно выходит замуж, а испорченный мужчина отказывается жениться, все ваши сложные римские законы и британская конституция заходят в тупик. Оскорбление из уст герцогини или ругань рыбной торговки с большей вероятностью исправят положение». Так на протяжении веков звучал древний женский вызов, по крайней мере, до недавней женской капитуляции. Так развевалось красное знамя высшей анархии, пока мисс Панкхерст не подняла белый флаг.

Следует помнить, что современный мир совершил глубокую измену вечной истине, поверив в колебание маятника. Человек должен умереть, прежде чем начнет раскачиваться. Современный мир заменил средневековую свободу души, ищущей истины, идеей фаталистического чередования. Все современные мыслители – реакционеры: их мысль всегда оказывается реакцией на то, что было раньше. Когда вы встречаетесь с современным человеком, он всегда приходит откуда-то, а не идет куда-то. Так человечество всегда и везде и в разные периоды видело, что существуют душа и тело, так же ясно, как и то, что существуют солнце и луна. Но поскольку небольшая протестантская секта под названием «Материалисты» на короткое время объявила, что души нет, другая небольшая протестантская секта под названием «Христианская наука» теперь утверждает, что нет и тела. Точно так же необоснованное пренебрежение правительства Манчестерской школой вызвало не разумное уважение к правительству, а необоснованное пренебрежение всем остальным. Нынче, услышав, о чем люди говорят, можно подумать, что любая важная человеческая деятельность должна быть организована и контролироваться законом, что все образование должно быть государственным и всякая служба – государственной: все и вся должно быть приведено к подножию августейшей доисторической виселицы. Но несколько более либеральное и сочувственное исследование человечества убедит нас в том, что крест старше виселицы, что добровольные страдания появились раньше и независимо от принудительных; короче говоря, в самых важных делах человек всегда был волен погубить себя, если хотел. Великая фундаментальная функция, на которую опирается вся антропология, а именно отношения между полами и рождение детей, никогда не находилась внутри политического государства, но всегда за его пределами. Государство занялось тривиальным вопросом убийства людей, но мудро оставило в покое то, что касается их рождения. Евгенист действительно мог бы уверенно заявить, что правительство – рассеянный и непоследовательный человек, занимающийся обеспечением старости людей, которые никогда не были младенцами. Я не буду здесь подробно останавливаться на том факте, что некоторые евгенисты в наше время маниакально твердили, что полиция должна контролировать брак и рождение, как она контролирует труд и смерть. За исключением этой бесчеловечной горстки ученых (с которой, к сожалению, мне придется иметь дело позже), все евгенисты, которых я знаю, делятся на две группы: остроумные люди, которые когда-то имели в виду именно это, и сбитые с толку люди, которые клянутся, что никогда не имели этого в виду и вообще ничего в виду не имели. Но если допустить (оценив людей более оптимистично), что они в основном хотят, чтобы брак оставался свободным от правительства, из этого не следует, что они желают, чтобы брак оставался свободным от всего. Если мужчина не контролирует брачный рынок по закону, контролируется ли он вообще? Несомненно, ответ таков: мужчина не контролирует брачный рынок по закону, а женщина контролирует его посредством сочувствия и предубеждений. До недавнего времени существовал закон, запрещающий мужчине жениться на сестре умершей жены, но такое случалось постоянно. Не существовало закона, запрещающего мужчине жениться на служанке его покойной жены, однако это случалось не так часто – потому что брачный рынок управляется духом и властью женщин, а женщины обычно консервативны в вопросах социального положения. То же самое и с системой исключительности, с помощью которой женщины так часто умудрялись, изгоняя кого-то из общества, предотвращать браки, которые были им неугодны, и даже иногда заключали те, которые одобряли. Нет необходимости в клейме и геральдической лилии, в кандалах тюремщика или в петле палача. Вам не нужно душить человека, если вы можете заставить его замолчать. Клеймо преступника менее эффективно и окончательно, чем холодный прием; и вам не нужно беспокоиться о том, чтобы заключить мужчину в тюрьму, если вы можете исключить его из круга общения.

То же самое, конечно, верно и в отношении колоссальной структуры, которую мы называем воспитанием детей, – структуры, созданной исключительно женщинами. Ничто не может превозмочь огромное превосходство этого пола, ведь даже мужчина при рождении ближе к матери, чем к отцу. Никто, памятуя об этой ужасающей женской привилегии, не сможет поверить в равенство полов. Изредка мы можем прочитать о девочке, воспитанной как мальчишка, но каждый мальчик воспитывается как домашняя девочка. Плоть и дух женственности окружают его с самого начала, как четыре стены дома, и самый субтильный юноша или самый брутальный мужчина с рождения женственны по самому факту рождения. Мужчина, рожденный женщиной, обречен на короткий век, полный страданий, но никто не может даже представить себе всю непристойность и кошмарную трагедию такого чудовища, как мужчина, рожденный другим мужчиной.

XI. Королева и суфражистки

Но вопросом об образовании мне неизбежно предстоит заняться позже. Четвертый раздел книги будет посвящен ребенку; думаю, он будет в основном посвящен матери. Здесь же я последовательно доказываю, что большая часть жизни управляется не мужчиной с его избирательным голосом, а женщиной с ее человеческим голосом или, чаще, с ее ужасающим молчанием. Остается добавить только одно. Я в своей многословной манере разъяснил идею, что правительство в конечном итоге является принуждением, что принуждение означает не только холодную ясность, но и жестокие последствия, и потому нам есть что сказать в пользу старой человеческой традиции оберегать половину человечества от такого неприятного и грязного дела. Но это не единственный аргумент.

Голосование – это не просто принуждение, но принуждение коллективное. Я думаю, что королева Виктория была бы еще более популярной, если бы никогда не подписывала смертных приговоров. А королева Елизавета была бы более великолепной, если бы не получила среди тех, кто случайно знает ее историю, прозвище Кровавая Бэсс. Короче говоря, я думаю, что женщина – великая историческая личность – бывает в большей степени самой собой, когда убеждает, а не принуждает. Я чувствую, что все человечество согласно со мной, когда я говорю, что если женщина обладает властью, это должна быть деспотичная власть, а не демократическая. Есть гораздо более веский исторический аргумент в пользу того, чтобы дать мисс Панкхерст трон, а не право голоса. У нее может быть корона или, по крайней мере, диадема, как у многих ее сторонников, ибо эти старые формы власти были единоличными и, следовательно, женскими. Мисс Панкхерст, в качестве коронованного деспота, могла бы стать столь же добродетельной, как королева Виктория, и ей, конечно, было бы трудно стать такой скверной, как королева Бэсс, но дело в том, что, хорошо это или плохо, она была бы безответственной – над нею не было бы правил или правителей.

Есть только два способа правления: посредством закона или правителя. И будет справедливо сказать, что свобода самодержца, по-видимому, необходима женщине в сфере образования и домашнего хозяйства. Она не сможет взять на себя ответственность, если будет перед кем-то отвечать. Если последняя фраза звучит как пустое противоречие, я уверенно перейду к холодным историческим фактам. Почти каждое деспотическое или олигархическое государство наделяло женщин своими привилегиями. Едва ли хоть одно демократическое государство когда-либо признавало их права. Причина очень проста: насилие толпы в большей мере угрожает женскому началу. Короче говоря, одна Панкхерст – исключение, но тысяча Панкхерст – это кошмар, вакханалия, шабаш ведьм. Ведь во всех легендах мы читаем, что мужчины считали женщин возвышенными по отдельности, но ужасающими в толпе.

XII. Современный раб

Я взял в качестве примера женское избирательное право только потому, что оно актуально и конкретно, а впрочем, для меня это не слишком важный политический момент. Я вполне могу представить, что кто-нибудь, в целом соглашаясь с моим взглядом на женщину как на универсалиста и автократа в ограниченной области, все же думает, что ей не будет хуже, получи она избирательный бюллетень. Главный вопрос заключается в том, признается ли этот старый идеал женщины как великого дилетанта или нет. Есть много современных вещей, которые угрожают этому идеалу гораздо больше, чем суфражизм, в частности, увеличение числа женщин на самых тяжелых и самых грязных работах. Если в идее управления полчищем диких женщин есть что-то противоестественное, то есть нечто поистине жуткое и в идее управления толпой укрощенных женщин. В человеческой психологии есть нюансы, которые делают эту ситуацию особенно острой или унизительной. Уродливая точность бизнеса, звонки и часы, точное время и четко разграниченные отделы – все предназначалось для мужчин, которые, как правило, могут делать только одно, и лишь с большим трудом их можно заставить сделать хотя бы это. Если клерки не будут относиться к своему делу спустя рукава, вся наша великая коммерческая система выйдет из строя – она обрушится под натиском женщин, которые занимают беспрецедентную и невозможную позицию: относятся к системе всерьез и стараются делать работу хорошо. Сама эффективность женщин – суть их рабства. Как правило, если работодатель слишком полагается на сотрудника, это очень плохой знак. И если клерки, избегающие своей работы, кажутся разгильдяями, то серьезные дамы, увы, похожи на штрейкбрехеров. Но более серьезный нюанс заключается в том, что современная работающая женщина несет двойную ношу, поскольку она выдерживает и строгий официоз нового офиса, и многозадачную добросовестность старого домашнего очага. Мало кто из мужчин понимает, что такое добросовестность. Мужчина знает свой долг, то есть единственную обязанность, но добросовестность – долг универсалиста. Добросовестность не знает рабочих дней и праздников, это беззаконное, безграничное, пожирающее все время усилие. Если женщины должны подчиняться скучному правилу бизнеса, мы должны найти способ освободить их от дикого правила совести. Но, мне кажется, нам лучше будет сохранить женщинам добросовестность и отмахнуться от бизнеса. Как бы то ни было, современный клерк или секретарь женского пола изнуряет себя, чтобы внести исправление в бухгалтерскую книгу, а затем идет домой, чтобы навести порядок в целом доме.

Это состояние, которое некоторые называют эмансипацией, противоположно, по крайней мере, моему идеалу. Я бы дал женщине не больше прав, а больше привилегий. Вместо того чтобы отправлять ее искать такой свободы, которая, как известно, царит в банках и на фабриках, я бы специально спроектировал дом, в котором она могла бы быть свободной. И на этом мы подошли к последней главе, к точке, в которой мы сможем увидеть, как нужды женщин, в точности как права мужчин, уничтожаются и подменяются чем-то, что эта книга призвана разоблачить.

Феминист (так, насколько я понимаю, называют того, кому не по нраву главные черты женского характера) выслушивал мой вольный монолог, копя в себя гнев и протест. Сейчас он взорвется и воскликнет: «Но что же нам делать? Есть современный бизнес и клерки; есть современная семья с незамужними дочерями; специализация требуется везде; на женскую бережливость и добросовестность есть спрос, есть и предложение. Разве имеет значение, отдаем ли мы предпочтение старому идеалу женщины-хозяйки? Мы могли бы предпочесть и Эдемский сад. Но поскольку у женщин есть профессии, им следует создавать профсоюзы. Поскольку женщины работают на фабриках, они должны иметь право голосовать за фабричные законы. Если они не состоят в браке, они должны зарабатывать, а раз они пошли на работу, должны пойти и в политику. Нам требуются новые правила для нового мира, даже если это и не лучший мир». Однажды я сказал феминисту: «Вопрос не в том, заслуживают ли женщины права голоса, а в том, достаточно ли хорошо право голоса для женщин». Он только и ответил: «А пойди и скажи это женщинам, занимающимся производством цепей на Крэдли-Хит».

Вот против такого подхода я и выступаю. Это огромная ересь Прецедента. Согласно этой точке зрения, раз уж мы попали в этот хаос, нам следует стать более хаотичными, чтобы приспособиться к нему; раз уж мы некоторое время назад свернули не туда, нам следует идти вперед и не возвращаться; раз уж мы заблудились, следует выбросить и карту; и раз уж мы не достигли нашего идеала, нам стоит о нем забыть. Есть много прекрасных людей, которые не считают голосование чем-то неженственным; возможно, есть энтузиасты нашей прекрасной современной индустрии, которые не считают фабрики неженственными. И из того, что обе эти вещи неженственны, тоже не следует, что они подходят друг другу. Мне не нравится идея, что чья-то дочь должна получить неженскую власть, потому что с ней случились недостойные женщины бедствия. Фабричная сажа и чернила политического пропагандиста – эти два черных цвета не составят вместе белый цвет. Большинство феминисток, вероятно, согласятся со мной, что женственность находится под постыдной тиранией цехов и фабрик. Но я хочу разрушить тиранию, а они хотят уничтожить женственность. В этом единственная разница между нами.

Сможем ли мы восстановить ясное представление о женщине как о башне с множеством окон, неизменной вечной женственности, из которой выходят ее сыновья, специалисты; можем ли мы сохранить традицию центрального столпа, который более человечен, чем демократия, и более практичен, чем политика? Можно ли, одним словом, восстановить семью, свободную от грязного цинизма и жестокости коммерческой эпохи? Об этом я поговорю в последнем разделе книги. Но пока что не твердите мне о бедных производительницах цепей на Крэдли-Хит. Я знаю все о них и о том, что они делают. Они заняты в очень широко распространенной и процветающей индустрии нашего времени: они куют цепи.

Часть четвертая

Образование, или Заблуждение о ребенке


I. Кальвинизм сегодня

Когда я опубликовал небольшой томик о моем друге мистере Бернарде Шоу[138], нет нужды говорить, что он написал на него рецензию. Я, конечно же, испытывал искушение ответить и раскритиковать свою книгу так же бескорыстно и беспристрастно, как г-н Шоу раскритиковал ее предмет. Меня не останавливала мысль, что шутка стала довольно очевидной, ведь удачная шутка всегда очевидна, и только неудачливые комедианты утешаются тонкостью своего юмора. Настоящая причина, по которой я не ответил на забавный выпад мистера Шоу, заключалась в следующем: одна незатейливая фраза открыла мне все, что я когда-либо желал или мог пожелать получить от него. Я заявил мистеру Шоу, по сути говоря, что он очаровательный и умный малый, но самый обыкновенный кальвинист. Он признал, что это так, и на этом, с моей точки зрения, вопрос исчерпан. Он заявил, что, конечно, Кальвин был совершенно прав, полагая, что «раз уж человек родился, слишком поздно проклинать или спасать его». Это фундаментальная и глубоко скрытая тайна – это последняя ложь ада.

Разница между пуританством и католицизмом состоит не в том, является ли какое-то священническое слово или жест значительным и священным. Разница в том, является ли хоть какое-то слово или жест значительным и священным. Для католика почти каждое повседневное действие – драматическое служение добру или злу. Для кальвиниста ни одному действию не присуща такая торжественность, потому что человек, совершающий его, был извечно предопределен и просто убивает время, пока не наступит конец времен. Разница состоит в чем-то более тонком, чем сливовые пудинги или домашние театральные представления; разница в том, что для христианина моего сорта эта короткая земная жизнь чрезвычайно волнующа и драгоценна; а для такого кальвиниста, как мистер Шоу, это, по его признанию, нечто автоматическое и неинтересное. Для меня эти трижды двадцать и десять лет – битва. Для фабианского кальвиниста, по его собственному признанию, они – лишь длинная вереница победителей в лаврах и побежденных в цепях. Для меня земная жизнь – драма; для него – эпилог. Шавианцы[139] думают о зародыше; спиритуалисты – об ушедшей душе, христиане – о человеке. Хорошо бы эти вещи прояснить.

Итак, наша социология, евгеника и прочее не столько материалистичны, сколько смутно кальвинистичны: они в основном заняты обучением ребенка еще до того, как он вообще появится на свет. Все движение современной мысли пропитано странным разочарованием насчет возможности сделать что-то с населением в сочетании с необычайным и необоснованным оптимизмом по поводу того, что можно будет сделать с последующими поколениями. Эти кальвинисты даже отменили некоторые из наиболее либеральных и универсальных частей кальвинизма, такие как вера в разумный замысел или вечное блаженство. Но хотя мистер Шоу и его друзья считают суеверием идею, будто человека станут судить после смерти, они придерживаются своей центральной доктрины о том, что его судят еще до рождения.

Вследствие такой атмосферы кальвинизма в современной культуре, очевидно, необходимо начинать все рассуждения о воспитании с акушерства и неведомого внутриутробного мира. Однако все, что я скажу о наследственности, будет очень кратко, потому что я ограничусь тем, что о ней известно – а это почти ничего. Существует вовсе не самоочевидная, но распространенная современная догма, согласно которой ничто не входит в тело при рождении, кроме жизни, полученной от родителей и составленной из их элементов. По крайней мере, столько же можно сказать в пользу христианской теории о том, что некий элемент исходит от Бога, или буддийской теории о том, что такой элемент приходит из предыдущих жизней. Но эта книга не религиозный труд, и я должен подчиняться тем весьма узким интеллектуальным ограничениям, которые всегда накладываются отсутствием теологии. Оставляя душу в стороне, давайте предположим в качестве основной посылки, что человеческий характер, согласно этой догме, полностью происходит от родителей, а затем давайте кратко изложим наши знания, а не наше невежество.

II. Племенной ужас

Популярная наука, представленная, например, именем мистера Блэтчфорда[140], в этом вопросе так же незатейлива, как бабушкины сказки. Мистер Блэтчфорд с невероятной простотой объяснил миллионам клерков и рабочих, что мать подобна склянке с синими бусинами, а отец – склянке с желтыми бусинами, и поэтому ребенок подобен склянке со смесью синих и желтых бусин. С тем же успехом он мог бы сказать, что если у отца две ноги и у матери две ноги, то у ребенка их будет четыре. Очевидно, что речь идет не о простом сложении или простом разделении ряда четко обособленных «качеств», таких как бусины. Это органический кризис и трансформация самого загадочного типа; поэтому даже если результат неизбежен, он все равно будет неожиданным. Это не похоже на синие бусинки, смешанные с желтыми, а скорее подобно смешению синего и желтого цветов – в результате получается зеленый цвет, совершенно новый и уникальный опыт, новое чувство. Человек может жить в сине-желтом пространстве, как в газете «Эдинбургское обозрение»; возможно, он никогда не видел ничего, кроме золотого кукурузного поля и голубого неба; и, возможно, не имеет достаточно фантазии, чтобы представить себе зеленый цвет. Если вы заплатили соверен за полевой колокольчик, пролили горчицу на синие книги, скрестили канарейку с голубым павианом, то ни один из этих диких союзов не даст ничего даже отдаленно похожего на зеленый цвет. Зеленый – не интеллектуальная комбинация, как сложение: это физический результат, подобный рождению. Несмотря на то что никто в действительности не понимает ни родителей, ни детей, можно сказать, что, даже если бы мы могли понять родителей, мы не смогли бы предположить, какими будут их дети. Каждый раз эта сила действует по-разному; каждый раз составляющие цвета объединяются в иное сочетание. В действительности девочка может унаследовать свое уродство от красивой матери. В действительности мальчик может получить свою слабость от сильного отца. Даже если мы признаем, что это судьба, для нас это должно оставаться сказкой. Что касается причин, кальвинисты и материалисты могут быть правы или неправы; мы оставляем им их скучные споры. Но что касается результатов, тут нет никаких сомнений. Всякий раз новый цвет, небывалая звезда. Каждое рождение уникально, как тайна. Каждый ребенок непредсказуем, как чудовище.

Для всех этих предметов не существует науки, а есть лишь своего рода ревностное невежество; и никто никогда не мог выдвинуть никаких теорий нравственной наследственности, которые оправдали бы себя именно в научном смысле, то есть таких, чтобы на них можно было положиться заранее. Допустим, есть шесть случаев, когда у внука проявился такой же нервный тик или такой же порок, как у дедушки; или, возможно, таких случаев шестнадцать, а может быть, шестьдесят. Но еще не было и пары случаев, даже одного случая, чтобы кто-нибудь поставил полкроны на то, что у дедушки будет внук с таким же тиком или таким же скверным характером. Короче говоря, наследственность – нечто вроде предзнаменования, склонности, исполнение снов. Что-то действительно сбывается, и когда такое происходит, мы это записываем на память, но даже сумасшедший никогда не станет рассчитывать на такой случай. В самом деле, наследственность, как сны и предзнаменования, – понятие варварское, то есть не обязательно ложное, но смутное, расплывчатое и неопределенное. Цивилизованный человек ощущает себя несколько свободнее от своего рода. До христианства рассказы о гибели человечества волновали дикий север; и со времен Реформации и бунта против христианства, то есть религии цивилизованной свободы, дикарство постепенно возвращается в виде реалистичных романов и проблемных пьес. Проклятие Ругон-Маккаров[141] столь же языческое и суеверное, как проклятие Рейвенсвуда[142], только книга написана похуже. В этом мрачном варварском смысле чувство расовой судьбы не будет вовсе иррациональным и может быть допущено, как и сотни других оттенков эмоций, которые делают жизнь целостной. Единственное, что важно в трагедии, – умение относиться к ней легкомысленно. Но даже когда варварский потоп достиг своего пика в безумных романах Золя (таких как «Человек-зверь» – грубое оскорбление животных, как и всего человечества), даже тогда открытое применение идеи наследственности на практике остается робким и неуклюжим. Изучающие наследственность сами остаются дикарями в этом жизненно важном смысле; они смотрят на чудеса, но не смеют их применить. На практике никто не безумен настолько, чтобы издавать законы или обучать догмам физического наследования; и даже язык этот используется редко, в основном для особых современных целей, таких как гранты на исследования или угнетение бедных.

III. Уловки окружающей среды

Таким образом, после всего шума, который наделал современный кальвинизм, люди осмеливаются иметь дело только с уже родившимся ребенком и углубляются не в евгенику, а в образование. Или, если воспользоваться довольно скучной терминологией популярной науки, занимаются вопросом не наследственности, а окружающей среды. Я не стану усложнять проблему, подробно рассуждая о том, что и против понятия «окружающая среда» можно выдвинуть некие возражения и сомнения, подобные тем, которые парализуют использование идеи наследственности. Я лишь выскажу предположение, что даже о влиянии окружающей среды современные люди рассуждают слишком весело и легкомысленно. Мысль, что окружение будет формировать человека, всегда путают с совершенно другой идеей – что оно будет формировать его определенным образом. Возьмем самый общий пример: ландшафт, несомненно, влияет на душу, но как именно он подействует – совсем другой вопрос. Родившийся среди сосен может полюбить сосны, а может и приобрести к ним отвращение. А еще может быть и так, что человек никогда не всмотрится в сосну. Или же возникнет любая комбинация таких последствий, и каждое может проявиться в разной степени, так что научному методу здесь не хватает точности. И я позволяю себе это утверждать, не отмахиваясь от академических знаний, а напротив, держа в руках синий статистический сборник. Может быть, горцы столь поэтичны, потому что они населяют горы, но как же тогда швейцарцы, которые тоже живут в горах? Возможно, швейцарцы боролись за свободу, потому что у них были возвышенности, а голландцы боролись за свободу, потому что у них возвышенностей не было? Лично я считаю это весьма вероятным. Окружающая среда может работать как положительно, так и отрицательно. Швейцарцы, возможно, становятся благоразумными вовсе не вопреки живописности своих пейзажей, а как раз из-за этой живописности. Фламандцы, возможно, становятся фантастическими художниками не вопреки своему скучному горизонту, а именно благодаря ему.

Я затянул это отступление лишь затем, чтобы показать: даже в вопросах, которые, по общему признанию, находятся в пределах ее компетенции, современная наука продвигается слишком поспешно, по пути отбрасывая огромные звенья логической цепи. Тем не менее, воспитывая детей, нам приходится иметь дело с реальностью окружающей среды или, если использовать старое слово, образования. Приняв во внимание все сделанные выше умозаключения, мы можем сказать, что образование, по крайней мере, подразумевает поклонение воле, а не трусливое поклонение фактам; оно имеет дело с той сферой человеческого бытия, которую мы можем контролировать, а не только омрачаться варварским пессимизмом Золя и преследованием наследственности. Мы, конечно, разыграем из себя дураков – вот что подразумевается под философией. Но мы не будем разыгрывать из себя зверей, а именно это вытекает из следования законам Природы и скрывается под зовом плоти. В образовании есть немало вздора, но не такого рода, который делает из простых глупцов рабов серебряного магнита, единственного ока мира. В этой славной области есть причуды, но не безумства. Несомненно, мы тут не раз наткнемся на ерунду, но не столкнемся с кошмаром.

IV. Правда об образовании

Когда человека просят написать, что он на самом деле думает об образовании, его душу охватывает чувство, которое на первый взгляд можно спутать с отвращением. Если правда, что людей воротит от священных слов и они устали от богословия, если общее и необоснованное раздражение «догмой» действительно возникло из-за какого-то нелепого избытка таких вещей в среде священников прошлого, то, полагаю, мы сеем семена будущих пустословий, от которых наши потомки еще успеют устать. Вероятно, когда-нибудь слово «образование» будет казаться таким же устаревшим и бессмысленным, каким слово «оправдание» кажется в пуританском мировоззрении. Гиббон считал ужасно забавным, что люди спорили из-за разницы между Homoousion и Homoiousion[143]. Придет время, когда кто-то будет еще громче смеяться при мысли, что люди протестовали против религиозного образования, а также против светского образования; что выдающиеся и влиятельные люди фактически осуждали школы за преподавание веры, а также за то, что они не учат вере. Два греческих слова у Гиббона очень похожи; но на самом деле они означают совершенно разные вещи. «Вера» и «кредо» не похожи друг на друга, но они означают одно и то же.[144]

Прочитав бесчисленное количество газетных статей об образовании, и даже написав многие из них, и выслушав оглушительные и неопределенные дискуссии, происходящие вокруг меня почти с самого рождения, о том, была ли религия частью образования, была ли гигиена необходима в образовании, был ли милитаризм несовместим с истинным образованием, я, естественно, много размышлял о предмете спора, и мне стыдно признавать, что я довольно поздно разглядел главный факт.

Конечно, главный факт заключается в том, что образования не существует. Его не существует в том смысле, в каком существуют теология или военное дело. «Теология» – такое же слово, как «геология», военное дело – прежде всего дело: эти науки могут быть здравыми или нет в качестве хобби, но они имеют дело с камнями и котелками, с вполне определенными вещами. Но «образование» – не такое слово, как «геология» или «котлы». «Образование» – такое слово, как «наследственность» или «трансформация»: это не предмет, а метод. Оно должно означать передачу определенных фактов, взглядов или качеств младшему из наших детей. Это могут быть самые тривиальные факты, самые нелепые взгляды или самые омерзительные качества, но если они передаются от одного поколения к другому, то они относятся к сфере образования. Образование – не что-то вроде теологии, оно не выше и не ниже ее, оно просто не попадает в ту же категорию терминов. Теология и образование имеют такое же отношение друг к другу, как любовное письмо и почтовое отделение. Мистер Феджин был столь же склонен к учительству, как и доктор Стронг[145], и более практичен. Образование всегда что-то передает – возможно, яд. Образование – это предание, а предание, о чем говорит сам звук этого слова, может обернуться предательством.

Эта первая истина откровенно банальна, но она так упорно игнорируется в наших политических рассуждениях, что требует пояснения. В маленьком доме маленького мальчика, сына мелкого ремесленника, учат завтракать, принимать лекарства, любить свою страну, молиться и носить воскресную одежду. Очевидно, Феджин, если бы он нашел такого мальчика, научил бы его пить джин, лгать, предавать свою страну, богохульствовать и носить фальшивые бакенбарды. Но при этом мистер Солт-вегетарианец[146] отменил бы мальчику завтрак; миссис Эдди может выбросить его лекарство; граф Толстой упрекал бы его за любовь к своей стране; мистер Блэтчфорд не позволил бы ему молиться, а мистер Эдвард Карпентер[147] теоретически осудит воскресную одежду и, возможно, всякую одежду. Я не защищаю ни одну из этих передовых точек зрения, даже точку зрения Феджина. Но я все-таки задаюсь вопросом, чтó в результате их общих усилий сделалось с абстрактной сущностью, называемой образованием. Обычно считается, будто ремесленник дает образование плюс учит христианству; мистер Солт дает образование плюс учит вегетарианству; Феджин дает образование плюс учит преступать закон. На самом деле между этими учителями нет ничего общего, кроме того, что все они учат. Короче говоря, единственное, что их объединяет, – это то, что, по их собственному утверждению, им не нравится: общая идея авторитета. Странно, что люди говорят об отделении догмы от образования. Догма – это на самом деле единственное, что нельзя отделить от образования. Это и есть образование. Недогматичный учитель – это всего лишь учитель, который не учит.

V. Дурной крик

Расхожее заблуждение состоит в том, будто с помощью образования мы можем дать людям то, чего сами не имеем. Услышав, как люди об этом говорят, можно подумать, что существует какая-то волшебная химия, с помощью которой из тщательно продуманного сочетания диетических блюд, ванн, дыхательных упражнений, свежего воздуха и рисования мы можем случайно произвести что-то великолепное и даже создать то, что не можем вообразить. У этих страниц, конечно, нет другой цели, кроме как напомнить, что мы не можем создать ничего хорошего, пока не задумаем это. Странно, что люди, которые в вопросе наследственности так угрюмо привязаны к законам природы, в вопросе влияния внешней среды, кажется, почти верят в чудо. Они настаивают на том, что ничего, кроме того, что уже было у родителей, не может передаться детям. Но они почему-то думают, что в головы детей могут попасть идеи, которых не было ни в головах их родителей, ни где-либо еще.

В связи с этим поднялся глупый и злой крик, типичный для такой неразберихи. Я имею в виду крик «Спасите детей». Это, конечно, часть той современной болезненности, которая призывает обращаться к государству (которое должно быть домом для человека) как к своего рода отчаянному средству во время паники. Этот трепещущий от ужаса оппортунизм также становится источником социалистических и других идей. Они хотят собрать и разделить всю пищу, подобно тому, как люди поступали во время голода, а также отделить детей от родителей, как иногда приходится делать при кораблекрушении. Кажется, им никогда не приходило в голову, что сейчас человеческое сообщество, быть может, не находится в состоянии голода или кораблекрушения. Этот крик «Спасите детей» заключает в себе чудовищный намек, что отцов спасти невозможно, другими словами, что многие миллионы взрослых, здравомыслящих, ответственных и самодостаточных европейцев должны рассматриваться как грязь или мусор и быть исключены из обсуждения; их называют алкоголиками, потому что они пьют в трактирах, а не в частных домах; их называют бездельниками, потому что никто не знает, как обеспечить их работой; их называют тупицами, если они все еще придерживаются условностей; их называют бродягами, если они все еще любят свободу. Я всецело настаиваю на том, что если вы не можете спасти отцов, то не сможете спасти и детей: в настоящее время мы не можем спасти других, потому что не можем спасти себя. Мы не можем воспитать граждан, если мы не граждане, мы не можем освободить других, если забыли вкус свободы. Образование – это истина в состоянии передачи; но как мы можем передать истину, если она никогда не попадала нам в руки? Таким образом, пример образования наиболее ясно раскрывает идею этой книги. Напрасно спасать детей, ведь они не смогут навсегда остаться детьми. Согласно гипотезе об образовании, мы учим мальчиков быть мужчинами, но как можно так просто научить других идеалам мужественности, если нет надежды достичь их самим?

Я знаю, что некоторые сумасшедшие педанты пытались преодолеть эту трудность, утверждая, что образование – это вовсе не обучение с помощью инструкций или авторитета. Они представляют процесс как исходящий не извне, не от учителя, а происходящий полностью изнутри ученика. Они вспоминают античные концепции, согласно которым образование – это раскрытие дремлющих способностей каждого человека. Где-то в глубине тусклой души мальчика мерцает исконное стремление освоить греческую фонетику или носить чистые воротнички, а учитель только мягко и нежно освобождает это плененное стремление. В новорожденном младенце запечатлены внутренние секреты того, как есть спаржу и когда произошло сражение при Бэннокберне. Педагог лишь выявляет скрытую любовь ребенка к делению столбиком, только подводит к предпочтению молочного пудинга пирогам. Я не уверен, что признаю этот вывод: я знаком с обидной истиной, что слово «педагог» в применении к античному школьному учителю не означало вождя, высвобождающего способности молодежи, но всего лишь дядьку, водившего малышей на прогулку. Но я весьма уверен в том, что не согласен с самой доктриной; я думаю, что ребенок не может быть источником педагогических доблестей, как не может быть источником грудного молока. Действительно, в каждом живом существе есть набор сил и функций, но образование, если это слово что-то значит, подразумевает создание определенных форм и обучение конкретным целям. Человеческая речь – наиболее очевидный тому пример. Вы действительно можете «извлечь» из ребенка визги и ворчание, просто толкая его и дергая, – приятное, но жестокое времяпрепровождение, к которому пристрастились многие психологи. Но вам придется долго ждать и очень терпеливо наблюдать, прежде чем удастся извлечь из ребенка английский язык. Язык нужно вложить в него, а не извлекать – вот и все.

VI. Неизбежная власть

Но важно здесь только то, что вы никак не можете избавиться от авторитета в образовании; родительский авторитет не столько нужно сохранить (как говорят бедные консерваторы), сколько его нельзя уничтожить. Мистер Бернард Шоу однажды сказал, что ему не нравится идея формирования детского ума. В таком случае мистеру Бернарду Шоу лучше повеситься, потому что он ненавидит нечто неотделимое от человеческой жизни. Я упомянул термины «педагогика» и «раскрытие способностей» только для того, чтобы указать, что даже этот умственный трюк не устраняет неизбежную идею родительского или школьного авторитета. Работа педагога, «вытягивающего» нечто из ребенка, столь же произвольна и принудительна, как и вмешательство инструктора, который что-то вкладывает: вытянуть можно лишь то, что вы выбрали. Значит, педагог решает, что в ребенке развивать, а что нет. Он (как я полагаю) не вытягивает забытую способность подделывать чек. Он (по крайней мере, пока) не выводит робкими шагами на свет скромный талант палача. Единственный результат столь тщательного разграничения педагога и инструктора сводится к тому, что инструктор вкладывает то, что ему нравится, а педагог то, что ему нравится, вытягивает. Над существом, которого тычут и тянут, в любом случае совершается интеллектуальное насилие, и мы все должны принять на себя ответственность за это. Образование – это насилие, потому что это творческий процесс. Это творческий процесс, ибо образование – дело человеческое. Оно столь же безрассудно, как игра на скрипке, столь же догматично, как рисование картины, неумолимо, как строительство дома. Короче говоря, оно происходит так же, как любое человеческое действие: вмешательство в жизнь и рост. Вот почему кажется ерундой и даже глупостью вопрос, говорим ли мы об этом ужасном Человеке, художнике-мучителе, как о ком-то, кто вкладывает в нас нечто, подобно аптекарю, или как о ком-то, кто вытягивает из нас что-то, подобно дантисту.

Дело в том, что Человек делает то, что ему нравится. Он заявляет о праве взять под свой контроль мать-природу, он заявляет о праве сделать из ребенка Сверхчеловека по своему образу и подобию. Стоит только отказаться от этой творческой власти человека, и весь отважный натиск, который мы называем цивилизацией, начинает колебаться и разваливаться на части. В основе современной свободы лежит страх. Дело не в том, что мы слишком смелы, чтобы подчиняться правилам: скорее мы слишком робки, чтобы нести бремя ответственности. И мистер Шоу, и такие вот люди в особенности избегают ужасной наследственной ответственности, которую наши отцы возложили на нас, когда сделали безумный шаг, став людьми. Я имею в виду ответственность за подтверждение истины нашей человеческой традиции и за ее передачу голосом авторитета, непоколебимым голосом. Это и есть вечное образование: надо быть настолько уверенным в истине, чтобы осмелиться поведать ее ребенку. От этого высокого дерзания современные люди бегут во все стороны, и единственное оправдание для них, разумеется, состоит в том, что современные философские взгляды настолько недоработаны и гипотетичны, что люди не могут поверить во что-то, а затем убедить в этом хотя бы новорожденного ребенка. Это, конечно, связано с упадком демократии, и это в некотором роде отдельная тема. Здесь достаточно сказать, что, когда я говорю, что мы должны обучать наших детей, я имею в виду, что мы должны это делать сами, а не доверять это мистеру Салли или профессору Эрлу Барнсу. Проблема в наших чересчур многочисленных современных школах заключается в том, что государство, которое находится под строгим контролем небольшой группы людей, позволяет приходить прямо в классную комнату таким шарлатанам и опасным экспериментаторам, которые никогда бы не прошли испытания в парламенте, в обществе, в семье, в церкви или на рынке. Очевидно, самых молодых следует учить наиболее древним вещам, в первую очередь преподносить младенцам проверенные и устоявшие истины. Но сегодня в школе ребенок должен подчиняться системе, которая моложе его самого. Неуклюжий четырехлетний ребенок на самом деле имеет больше опыта и дольше жил в этом мире, чем догма, которой он вынужден подчиняться. Многие школы гордятся тем, что применяют самые последние идеи в образовании, хотя у них нет даже изначальной идеи, ибо изначальная идея состоит в том, что и невинность, сколь бы божественной она ни была, может чему-то научиться на опыте. Но все это, как я уже говорил, проистекает из простого факта, что нами управляет небольшая олигархия, моя же система предполагает, что люди, которые управляют собой, будут управлять своими детьми. Сегодня мы все понимаем «народное образование» как образование народа. Я бы очень хотел, чтобы под этим понималось «образование народом».

Здесь важно подчеркнуть то, что современные педагоги, жаждущие влияния, столь же неспособны избежать применения авторитарного насилия, как и учителя старой школы. Более того, можно утверждать, что у них это получается еще хуже. Старый деревенский учитель бил мальчика за то, что тот не учил грамматику, и отправлял его на игровую площадку, чтобы он играл во что пожелает или ничего не делал, если ему это больше нравится. Современный учитель преследует его и на детской площадке и заставляет играть в крикет, потому что упражнения очень полезны для здоровья. Современный доктор Басби[148] – доктор медицины, а также доктор богословия. Он может твердить, что польза от упражнений самоочевидна, но ему приходится твердить это громко и авторитетно. К упражнениям не нужно было бы принуждать, если бы польза действительно была самоочевидной. И это еще очень умеренный пример из современной практики. Ныне сторонники свободного образования запрещают гораздо больше вещей, чем сторонники образования старого образца. Человек, любящий парадоксы (если такое бесстыдное существо найдется), мог бы с некоторой правдоподобностью утверждать по поводу всего нашего прогресса после провала откровенного язычества Лютера и его замены пуританством Кальвина, что прогресс был не расширением границ, а заключением в тюрьму, ибо нам оставляют все меньше красивых и гуманных вещей. Пуритане уничтожили иконы; рационалисты запретили сказки. Граф Толстой выпустил одну из своих энциклик против музыки, и я слышал о современных педагогах, которые запрещают детям играть с оловянными солдатиками. Я помню робкого маленького сумасшедшего, который подошел ко мне на каком-то социалистическом вечере и попросил использовать мое влияние (есть ли у меня хоть малость влияния?) против приключенческих историй для мальчиков. Кажется, они развивают кровожадность. Ну да ладно, в сумасшедшем доме нужно сохранять самообладание. Я хочу лишь сказать, что даже если эти запреты оправданны, они остаются запретами. Я не отрицаю, что старые запреты и наказания часто бывали идиотскими и жестокими, хотя их гораздо больше в такой стране, как Англия (где на практике только богатый назначает наказание, а получает его только бедняк), чем в странах с более ясными народными традициями, таких как Россия. В России крестьянин часто подвергается порке такими же крестьянами. В современной Англии порка на практике применяется только джентльменом к очень бедному человеку. Всего несколько дней назад, когда я это писал, маленький мальчик (конечно, сын бедняков) был приговорен к порке и тюремному заключению на пять лет за то, что подобрал небольшой кусок угля, который эксперты оценили в 5 шиллингов. Я полностью на стороне тех либералов и гуманистов, которые протестовали против такого почти зверского невежества в отношении мальчиков. Но я думаю, что несколько несправедливо оправдывать мальчиков за грабеж, но осуждать их за игру в грабителей. Я правда думаю, что те, кто понимает, почему беспризорник играет с куском угля, могут благодаря внезапной вспышке воображения представить, как он играет с оловянным солдатиком. Подводя итог одним предложением: я думаю, что мой робкий маленький сумасшедший мог понять, что существует много мальчиков, которые предпочли бы порку (и даже несправедливую порку), лишь бы у них не забирали приключенческие истории.

VII. Смирение миссис Гранди[149]

Короче говоря, новое образование столь же сурово, как и старое, независимо от того, выше оно прежнего или нет. Самое свободное модное веяние, как и самая строгая формула, зажато рамками авторитета. Гуманный отец запрещает играть в солдатики, потому что считает, что солдатом быть неправильно. Никто не делает вид, да и не может сделать вид, будто так считает сам мальчик. У обычного мальчика определенно складывается впечатление: «Если твой отец пуританин, тебе нельзя играть в солдатики по воскресеньям. Если отец социалист, нельзя играть в солдатики даже в будние дни». Все учителя абсолютно догматичны и авторитарны. Свободное образование невозможно, потому что, предоставив ребенку свободу, вы вообще не сможете его воспитывать. В таком случае будет ли хоть какая-то разница между наиболее закоренелыми конвенционалистами и самыми блестящими и причудливыми новаторами? Есть ли разница между самым строгим отцом и самой безрассудной и отчаянной незамужней тетушкой? Да, разница есть. Разница в том, что строгий отец по-своему демократ. Он побуждает к чему-либо не потому, что так надо по его личному мнению, а потому, что (согласно его собственной замечательной республиканской формуле) «Все так делают». Традиционная власть действительно требует некой народной санкции; нетрадиционный авторитет в ней не нуждается. Пуританин, запрещающий играть в солдатики в воскресенье, по крайней мере, выражает пуританское мнение, а не только свое собственное. Он не деспот: он и есть демократия, тираническая демократия, возможно, жесткая и провинциальная демократия, но он совершил два наивысших мужественных поступка – он боролся и взывал к Богу. Вето нового специалиста по образованию подобно вето Палаты лордов: оно и не притворяется, будто выражает волю народа. Эти новаторы всегда говорят о зардевшейся от смущения миссис Гранди. Не знаю, более ли скромна миссис Гранди, чем они, но я уверен, что она более смиренна.

Но есть еще одна сложность. Более анархичный современный человек может попытаться избежать дилеммы, заявив, что образование должно быть только расширением ума, раскрытием всех органов восприятия. Свет, как он говорит, должен озарить тьму, а всем слепцам, жмущимся по уродливым темным уголкам, будет позволено воспринимать знание и расширять кругозор – короче говоря, просвещение должно пролиться на темнейшие места Лондона. Вот только проблема в том, что нет этого самого темного Лондона. Лондон совсем не темный, даже ночью. Мы говорили ранее, что если бы образование было материально, то его бы не существовало. Теперь мы можем сказать, что если образование – это абстрактное расширение кругозора, то и недостатка в нем нет. Его слишком много. На самом деле, кроме образования, ничего не существует.

Необразованных людей нет. Все в Англии образованны, только большинство людей получают неправильное образование. Государственные школы были не первыми школами, а одними из последних созданных школ: Лондон давал образование своим жителям задолго до появления Лондонского школьного совета. Эта ошибка проверяется практикой. Настойчиво утверждают, что, если ребенка не воспитать в лицензированных школах, он останется варваром. Я бы хотел, чтобы он так и сделал. Увы, каждый ребенок в Лондоне становится высокоцивилизованным человеком. Но здесь так много разных цивилизаций, большинство из которых родились уставшими. Любой скажет вам, что беда не столько в том, что старые все еще глупы, а в том, что молодые уже мудры. Даже не посещая школу, беспризорник получит образование, он станет даже чересчур образованным. Настоящая цель наших школ должна заключаться не столько в том, чтобы предлагать сложность, сколько в том, чтобы восстановить простоту. Вы услышите, как почтенные идеалисты заявляют, что мы должны вести войну с невежеством бедняков, но на самом деле нам лучше пойти войной на их знания. Настоящие учителя должны противостоять своего рода ревущему водопаду культуры. Прогульщик учится весь день. Если дети не таращатся на большие буквы в азбуке, им достаточно всего лишь выйти на улицу и посмотреть на большие буквы на вывеске. Если им не нравятся цветные карты, предоставляемые школой, они могут разглядывать цветные карты, предоставляемые Daily Mail. Если им надоест изучать электричество, они могут сесть на электрический трамвай. Если их не волнует музыка, они могут выпивать. Если они не будут работать, чтобы получить приз от своей школы, они могут работать, чтобы получить приз от Prizy Bits. Если они не могут узнать достаточно о законе, чтобы угодить учителю обществознания, они узнают достаточно, чтобы избежать столкновения с полицейским. Если они не будут изучать историю с правильной стороны в учебниках истории, они будут изучать ее с неправильной стороны в партийных газетах. И в этом трагедия всего образовательного предприятия: лондонские бедняки, весьма сообразительный и цивилизованный класс, учатся всему задом наперед, учатся неправильным путем даже тому, что правильно. Они не ищут первых принципов права в своде законов; они находят выводы из него в полицейских сводках. Они не видят истин политики в политических опросах: они видят политическую ложь на всеобщих выборах.

Но каковы бы ни были драмы лондонских бедняков, они не имеют ничего общего с тем, что они якобы необразованны. Они не остаются без руководства, их направляют постоянно, искренне, взволнованно, только направляют неправильно. Бедные вовсе не остаются без внимания: их притесняют, а скорее, преследуют. В Лондоне нет людей, к которым не обращались бы богатые: призывы богатых раздаются с каждого рекламного щита и на каждой избирательной кампании. Ибо всегда следует помнить, что странное, резкое уродство наших улиц и костюмов – порождение не демократии, а аристократии. Палата лордов возражала против обезображивания набережной трамваями. Но большинство богатых людей, которые уродуют стены зданий своей рекламой, на самом деле состоят в Палате лордов. Пэры украшают загородные поместья, делая уродливыми городские улицы. Это, однако, в скобках. Дело в том, что бедняки в Лондоне не остаются одни, они оглушены и сбиты с толку хриплыми и деспотическими советами. Они не похожи на овец без пастыря. Они больше похожи на одну овцу, на которую кричат двадцать семь пастырей. Все газеты, все новые рекламные объявления, все новые лекарства и новые теологии, все сияние и рев газа и латуни современности – вот чему национальная школа должна противостоять, если может. Я не стану вопрошать, лучше ли наше начальное образование варварского невежества: дело в том, что варварского невежества не существует. Я не сомневаюсь, что наши школы пригодились бы необразованным мальчикам – но необразованных мальчиков не существует. Современная лондонская школа должна быть не просто яснее, добрее, умнее и быстрее невежества и тьмы. Она также должна быть яснее открытки, умнее конкурса лимериков, быстрее трамвая и уютнее таверны. Фактически школа обязана принять участие в этой всеобщей борьбе и даже несет за это ответственность. Не станем отрицать, что есть свет, который должен победить тьму. Но здесь нам требуется свет, который может победить свет.

VIII. Сломанная радуга

Я возьму один случай, который будет служить как символом, так и примером: случай цвета. Мы слышим, как реалисты (эти сентиментальные парни) говорят о серых улицах и серой жизни бедняков. Однако бедняцкие кварталы можно назвать какими угодно, но только не серыми; они пестрые, полосатые, пятнистые, пегие и в заплатах, как лоскутное одеяло. Хокстон[150] недостаточно эстетичен, чтобы быть монохромным, и в этом нет ничего от кельтских сумерек[151]. На самом деле лондонский беспризорник ходит невредимым среди цветных печей. Посмотрите, как он идет вдоль ряда рекламных щитов, и сначала вы увидите его на фоне светящейся зелени, как путешественника в тропическом лесу, затем он предстанет черным, как птица, на фоне яркой синевы Южной Франции, а теперь он проходит через красные поля, как золотистые леопарды Англии. Он должен понять иррациональный восторг возгласа Стивена Филлипса[152] о «более синем синем и более зеленом зеленом». Нет синего более синего, чем синий у Рекитта[153], и нет черного чернее, чем у Дэя и Мартина[154], нет более ярко-желтого цвета, чем у горчицы Колмана[155]. Если, несмотря на этот хаос красок, подобный сломанной радуге, душа маленького мальчика не опьянена искусством и культурой, причина, конечно, не вo всеобщей серости и не в тупости его чувств. Дело в том, что цвета представлены в неправильной связи, в неправильном масштабе и, прежде всего, ради неправильной цели. Нашему мальчику не хватает не цвета, а философии цвета. Короче говоря, в синем Рекитта нет ничего плохого, за исключением того, что синий не должен быть синим Рекитта. Синий принадлежит не Рекитту, а небу; черный принадлежит не Дэю и Мартину, а бездне. Даже самые прекрасные плакаты – всего лишь малость, раздутая до огромного масштаба. В часто встречающейся рекламе горчицы есть что-то особенно раздражающее: приправа, небольшая роскошь, в больших количествах ее потреблять невозможно. Прямое издевательство – демонстрировать на этих голодающих улицах так много горчицы и так мало мяса. Желтый – яркий пигмент; горчица – острое удовольствие. Но смотреть на эти желтые моря – все равно что глотать галлоны горчицы. От такого угощения либо умрешь, лишь напрочь перестанешь различать вкус горчицы.

Теперь предположим, что мы хотим сравнить эти гигантские пустяки на рекламных щитах с теми крошечными и космическими миниатюрами, на которых средневековые люди изображали свои мечты: картинки маленькие, голубое небо едва ли больше одинокого сапфира, а огни Страшного суда – лишь крапинка золота. Разница здесь не только в том, что искусство плаката по своей природе более поспешно, чем искусство книжной иллюстрации; разница даже не только в том, что древний художник служил Господу, в то время как современный художник служит господам. Принципиальная разница в том, что старый художник сумел создать впечатление о цвете как о чем-то значительном и драгоценном, как драгоценны ювелирные изделия и камни-талисманы. Цвет часто был произвольным, но он всегда передавал некое общепризнанное значение. Если птица была синей, дерево золотым, рыба серебряной, а облако алым, художнику удавалось передать, насколько эти цвета важны и почти болезненно интенсивны: все красное – как раскаленный металл, все золотое – как золото, плавящееся в огне. Этот цвет, касающийся духа, школы должны восстановить и защитить, если они действительно хотят вернуть детям вкус к творчеству или удовольствие от искусства. Это не расточительство красок, а своего рода пылкая бережливость. Это чувство огораживало зеленое поле в геральдике так же строго, как зеленое поле крестьянина в деревне. Оно не выбросило бы золотой лист, как не выбросило бы золотую монету; оно не пролило бы по неосторожности пурпурный или багровый, как не пролило бы хорошее вино или невинную кровь. Здесь перед педагогами возникает трудная задача: они должны научить людей наслаждаться цветами, как спиртными напитками. Непростая работа – превращать пьяниц в сомелье. Если двадцатый век преуспеет в этом, он всего лишь едва догонит двенадцатый.

Однако этот принцип распространяется на всю современную жизнь. Моррис[156] и эстетствующие поклонники Средневековья всегда указывали, что толпа во времена Чосера была ярко одета и так и сверкала по сравнению с толпой времен королевы Виктории. Я не уверен, что здесь кроется настоящее различие. В первой сцене мелькают коричневые рясы монахов, во второй – коричневые шляпы клерков. Во второй сцене качаются пурпурные перья фабричных девушек, в первой мы видим пурпурные облачения поста. Белый горностай и белые жилетки; золотые цепочки для часов и золотые львы. Настоящая разница заключается в следующем: коричневый, землистый цвет рясы был инстинктивно выбран, чтобы выразить труд и смирение, тогда как коричневый цвет шляпы клерка не выражает ничего. Монах действительно хотел сказать, что он повергся в прах. Я уверен, что клерк не хочет сказать, что он венчает себя прахом. Он не посыпает свою голову пеплом, не носит его как единственный венец человека. Пурпурный, одновременно насыщенный и мрачный, предполагает торжество, временно затмеваемое трагедией. Но фабричная девушка не хочет, чтобы ее шляпа выражала торжество, временно затмеваемое трагедией, отнюдь нет. Белый горностай должен был выражать нравственную чистоту; белые жилеты – нет. Золотые львы действительно предполагают пламенное великодушие; золотые цепочки для часов – нет. Дело не в том, что мы потеряли материальные оттенки, а в том, что мы утратили способность, позволяющую использовать их наилучшим образом. Мы не похожи на детей, которые потеряли коробку с краской и остались лишь с серым графитным карандашом. Мы подобны детям, которые смешали все цвета в коробке с красками и потеряли бумагу с инструкциями. И даже тогда (я этого не отрицаю) можно повеселиться.

Обилие цветов и потеря цветовой схемы – прекрасная притча обо всем, что не так с нашими современными идеалами и особенно с нашим современным образованием. То же самое и с этическим образованием, экономическим образованием, любым видом образования. Подрастающий в Лондоне ребенок не знает недостатка в весьма неоднозначных учителях, которые научат его, что география означает раскрашивание карты красным цветом[157]; что экономика означает обложение иностранца налогом; что патриотизм – это странная неанглийская привычка поднимать знамя в День Империи. Упоминая эти примеры умышленно, я не хочу сказать, что на другой политической стороне нет подобных грубостей и популярных заблуждений. Я привожу именно эти примеры, потому что они представляют собой весьма поразительную особенность данной ситуации: всегда существовали радикальные революционеры, но теперь появились и революционеры-консерваторы. Современный консерватор больше не консервирует и не сохраняет: он – откровенный новатор. Таким образом, вся нынешняя защита Палаты лордов, отстаивающая ее как оплот против толпы, терпит интеллектуальное поражение. Этот аргумент сам себя уничтожил, поскольку во время обсуждения наиболее острых тем дня Палата лордов сама представляет из себя лишь толпу и с большой вероятностью будет вести себя как толпа.

IX. Потребность в узости

Пройдя через весь этот хаос, мы снова вернемся к нашему основному выводу. Настоящая задача культуры сегодня – не расширение, а решительный отбор и отказ. Педагог должен найти картину мира и учить ей. Мировоззрение, даже если это не богословское кредо, должно быть столь же требовательным и твердым, как теология, – короче говоря, оно должно быть ортодоксальным. Учитель может счесть устаревшей необходимость делать выбор между верой Кальвина и Лауда[158], верой Аквинского и Сведенборга, но ему по-прежнему приходится делать выбор между верой Киплинга и Шоу, между миром Блэтчфорда и генерала Бута[159]. Назовите, если хотите, узким вопросом проблему, будет ли ваш ребенок воспитан викарием, священником или папистом, – вам все равно предстоит столкнуться с более масштабным, более либеральным, более цивилизованным вопросом: будет ли он воспитан Хармсвортом[160] или Пирсоном[161], мистером Юстасом Майлзом[162] с его «Простой жизнью» или мистером Питером Кири[163] с его «Напряженной жизнью»; будет ли он с большим энтузиазмом читать мисс Энни С. Свон[164] или мистера Барта Кеннеди[165]; короче говоря, кончится ли все простым насилием S.D.F.[166] или простой вульгарностью Лиги Первоцвета[167]. Говорят, что в наши дни системы мировоззрений рушатся; я сомневаюсь в этом, но, по крайней мере, число мировоззрений увеличивается, и образование теперь должно быть образованием, исповедующим хотя бы для практических целей определенную картину мира. Из всей этой массы теорий оно должно каким-то образом выбрать одну теорию, из всех этих грохочущих голосов расслышать один голос, во всей этой ужасной и болезненной битве ослепляющих огней, без единой тени, которая могла бы придать им форму, нужно каким-то образом разглядеть лишь одну звезду и следовать за ней.

До этого я говорил о народном образовании, которое начиналось слишком расплывчато и обширно и поэтому мало чего достигло. Но как оказалось, в Англии есть с чем сравнивать. Есть институт или класс институтов, которые начинались с той же популярной задачи, а позже сосредоточились на гораздо более узкой задаче, но сохранили огромное преимущество, потому что действительно следовали за некоей целью в отличие от наших современных начальных школ.

Во всех этих проблемах я должен настаивать на решении, которое является положительным или, как говорят глупые люди, «оптимистическим». Я должен выступить против большинства решений, которые являются исключительно негативными и упраздняющими. Большинство учителей, работающих с бедняками, кажется, думают, что они должны научить бедняков не пить. Я буду очень доволен, если они научат их пить, поскольку именно незнание того, как надо пить и когда, становится причиной большинства трагедий. Я не предлагаю, как некоторые из моих революционных друзей, упразднить частные школы. Я предлагаю гораздо более радикальный и отчаянный эксперимент – сделать их при-частными, общенародными. Я не хочу, чтобы парламент перестал работать, я скорее хочу заставить его работать; не закрывать церкви, а открывать их, не гасить свет учения и не разрушать ограду собственности, но предпринять серьезные усилия для того, чтобы сделать университеты универсальными, а ограду собственности – отрадой.

Во многих случаях следует помнить, что таким образом мы не просто возвращаемся к старому идеалу: мы возвращаемся к старой реальности. Если спиртная лавка переедет обратно в трактир, это будет большим шагом вперед. Бесспорно верно, что возвращение частных школ в Средневековье означало бы их демократизацию. Когда-то парламент действительно означал (как, кажется, следует из его названия) место, где людям разрешалось говорить[168]. Только в последнее время общее повышение эффективности, то есть эффективности спикера, сделало парламент местом, где люди не могут разговаривать. Бедные не ходят в современную церковь, но древнюю церковь они охотно посещали, и если обыкновенный человек в прошлом глубоко уважал собственность, то это могло объясняться тем, что у него была и своя небольшая собственность. Поэтому я могу утверждать, что, говоря о любом из этих институтов, я вовсе не поддаюсь вульгарному стремлению к новаторству. И уж конечно, я не проявляю ни малейшего стремления к новаторству, говоря о том конкретном институте, о котором сейчас идет речь: у меня есть искренние и личные причины относиться с дружелюбием и благодарностью к этому институту, к великому учреждению Тюдоров – частным школам Англии. Их хвалили за очень многое; к сожалению, в основном их хвалили они сами и их выпускники. И все же почему-то их никто никогда не хвалил по единственно важной причине.

X. Аргумент в пользу частных школ

Слово «успех», конечно, может использоваться в двух смыслах: по отношению к вещи, служащей своей непосредственной и особой цели, как, например, колесо, которое крутится; или по отношению к чему-то, что способствует общему благу, например, говоря про колесо в смысле полезного открытия. Одно дело сказать, что летательный аппарат Смита имел неудачную конструкцию, и совсем другое – сказать, что Смиту не удалось создать летательный аппарат. В этом и заключается большая разница между старыми частными английскими школами и новыми государственными школами. Возможно, старые частные школы (как я лично думаю) в конечном итоге ослабляют страну, а не укрепляют ее, и, следовательно, в этом смысле они неэффективны. Но есть такое понятие, как эффективная неэффективность. Вы можете построить такой летающий корабль, чтобы он летал, даже если при этом он вас угробит. Сейчас система частных школ может работать неудовлетворительно, но она работает; частные школы могут не достичь того, чего мы хотим, но они достигают того, чего хотят они сами. Государственные начальные школы в этом смысле вообще ничего не достигают. Очень трудно указать на какого-нибудь бездельника на улице и сказать, что он воплощает идеал, ради которого работало народное образование, в то время как глупый розовощекий мальчик из Итона действительно воплощает идеал, которого придерживаются также директора Харроу и Винчестера. У аристократических просветителей есть положительная цель – выпускать джентльменов, и они действительно выпускают джентльменов, даже когда исключают их из школы. Специалисты в области образования из государственных школ сказали бы, что у них была гораздо более благородная идея – воспитывать будущих граждан. Я признаю, что это гораздо более благородная идея, но где же граждане? Я знаю, что мальчик из Итона закостенел в своем довольно глупом и сентиментальном стоицизме светского человека. Мне не кажется, что мальчик на побегушках придерживается республиканского стоицизма, присущего гражданину. Учащийся частной школы действительно скажет со свежим и невинным высокомерием: «Я английский джентльмен». Но невозможно с той же легкостью представить себе, как мальчик из бедной семьи поднимает голову к звездам и произносит: Romanus civis sum[169]. Допустим, что наши учителя начальной школы преподают самый широкий кодекс морали, в то время как наши великие директора частных школ учат только самому узкому кодексу нравов. Допустим, что обеим этим вещам можно учить. Но усвоена будет лишь одна из них.

Часто говорят, что великие реформаторы или хозяева судеб могут добиться каких-то конкретных и практических реформ, но они никогда не осуществляют свои замыслы во всей полноте и не удовлетворяют свои души. Я считаю, что в некотором смысле это клише совершенно не соответствует действительности. В результате странной инверсии политический идеалист часто не получает того, о чем просит, но получает то, чего хочет. Безмолвное давление его идеала длится намного дольше и меняет мир в гораздо большей степени, чем реальность, с помощью которой он пытался этот идеал воплотить. Пропадают слова, которые он считал столь практичными, что остается, так это дух, который он считал недостижимым и даже невыразимым. Его планы не выполняются; его видение воплотится. Таким образом, десять или двенадцать писаных конституций Французской революции, которые казались их авторам столь важными, кажутся нам эфемерными, как самые безумные фантазии. Реальностью, неизменным фактом в Европе остается их идеал и видение. Республика, идея страны, полной простых граждан с минимумом манер и минимумом богатства, – это видение восемнадцатого века стало реальностью двадцатого. Так что я думаю, подобное всегда происходит с инициатором социальных реформ, желательных или нежелательных. Все его схемы потерпят неудачу, все инструменты сломаются в его руках. Его компромиссы рухнут, уступки окажутся бесполезными. Он должен подготовиться к своей судьбе: он не добьется ничего, кроме главного стремления своего сердца.

Итак, если можно сравнивать очень маленькие вещи с очень большими, можно сказать, что частные английские аристократические школы могут претендовать на успех и величие того же рода, что и французская демократическая политика. По крайней мере, они могут претендовать на такое же превосходство над рассеянными и неуклюжими попытками современной Англии организовать всеобщее образование. Этот успех затронул учеников всех частных школ Британской империи – успех, который они сами преувеличивали, но все же он существовал и имел бесспорную форму и масштаб. Этот успех был обусловлен главным, господствующим фактором, который сотворили руководители наших частных школ – они точно знали, какого мальчика им хотелось бы воспитать. Они хотели чего-то конкретного и это что-то получили – вместо того, чтобы работать со всеохватывающей мечтой, желая многого и не получая ничего.

Единственный вопрос – качество того, что у них получилось. Есть что-то очень раздражающее в том обстоятельстве, что, когда современные люди нападают на институт, который действительно нуждается в реформе, они всегда атакуют его по неправильным причинам. Так, многие противники частных школ, считающие себя демократами, исчерпали аргументы в бессмысленных атаках на изучение греческого языка. Я могу понять, почему греческий язык может рассматриваться как бесполезный, особенно теми, кто жаждет броситься в беспощадную коммерцию, которая противоположна сути гражданства; но я не понимаю, как этот предмет можно считать недемократичным. Я вполне понимаю, почему мистер Карнеги[170] ненавидит греческий язык: подсознательно и прочно он помнит, что в любом самоуправляющемся греческом городе он был бы убит. Но я не могу понять, почему наугад названный демократ, скажем мистер Квелч или мистер Уилл Крукс, я или мистер Джон М. Робертсон, должен выступать против изучения греческого алфавита, который был алфавитом свободы. Почему радикалам так не нравится греческий язык? На этом языке написана вся самая ранняя и, видит Бог, самая героическая история радикальной партии. Почему же греческий язык должен вызывать отвращение у демократа, если само слово «демократ» – греческое?

Схожая, хотя и менее серьезная ошибка заключается в том, что спорт в частных школах подвергается нападкам как нечто, пропагандирующее животное начало и жестокость. Однако животная жестокость вовсе не свойственна английским частным школам, там процветает иной порок – моральное давление, проистекающее из-за общего отсутствия морального мужества в атмосфере частной школы. Эти школы в целом действительно поощряют физическое мужество, но они не просто препятствуют нравственному мужеству, они уничтожают его. Конечным продуктом такого воспитания становится пресловутый английский офицер, который не осмеливается даже надеть яркий мундир, за исключением тех случаев, когда цвета его едва различимы в дыму битвы. Это, как и все проявления нашей нынешней плутократии, совершенно современное явление. Оно было неизвестно старым аристократам. Черный принц[171] наверняка попросил бы, чтобы любой рыцарь, у которого хватило храбрости поднять свое знамя среди врагов, также имел смелость поднять его и среди друзей. Что касается нравственной храбрости, то дело не столько в том, что частные школы слабо ее поддерживают, сколько в том, что они ее жестко подавляют. Но физическую храбрость они в целом поддерживают; а физическая храбрость – великолепная основа. Один великий мудрый англичанин восемнадцатого века верно сказал: если человек потеряет эту добродетель, он никогда не сможет быть уверен, сохранит ли он какую-либо иную. Утверждение, что физическая храбрость связана с жестокостью, – самая подлая и больная ложь современности. Толстовцы и киплингисты едины лишь в отстаивании этой лжи – их споры по этому поводу сводятся к сектантским разногласиям: один говорит, что от храбрости нужно и вовсе отказаться, потому что она связана с жестокостью, а другой утверждает, что жестокость очаровательна, потому что в ней проявляется храбрость. Но все это, слава Богу, ложь. Телесная энергия и отвага могут сделать человека глупым, безрассудным, тупым, пьяным или голодным, но не злобным. И мы можем, не кривя душой, признать (не присоединяясь к тем похвалам, которыми представители частных школ всегда сами осыпают себя), что физическое воспитание действительно помогает устранить из частных школ примитивную жестокость. Жизнь в английской частной школе очень похожа на английскую общественную жизнь, к которой она готовит своих учеников, в особенности схож принцип, согласно которому любые вещи будут либо очень открытыми и соответствующими обычаям и условностям, либо их придется засекретить. Да, в частных школах присутствует жестокость, равно как и клептомания, тайное пьянство и безымянные пороки. Но эти гадости не процветают при дневном свете и не поддерживаются общепринятыми нормами школы, как и жестокость. Тройка угрюмых мальчишек прячется по углам и, кажется, всегда занята каким-то скверным делом: может быть, непристойным чтением, может быть, первыми опытами пьянства, а иногда их секретом может оказаться притеснение младших. Но здесь притеснитель не станет похваляться. Пословица гласит, что школьные притеснители всегда трусливы, но эти более чем трусливы – они стеснительны.

В качестве третьего примера неверной атаки на частные школы я могу упомянуть привычку использовать слово «аристократия» в двойном значении. Попросту говоря, если аристократия означает круговую поруку богатства и власть богачей, то в Англии есть аристократия, и английские государственные школы ее поддерживают. Если же это слово означает правление древних семей или безупречную кровь, то в Англии нет аристократии, и частные школы систематически уничтожают ее. В этих кругах настоящая аристократия, как и настоящая демократия, стала дурным тоном. Современный хозяин светского дома не смеет хвалить свою родословную: это могло бы оскорбить половину олигархов за его столом, у которых нет великих предков. Мы уже говорили, что выпускнику частной школы недостает нравственной храбрости, чтобы носить форму; еще более ему недостает нравственной храбрости, чтобы носить свой герб. Все это теперь лишь смутная болтовня приятных или противных джентльменов. Приятный джентльмен никогда не поминает чужого отца, противный джентльмен никогда не поминает своего собственного. Это единственная разница, все остальное – манеры, приобретенные в частной школе. Но Итон и Харроу должны оставаться аристократическими, потому что они в основном состоят из парвеню. Частная школа – это не приют для аристократов, не убежище, куда они входят и более его не покидают. Это фабрика аристократов: они выходят оттуда, едва побывав внутри. Бедные маленькие частные школы в старосветском, сентиментальном, феодальном стиле обычно заявляли: «Только для сыновей джентльменов». Если современные частные школы повесили бы объявление, то на нем пришлось бы написать: «Только для отцов джентльменов». За два поколения они со своей задачей справятся.

XI. Школа лицемеров

Таковы ложные обвинения: обвинение в классицизме, обвинение в жестокости и обвинение в исключительности, основанной на совершенстве родословной. Английские школьники – не педанты и не мучители; и в подавляющем большинстве случаев они не гордятся своей родословной и даже не имеют предков, которыми можно было бы гордиться. Их учат быть вежливыми, уравновешенными, храбрыми и чистыми телесно; обычно они добры к животным, вежливы со слугами, а для всех, кто в любом смысле является им ровней, будут лучшими приятелями на земле. Есть ли что-то неправильное в идеале частной школы? Я думаю, мы все чувствуем, что в этом есть что-то очень неправильное, но сбивающие с толку фразы из газет запутывают нас, так что трудно проследить, за пределами всех слов и фраз, недостатки этого великого английского достижения и сам источник этих недостатков.

Разумеется, окончательным доводом против английской частной школы будет ее вопиющее и неприличное пренебрежение долгом говорить правду. Я знаю, что среди старых дев из отдаленных деревень все еще сохраняется представление о том, что английских школьников учат говорить правду, но это не стоит ни на минуту принимать всерьез. Изредка, весьма неопределенно, английских школьников просят не лгать, а это совсем другое дело. Я могу молча поддерживать всю непристойную ложь во вселенной, ни разу не солгав. Я могу надеть чужое пальто, позаимствовать у другого его остроумие, предать чужую веру или подсыпать яд кому-нибудь в кофе – и все это без малейшей лжи. Ни одного английского школьника не учат говорить правду по той простой причине, что его никогда не учат хотеть правды. С самого начала его учат совершенно не заботиться о том, является ли факт фактом; его учат заботиться только о том, можно ли использовать этот факт в свою пользу во время «игры». Он принимает сторону в дискуссионном клубе и доказывает, следовало ли убивать Карла I, с тем же торжественным и помпезным легкомыслием, с каким он принимает сторону одной из команд в крикете, чтобы поспорить, кто победит, Регби или Вестминстер. Ему не дают получить абстрактное представление об истине, о том, что исход матча – это вопрос будущего, но казнь Карла I – это случившийся факт. На всеобщих выборах он представляет либералов или тори точно так же, как он представляет Оксфорд или Кембридж на соревнованиях по гребле. Он знает, что спорт имеет дело с неизвестным, но он даже не подозревает, что политика должна иметь дело с известным. Если кто-то усомнится в очевидном утверждении, что частные школы определенно препятствуют любви к истине, вот факт, который, я думаю, поможет это доказать. Англия – страна партийной системы, и ею всегда руководили в основном выпускники частных школ. Найдется ли кто-нибудь за пределами Хэнуэлла[172], кто станет оспаривать факт, что партийная система, какими бы ни были ее плюсы и минусы, была создана людьми, не особенно любящими правду?

Лицемерно само по себе и довольство, с каким англичане принимают этот факт. Если человек действительно говорит правду, то прежде всего он назовет лжецом самого себя. Давид[173] поспешно, значит, правдиво сказал, что все люди лжецы. Впоследствии, в каком-то неторопливом официальном объяснении, он уточнил, что, по крайней мере, цари Израиля говорили правду. Когда лорд Керзон[174] был вице-королем, он прочитал индусам моральную лекцию об их известном безразличии к честности, фактам и интеллектуальной чести. Многие с негодованием обсуждали, заслуживают ли восточные люди такого упрека, действительно ли индусам следовало получить такое суровое порицание. Похоже, никто не спрашивал, а я осмелюсь спросить: имеет ли право лорд Керзон их порицать? Он обычный партийный политик; это значит, что он мог бы принадлежать к любой партии. Будучи таким человеком, он должен был снова и снова, при каждом повороте партийной стратегии, либо обманывать других, либо грубо обманывать себя. Я мало знаю Восток, а то, что знаю, мне мало нравится. Я вполне готов поверить, что, когда лорд Керзон отправился в Индию, он ощутил там атмосферу фальши. Я лишь говорю, что это должна была быть какая-то уже совсем поразительная и удушающая атмосфера, если ему удалось ощутить ее при сравнении с той английской атмосферой, из которой он явился. Английский парламент на самом деле заботится обо всем, кроме правдивости. Ученик частной школы – добрый, смелый, вежливый, чистый, общительный, но, в самом ужасном смысле этого слова, в нем нет правды.

Этот порок неправды в английских частных школах, в английской политической системе и в некоторой степени в английском характере – та слабость, которая неизбежно порождает любопытный урожай суеверий, лживых легенд, очевидных заблуждений, цепляющихся за малодуховное потакание себе. Этих школьных суеверий так много, что я смогу остановиться только на одном из них, которое можно назвать суеверием мыла. Судя по всему, его разделяли постоянно омывающиеся фарисеи, которые во многих отношениях напоминали аристократов из английских государственных школ в их заботе о правилах и традициях клубов, в их наступательном оптимизме в ущерб другим людям и, прежде всего, в их лишенном воображения закоренелом патриотизме вопреки интересам своей страны. Согласно старому человеческому здравому смыслу, омовение – это огромное удовольствие. Вода (применяемая наружно) – прекрасная вещь, как вино, применяемое внутрь. Сибариты купаются в вине, а трезвенники пьют воду, но нас не интересуют эти неистовые исключения. Поскольку мытье доставляет удовольствие, понятно, что богатые люди могут себе это позволить чаще, чем бедные, и пока это признавалось всеми, все было хорошо, и было очень правильно, что богатые люди предлагали бедным ванну, как могли бы предложить любую другую приятную вещь – выпивку или поездку на осле. Но в один ужасный день, где-то в середине девятнадцатого века, кто-то открыл (кто-то довольно обеспеченный) две великие современные истины, что мытье – добродетель для богатых и, следовательно, долг для бедных. Долг – это добродетель, которой человек не может следовать. А добродетель – это обычно долг, который довольно легко соблюдать, как высшим классам легко соблюдать телесную чистоту. В традициях общественной жизни частных школ мыло стали восхвалять просто потому, что оно приятно. Бани представляют как признак распада Римской империи, но те же ванны – признак энергии и омоложения Британской империи. Выдающиеся люди из частных школ, епископы, доны, директора школ и высокопоставленные политики, в хвалебных речах, которые они время от времени произносят перед самими собой, фактически отождествляют физическую чистоту с нравственной. Говорят (если я правильно помню), что школьник чист внутри и снаружи. Как будто не все знают, что святые могут позволить себе быть грязными, а соблазнители должны быть чистыми. Как будто не все знают, что блудница должна быть чистой, потому что ее дело увлекать, а хорошая жена может быть грязной, потому что ее дело – убирать и мыть. Как будто мы не знаем, что всякий раз, когда гром Божий разносится над нами, очень вероятно, что самый простой человек окажется в навозной тележке, а самый утонченный мерзавец – в ванне.

Конечно, есть и другие примеры этой скользкой уловки, которая превращает удовольствия джентльмена в достоинства англосакса. Спорт, как и мыло, вещь замечательная и приятная. Но едва ли вершиной всех человеческих заслуг в мире, где так часто необходимо быть работником и делать свою работу, будет спорт. Позвольте джентльмену поздравить себя с тем, что он не утратил естественной любви к удовольствиям, не утратил детскость, не сделался пресыщенным. Но если человек сохранил детскую радость, то скорее всего сохранил и детскую бездумность, и я не считаю, что мы должны брать пример с маленького мальчика, который говорит, что его долг – играть в прятки, а одна из его семейных добродетелей – ловкость в игре в кошки-мышки.

Еще одно проявление такого лицемерия – олигархическое поощрение организованной благотворительности как противовеса нищенству. Здесь снова, как и в случае с чистотой и спортом, такое отношение было бы совершенно человеческим и понятным, если бы его не превозносили как достоинство. Мыло со всей очевидностью удобно, а нищие столь же очевидно причиняют неудобства. Трудно было бы упрекнуть богачей, если бы они сказали, что никогда не имели дела с нищими напрямую, потому что в современной городской цивилизации невозможно иметь дело с нищими напрямую; или если не невозможно, то по крайней мере очень сложно. Но эти люди отказывают нищим в деньгах не на том основании, что такая благотворительность затруднительна. Они отказывают им на лицемернейшем основании: дескать, благотворительность легка. Они говорят с гротескной серьезностью: «Кто угодно может засунуть руку в карман и дать бедняку пенни; но мы, филантропы, идем домой, мучительно размышляем о проблемах бедняка, пока не выясним, в какую именно тюрьму, исправительное учреждение, работный или сумасшедший дом его действительно будет лучше всего отправить». Это все чистая ложь. Когда они возвращаются домой, они не думают о человеке, а если бы и думали, это не повлияло бы на изначальный факт: они уклоняются от встреч с бедняками по совершенно рациональной причине: потому, что бедняки – источник беспокойства. Человека легко простить за то, что он не совершил того или иного случайного акта милосердия, особенно когда проблема настолько сложна, как проблема бедняков. Но в том, чтобы уклоняться от тяжелой задачи, ссылаясь на то, что она недостаточно сложна, есть нечто весьма паршиво пекснифское. Если кто-нибудь действительно попытается поговорить с десятью нищими, которые подойдут к его двери, он быстро поймет, действительно ли это проще, чем выписывать чеки для больниц.

XII. Черствость новых школ

Таким образом, по этой глубокой и обескураживающей причине – циничному и беспечному безразличию к истине – английская частная школа не дает нам необходимого идеала. Мы можем только попросить современных критиков помнить: правильно или нет, все может быть воплощено – эта фабрика вовсю работает, колеса крутятся, джентльмены воспитываются школами, с их мылом, крикетом и организованной благотворительностью. И в этом, как мы уже говорили, частная школа действительно имеет преимущество перед всеми другими образовательными системами нашего времени. Вы можете узнать выпускника частной школы в любой компании, где он нечаянно может оказаться, от китайского опиумного притона до обеда у немецких евреев. Но я сомневаюсь, что вы могли бы узнать, которая из девочек со спичками[175] была воспитана внеконфессиональной религией, а какая получила светское образование. Великая английская аристократия, правящая нами со времен Реформации, в этом смысле может послужить примером современности: у нее был идеал, и потому она сумела создать реальность.

Мы можем повторить здесь, что эти страницы пытаются главным образом показать одну вещь: прогресс должен основываться на принципах, в то время как современный прогресс в основном основан на прецедентах. Мы поступаем не на основании того, что можно утверждать в теории, а на основании того, что уже было принято на практике. Вот почему якобиты – последние тори в истории, которым жизнеутверждающий человек может симпатизировать. Им нужна была конкретная вещь; они были готовы идти вперед ради нее, поэтому они были готовы и обратно вернуться за ней. Но перед современными тори стоит лишь скучная задача отстаивания ситуаций, которые они не горели желанием создавать. Революционеры проводят реформу, консерваторы лишь сохраняют реформу. Они никогда не реформируют реформу, хотя это необходимо. Подобно тому, как гонка вооружений – не что иное, как угрюмый плагиат, так и соперничество партий – это лишь вид угрюмой наследственности. У мужчин есть право голоса, поэтому вскоре оно должно появиться у женщин; бедных детей учат насильно, так что скоро их придется насильно кормить; полиция закрывает трактиры к двенадцати часам, так что скоро их станут закрывать в одиннадцать; дети остаются в школе до четырнадцати лет, так что скоро они станут ходить туда до сорока. Ни проблеск разума, ни мгновенное возвращение к основным принципам, ни абстрактная постановка очевидных вопросов не могут прервать этот безумный и монотонный галоп примитивного прогресса, основанного на прецедентах. Это хороший способ предотвратить настоящую революцию. По такой логике событий радикал попадает в колею не хуже консерватора. Мы встречаем одного замшелого сумасшедшего, который говорит, что его дед велел ему стоять возле вот этой изгороди. Мы встречаем другого сумасшедшего старика, который говорит, что его дед велел ему ходить только по этому переулку.

Мы можем повторить здесь основную часть аргументации, потому что мы только что подошли к тому месту, где она проявляется наиболее поразительно и убедительно. Последним доказательством того, что наши начальные школы не имеют собственного определенного идеала, служит тот факт, что они так откровенно подражают идеалам частных школ. В начальных школах обнаруживаются этические предрассудки и преувеличения Итона и Харроу, и они тщательно копируются для людей, для которых они совершенно не подходят. Обнаруживается все та же дико непропорциональная доктрина о влиянии телесной чистоты на моральный облик. Педагоги и политики в области образования заявляют под бурные аплодисменты, что чистота гораздо важнее всех споров по поводу морального и религиозного воспитания. На самом деле может показаться, что если маленький мальчик моет руки, то не имеет значения, смывает ли он следы от маминого варенья или кровь своего брата. Мы также в высшей степени неискренне притворяемся, будто спорт всегда воспитывает чувство чести, хотя мы знаем, что он часто его подрывает. А главное, мы следуем всеохватывающей гипотезе высших классов, будто лучше всего работают крупные учреждения, распоряжающиеся большими суммами денег и организующие всех, а банальная импульсивная благотворительность в некотором роде достойна презрения. Как говорит мистер Блэтчфорд: «Мир хочет не благочестия, но мыла и социализма». Благочестие – одна из популярных добродетелей, в то время как мыло и социализм – два увлечения высшего среднего класса.

Эти так называемые «здоровые» идеалы, которые наши политики и учителя позаимствовали у аристократических школ и применили к демократическим, никоим образом не подходят для обедневшей демократии. Смутное восхищение организованным правительством и смутное недоверие к индивидуальной помощи вообще нельзя применить к жизни тех людей, для которых доброта состоит в том, чтобы одолжить соседу кастрюлю, а честь – в том, чтобы не попасть в работный дом. Это приводит либо к обесцениванию системы быстрой лоскутной щедрости, в коей заключена повседневная слава бедняков, либо к туманным советам людям, не имеющим денег, не тратить их зря. Преувеличенный восторг от занятий легкой атлетикой достаточно оправдан в среде богатых, которые, если бы не прыгали и не бегали, стали бы чрезмерно есть и пить, но неприменим к людям, большинство из которых и без того много упражняются с лопатой или молотком, киркой или пилой. Как и в случае с мытьем, очевидно, что риторика о телесной красоте, которая свойственна вычурной аристократии, не может быть применима к мусорщику в ее нынешнем виде. Джентльмен всегда должен выглядеть безупречно, но грязь дискредитирует мусорщика не более, чем мокрая кожа – ныряльщика. Сажа дискредитирует трубочиста не более, чем глина – Микеланджело или кровь – Баярда[176]. Эти представители традиций частных школ не сделали и не предложили ничего в качестве замены нынешней системе снобизма, которая делает чистоту почти недоступной для бедных: я имею в виду общепринятый ритуал донашивания белья и одежды за богатыми. Один человек переодевается в одежду другого, как и переезжает в дом другого человека. Неудивительно, что наших педагогов не пугает, что мужчина принимает поношенные брюки аристократа, ведь и сами они подхватывают подержанные идеи аристократов.

XIII. Родители вне закона

По крайней мере, есть одна вещь, о которой в государственных школах не говорят даже шепотом, и это – мнение народа. Единственные люди, которые, как кажется, не имеют никакого отношения к воспитанию детей, – это родители. И все же у английских бедняков есть весьма определенные традиции. Они скрыты за смущением и иронией, и те психологи, которые пытались в них разобраться, говорят о них как о чем-то странном, варварском и тайном. Но на самом деле традиции бедных – это в основном просто традиции человечества, о которых многие из нас давно позабыли. Например, у рабочих есть такая традиция: если приходится говорить о какой-то мерзости, лучше говорить о ней грубым языком – в таком случае у человека меньше шансов поддаться соблазну ее оправдать. Но все человечество следовало этой традиции, пока пуритане и их дети, ибсенисты[177], не выдвинули противоположную идею, будто не имеет значения, что вы говорите, если вы говорите это умными словами и с умным видом. Или опять же образованные классы наложили табу на высмеивание внешности, но, поступая так, они табуируют не только юмор бедняков, но и более половины здоровой мировой литературы: они прикрыли носы Панчу и Бардольфу, Стиггинсу и Сирано де Бержераку[178]. Опять же образованные классы усвоили отвратительный и языческий обычай считать смерть слишком ужасной темой, чтобы о ней говорить, и предоставили ей оставаться в секрете, как некоему личному уродству. Бедные, напротив, сплетничают и хвастаются своей утратой, и они правы. Они владеют истиной психологии, которая лежит в основе всех похоронных обычаев сынов человеческих. Лучший способ уменьшить печаль – открыто поделиться ею. Чтобы пережить болезненный кризис, нужно признать, что это кризис, позволить людям, которые ощущают печаль, хотя бы на это время ощутить и собственную значимость. В этом отношении бедняки – жрецы всемирной цивилизации, в их душных застольях и торжественной болтовне чувствуется запах поминальных пиров Гамлета, пыль и эхо погребальных игр Патрокла[179].

Явления, которые филантропы с трудом оправдывают или вовсе не оправдывают в жизни трудящихся классов, – это явления, присутствие которых придется, выходит, оправдывать во всех величайших памятниках человечества. Может быть, рабочий так же груб, как Шекспир, или так же болтлив, как Гомер; если он религиозен, то говорит об аде почти так же много, как Данте; если не религиозен, то говорит о выпивке почти так же много, как Диккенс. Также бедняк не далек от исторической традиции, когда он меньше думает о церемониальном омовении, отвергнутом Христом, и больше о том церемониальном питье, которое Христос особо освятил. Единственное различие между нынешними бедняками и святыми или историческими героями – то самое отличие, которое отделяет обычного человека, способного чувствовать вещи, от великого человека, способного их выражать. То, что он чувствует, – наследие человечества. Теперь, конечно, никто не ожидает, что извозчики и угольщики могут в полной мере быть наставниками своих детей, как не ожидают этого от сквайров, полковников и торговцев чаем. Вместо родителей требуется специалист по образованию. Но директор Харроу in loco parentis[180], а директор школы в Хокстоне – скорее contra parentem[181]. Мутная политика сквайра, размытые добродетели полковника, душа и духовные стремления торговца чаем на практике передаются детям этих людей в английских частных школах. Но здесь я хочу задать очень простой и решительный вопрос: может ли кто-нибудь из ныне живущих хотя бы попытаться объяснить, каким же образом особые добродетели и традиции бедных передаются в их образовании? Я не прошу, чтобы юмор уличного торговца вызывал в школе такую же бурную реакцию, как в пивной, но проявляется ли он вообще? Приучили ли ребенка симпатизировать отменной жизнерадостности и жаргону отца? Я не ожидаю, что жалкие, нетерпеливые, благочестивые матери с их строгой одеждой и запеченным мясом будут точно скопированы образовательной системой, но имеют ли они хоть какое-то влияние на систему образования? Относится ли к ним хоть с малейшим вниманием или уважением учитель начальной школы? Я не думаю, что директор школы будет ненавидеть больницы и благотворительные центры так же сильно, как отец школьника, но ненавидит ли он их вообще? Симпатизирует ли он хоть самую малость точке зрения бедняка, противостоящего официальным учреждениям? Разве не вполне очевидно, что обычный учитель начальных классов сочтет не просто естественным, а прямо-таки делом чести искоренение всех этих грубых легенд о трудолюбивом народе и делом принципа – проповедование мыла и социализма в борьбе против пива и свободы? В младших классах учитель работает не на родителей, а против них. Современное образование означает передачу обычаев меньшинства и искоренение обычаев большинства. Вместо христианского милосердия, шекспировского смеха и высокого гомеровского почитания мертвых беднякам навязали педантичные копии предрассудков таких далеких от них богачей. Они должны думать, что ванна – это необходимость, потому что для счастливчиков это роскошь; они должны размахивать шведскими дубинками, потому что их хозяева боятся английских дубинок; и они должны побороть свое предубеждение против того, чтобы их кормил приход, потому что аристократы не стыдятся того, что их кормит страна.

XIV. Глупая ошибка и женское образование

То же самое и с девочками. Меня часто всерьез спрашивают, что я думаю о новых представлениях о женском образовании. Однако новых идей о женском образовании нет. Нет и никогда не было даже следов новой идеи. Все, что реформаторы системы образования сделали, – задались вопросом, чему обучают мальчиков, а затем принялись обучать тому же девочек; точно так же, как они задались вопросом, чему учат молодых сквайров, а затем научили этому молодых трубочистов. То, что называют новыми идеями, – это очень старые идеи, примененные не в том месте. Мальчики играют в футбол, почему бы девочкам не играть в футбол; у мальчиков есть школьная символика, почему бы девочкам не иметь свою символику; сотни мальчиков ходят в дневные школы, почему бы сотням девочек не ходить в дневные школы; мальчики учатся в Оксфорде, почему бы девочкам не учиться в Оксфорде; короче говоря, мальчики отращивают усы, почему же девочкам нельзя отращивать усы – вот и все представление о новой идее. Над этим никто не задумывался, не смотрел в корень вопроса о том, что такое пол, влияет ли он на что-нибудь и почему, равно как не пытались осмыслить в народном образовании душу и юмор народа. Ничего, кроме усердного, сложного, неуклюжего подражания. И так же, как и в случае с начальным образованием, здесь много примеров холодной и безрассудной неуместности. Даже дикарь мог сообразить, что, по крайней мере в телесной сфере, вещи, которые хороши для мужчины, скорее всего, будут плохи для женщины. И все же не существует такой мальчишеской игры, какой бы жестокой она ни была, которую эти кроткие безумцы не предлагали бы девочкам. И более показательный пример: они задают девочкам тяжелую домашнюю работу, нисколько не задумываясь о том, что у всех девочек уже есть домашняя работа – дома. Все это часть того же глупого подчинения; на шею женщине вздумали надеть жесткий воротник, потому что он уже жмет мужчине. Если бы саксонский крепостной носил этот картонный воротник, он попросил бы вернуть его медный ошейник.

Тут нам ответят не без насмешки: «А что бы вы предпочли? Вернуться к элегантной ранневикторианской леди с локонами и флаконом с нюхательной солью, которая немного рисовала акварелью, немного баловалась итальянским языком, немного играла на арфе, писала в пошлых альбомах и рисовала на бессмысленных ширмах? Вам это больше нравится?» На что я отвечу: «Конечно, да». Я определенно предпочитаю такое прошлое новому женскому образованию по той причине, что вижу в прошлом интеллектуальный замысел, а в современном женском образовании его нет. Я нисколько не сомневаюсь, что эта элегантная леди была бы достойным соперником для большинства неэлегантных женщин. Мне кажется, Джейн Остин была сильнее, острее и проницательнее Шарлотты Бронте; я совершенно уверен, что она была сильнее, острее и проницательнее Джорджа Элиота[182]. Она сумела сделать то, с чем не справились эти двое: она сумела хладнокровно и разумно описать мужчину. Я не уверен, что старая гранд-дама, которая поверхностно знала итальянский, не была энергичнее новой гранд-дамы, которая может только запинаться по-американски; я также не уверен, что былые герцогини, которые едва ли добились бы успеха в рисовании аббатства Мелроуз, были глупее современных герцогинь, которые разрисовывают только себя, что у них, между прочим, плохо получается. Но дело не в этом. В чем заключалась теория, в чем заключалась идея старых, слабых акварелей и поверхностного знания итальянского? Идея была та же, что в более грубой форме выражалась в домашних винах и семейных рецептах, – та же, что до сих пор тысячами неожиданных способов сохраняется среди бедных женщин. Это была идея, которую я выдвинул во второй части этой книги: мир должен сберечь одного великого непрофессионала, чтобы все мы не стали художниками и не погибли. Кто-то должен отказаться от завоеваний специалиста, чтобы победить всех завоевателей. Чтобы женщина могла быть королевой жизни, ей нельзя быть рядовым солдатом. Я не думаю, что элегантная леди с ее плохим итальянским была совершенством, точно так же я не думаю, что женщина из трущоб, говорящая о джине и похоронах, идеальна – увы! существует мало идеальных людей. Но они исходят из понятной идеи, а новая женщина возникает из ничего и ниоткуда. Правильно иметь идеал, правильно иметь правильный идеал, и эти двое имеют правильный идеал. Мать из трущоб с ее похоронами – обнищавшая дочь Антигоны[183], упрямой жрицы домашних богов. Дама, плохо говорившая по-итальянски, приходилась десятой водой на киселе Порции[184], великой и блистательной итальянке, влюбленной в жизнь, как влюблялось в нее Возрождение: Порция могла быть ученым адвокатом, потому что могла быть кем угодно. Брошенные в море современного однообразия и подражания, эти женщины все так же твердо придерживаются своих изначальных истин. Антигона, некрасивая, грязная и часто пьяная, все равно хоронит своего отца. Элегантная женщина, банальная и исчезающая в никуда, все еще смутно чувствует фундаментальную разницу между собой и своим мужем: он должен быть кем-то значимым в городе, чтобы она могла быть всем в деревне.

Было время, когда все мы были очень близки к Богу, так что даже сейчас цвет гальки или краски, запах цветка или фейерверка проникает в наши сердца с некоторой властью и уверенностью, как если бы они были фрагментами запутанного сообщения или чертами забытого лица. Излить эту огненную простоту на полноту жизни – единственная настоящая цель образования, и ближе всего к ребенку оказывается женщина – она понимает. Высказать то, что она понимает, мне не по силам, за исключением того, что это не солидная торжественность. Скорее это возвышающаяся легкость, вопиющее дилетантство вселенной, такое, какое мы чувствовали, когда были маленькими и были горазды на все: петь, копаться в саду, рисовать и бегать. Разбирать языки людей и ангелов, баловаться ужасными науками, жонглировать колоннами и пирамидами и подбрасывать планеты, как шары, – это внутреннее нахальство и независимость, которые человеческая душа, как фокусник, ловящий апельсины, должна сохранять всегда. Это безумно легкомысленная вещь, которую мы называем здравомыслием. И элегантная женщина, склоняя локоны над акварелью, знала это и действовала согласно этому. Она жонглировала неистовыми и пылающими солнцами. Она поддерживала смелое равновесие несовершенства, которое было и будет самым загадочным из превосходств и, возможно, самым недостижимым. Она отстаивала главную истину женщины, универсальной матери: если что-то стоит делать, то это стоит делать даже плохо.

Часть пятая

Дом человека


I. Империя насекомых

Один мой культурный друг-консерватор однажды очень огорчился, когда я в минуту радости назвал Эдмунда Бёрка атеистом. Стоит ли говорить, что это замечание не претендовало (вполне умышленно) на биографическую точность. Бёрк определенно не был атеистом в рамках своей продуманной космологии, хотя у него и не было особой пламенной веры в Бога, как у Робеспьера. Тем не менее это замечание имеет отношение к истине, которую здесь будет уместно повторить. Я имею в виду, что в спорах по поводу Французской революции Бёрк действительно отстаивал атеистическую позицию и способ аргументации, а Робеспьер – теистическую. Революция взывала к идее абстрактной и вечной справедливости, стоящей выше всех местных обычаев и традиций. Если существуют заповеди Бога, то должны существовать и права человека. Здесь Бёрк прибег к блестящему отвлекающему маневру: он напал на доктрину Робеспьера, вооружившись не старой средневековой доктриной jus divinum[185] (которая, как и доктрина Робеспьера, была теистической), а современным аргументом научной относительности, короче говоря, аргументом эволюции. Он предположил, что человечество повсюду сформировано или приспособлено к окружающей среде и институтам. Фактически каждый народ на практике получал не только тирана, которого он заслуживал, но и тирана, которого он должен был иметь. «Я ничего не знаю о правах человека, – сказал он, – но кое-что знаю о правах англичан». Вот он, настоящий атеист. Его аргумент состоит в том, что мы находимся под защитой естественного случая и роста; и с какой стати покушаться мыслью выйти за эти пределы, как если бы мы были образом Божьим! Мы рождены под властью Палаты лордов, как птицы под крышей из листьев; мы живем при монархии, как негры живут под тропическим солнцем: не их вина, что они рабы, и не наша вина, что мы снобы. Таким образом, задолго до того, как Дарвин нанес свой великий удар по демократии, суть дарвиновского аргумента уже выдвигалась против Французской революции. Человек, фактически сказал Бёрк, должен приспосабливаться ко всему, как животное; он не должен пытаться все изменить подобно ангелу. Последний слабый крик благочестивого, прекрасного, наполовину искусственного оптимизма и деизма восемнадцатого века прозвучал голосом Стерна, который сказал: «Бог смягчает ветер для остриженного ягненка». И Бёрк, в душе железный эволюционист, ответил: «Нет; Бог закаляет остриженного ягненка ветром». Это ягненок должен приспосабливаться. То есть он либо умирает, либо становится особенным ягненком, который любит стоять на сквозняке.

Подсознательное общественное предубеждение против дарвинизма было вызвано не просто оскорбительно-гротескной идеей навещать дедушку в вольере Риджентс-парка. Мужчины выпивают, устраивают розыгрыши и делают много других гротескных вещей; они не очень-то возражают против того, чтобы вести себя как животные, и не очень-то возражали бы, если бы их предки так себя вели. Настоящее предубеждение лежало намного глубже и было намного более ценным. Дело в том, что, когда кто-то начинает думать о человеке как о непостоянном и изменяемом объекте, сильному и хитрому всегда легко придать человеку новые формы для самых разных неестественных целей. Народное чутье видит в такой тенденции угрозу, что спина человека будет согнута под чужой ношей, а конечности вывернуты для выполнения чужих задач. У народа есть весьма обоснованное предположение, что все, что делается стремительно и систематически, в основном делается правящим классом и почти исключительно в его интересах. Таким образом, народу видятся нечеловеческие гибриды и эксперименты с получеловеком, во многом напоминающие «Остров доктора Моро»[186] мистера Уэллса. Богатый человек может разводить карликов, чтобы те стали его жокеями, и гигантов, чтобы те служили ему носильщиками. Конюхов можно выращивать кривоногими, а портных – со скрещенными ногами; парфюмеры могли бы иметь длинные большие носы и двигаться на полусогнутых, как гончие в погоне за новым запахом; на лицах профессиональных дегустаторов с младенчества отпечаталась бы ужасная гримаса. Какой бы дикий образ мы себе ни представляли, он не сможет поспеть за паникой человеческой фантазии, стоит лишь намекнуть, что определенное существо, называемое человеком, изменчиво. Если миллионеру требуются руки, то носильщик должен будет отрастить восемь рук, как осьминог; если нужны ноги, то какой-нибудь посыльный будет бегать на сорока ногах, как сороконожка. В искаженном зеркале гипотезы, то есть неизвестного, люди смутно различают такие чудовищные и злые формы: весь человек сведется либо к одним только глазам или к одним только пальцам, и не останется ничего, кроме одной ноздри или одного уха. Таким кошмаром грозит нам одно только слово про адаптацию. И этот кошмар не так уж далек от реальности.

Скажут, что ни один самый ярый эволюционист на самом деле не попросит нас стать в какой-то мере нелюдьми или копировать животных. Прошу прощения, но именно к этому призывают не только самые ярые, но и некоторые из самых покладистых эволюционистов. В новейшей истории сложился заметный культ, который справедливо претендует на роль религии будущего, то есть религию немногих слабоумных людей, кто живет будущим. Для нашего времени характерно, что нам приходится искать своего бога под микроскопом, и наше время мечено явным обожанием насекомых. Конечно, как и большинство вещей, которые мы называем новыми, это совсем не новая идея; ново только само идолопоклонство. Вергилий серьезно относится к пчелам, но я сомневаюсь, что он бы заботился о пчелах с той же тщательностью, с какой писал о них. Мудрый король велел лентяю присмотреть за муравьем – очаровательное занятие для лентяя. Но в наше время зазвучал совсем иной тон, и не один великий человек, а бесчисленное множество умных людей сейчас всерьез предлагают нам изучать насекомое, потому что мы хуже него. Старые моралисты просто взяли добродетели человека и довольно декоративно и произвольно распределили их среди животных. Муравей был геральдическим символом трудолюбия, так же как лев – храбрости или, если уж на то пошло, пеликан – милосердия. Но если бы средневековые люди убедились, что лев не отважен, они бы оставили льва в покое и сохранили бы храбрость. Они сказали бы, что, если пеликан не проявляет милосердия, тем хуже для пеликана. То есть старые моралисты позволяли муравью олицетворять собой человеческую мораль, но они бы ни за что не позволили муравью отменить нравственность. Они использовали муравья для олицетворения прилежания, так же как жаворонка – в качестве символа пунктуальности; они смотрели вверх на машущих крыльями птиц и вниз на ползающих насекомых, извлекая простой урок. Но мы дожили до того, что получили секту, которая смотрит на насекомых не свысока, а снизу вверх; которая, как древние египтяне, просит нас, по сути, встать на колени и поклоняться жукам.

Морис Метерлинк[187], бесспорно, гений, а гений всегда имеет при себе увеличительное стекло. В ужасном кристалле его линзы мы видели пчел не как маленький желтый рой, а как золотые армии и иерархии воинов и королев. Воображение постоянно всматривается и идет все дальше по проспектам и перспективам пробирок науки, и каждый воображает неистовую инверсию пропорций: уховертку, шагающую по гулкой равнине, как слон, или кузнечика, ревущего над нашими крышами, будто огромный самолет, несущийся из Хартфордшира в Суррей. Кажется, что во сне мы входим в огромный храм энтомологии, чья архитектура основана на чем-то более диком, чем руки или спины: ребристые колонны имеют вид ползучих тусклых и чудовищных гусениц, или купол – звездный паук, страшно свисающий в пустоте. Одно из современных инженерных чудес внушает нам безымянный страх перед преувеличениями подземного мира – любопытная изогнутая архитектура подземной железной дороги, обычно называемой двухпенсовой трубой[188]. Эти приземистые арки без прямой линии и колонн выглядят так, словно они проделаны огромными червями, которые так и не научились поднимать голову. Это тот самый подземный дворец Змея, духа, меняющего форму и цвет, заклятого врага человека.

Но не только писатели вроде Метерлинка повлияли на нас с помощью таких странных эстетических ассоциаций: у бизнеса тоже есть этическая сторона. Результатом книги Метерлинка о пчелах было восхищение их коллективной духовностью, можно даже сказать, зависть к тому, что они живут только ради Души Улья, как выражается Метерлинк. И это восхищение общественной моралью насекомых проявляется у многих других современных писателей в различных местах и формах; в теории Бенджамина Кидда[189] о жизни только ради эволюционного будущего нашей расы и в большом интересе некоторых социалистов к муравьям, которых они, как я полагаю, обычно предпочитают пчелам, потому что муравьи не так ярко окрашены. Не в последнюю очередь среди сотен свидетельств этого расплывчатого насекомопоклонства – потоки лести, льющиеся современными людьми в адрес энергичной нации Дальнего Востока, о которой говорят, что «Патриотизм – ее единственная религия» или, другими словами, что она живет только ради Души Улья. Когда через много веков христианский мир станет слабым, болезненным или скептическим, а таинственная Азия начнет надвигаться на нас своим неведомым населением и изливаться на запад, как темная движущаяся материя, будет уместно сравнить это вторжение с нашествием вшей или бесконечной армии саранчи. Восточные армии действительно походили на насекомых: в своей слепой, суетной разрушительности, в черном нигилизме мировоззрения, в ненавистном безразличии к личной жизни и любви, в низменной вере в числа, в пессимистическом мужестве и атеистическом патриотизме всадники и захватчики Востока действительно схожи с теми, кто пресмыкается на земле. Но, думаю, никогда раньше христиане не называли турок саранчой, считая это комплиментом. Теперь впервые мы поклоняемся, а не только боимся; и с восхищением следим за этой огромной фигурой, выдвигающейся из обширной и туманной области Азии, едва различимой среди таинственных облаков крылатых существ, нависших над опустошенными землями, переполняющих небеса, как гром, и обесцвечивающих их, как дождь: Вельзевул, Повелитель мух.

Сопротивляясь этой ужасной теории Души Улья, мы, христиане, выступаем не за себя, а за все человечество: за основную и уникальную человеческую идею о том, что один хороший и счастливый человек – самоцель, что душу стоит спасать. Более того, тем, кто любит такие биологические фантазии, можно было бы ответить, что мы выступаем как вожди и защитники целой части природы, князья дома, чей отличительный знак – позвоночник, мы отстаиваем молоко матери и отвагу ее странствующего детеныша, мы говорим от имени трогательного рыцарства собаки, игривости и своенравия кошек, спокойной привязанности лошади, одиночества льва. Однако более уместно утверждать, что прославление общества в том виде, в каком оно имеется у насекомых, означает преобразование и растворение одной из черт, которые были особенными символами человека. В облаке и смятении мух и пчел меркнет, и теряется, и постепенно исчезает идея человеческой семьи. Улей стал больше дома, пчелы уничтожают своих властителей; что оставила саранча, то доела гусеница; а маленький домик и сад нашего друга Джонса совсем плох.

II. Логическая ошибка подставки для зонтиков

Когда лорд Морли[190] сказал, что Палату лордов нужно либо исправить, либо распустить, он использовал выражения, вызвавшие некоторую путаницу; потому что может показаться, что исправление и прекращение в чем-то схожи. Я хочу особо подчеркнуть тот факт, что исправление и прекращение противоположны друг другу. Вы чините вещь, потому что она вам нравится, и прекращаете дело, потому оно вам не нравится. Исправить – значит укрепить. Я, например, не верю в олигархию; так что я бы исправил Палату лордов с той же охотой, как и тиски для пыток. С другой стороны, я верю в семью, поэтому я бы исправлял семью, как чинил бы стул; и я вовсе не стану отрицать, что современная семья – это стул, который нужно починить. И тут мы затрагиваем важную черту, присущую массе современных передовых социологов. Вот два института, которые всегда были основополагающими для человечества: семья и государство. Я считаю, что анархисты не верят ни в то, ни в другое. Совершенно несправедливым будет утверждение, что социалисты верят в государство, но не верят в семью: тысячи социалистов верят в семью больше, чем любой консерватор. Но справедливо утверждать, что в то время, как анархисты пытаются положить конец и тому, и другому, социалисты особенно заняты исправлением (то есть укреплением и обновлением) государства, а укреплением и обновлением семьи специально не занимаются. Они ничего не делают для определения функций отца, матери и ребенка как таковых; они больше не подтягивают гайки механизма семьи; они не обводят чернилами поблекшие линии старого чертежа. С государством они это делают; налаживают его механизмы, чернят его черные догматические линии, делают правительство во всех отношениях сильнее, а в некоторых отношениях даже более жестоким, чем прежде. Оставляя дом в руинах, они восстанавливают улей, особенно его жала. Действительно, некоторые схемы реформы закона о труде и бедных, недавно выдвинутые выдающимися социалистами, сводятся лишь к тому, чтобы поставить наибольшее число людей под деспотическую власть мистера Бамбла[191]. Очевидно, прогресс означает подталкивание вперед – силами полиции.

То, что я хочу подчеркнуть, можно было бы выразить так: социалисты и большинство социальных реформаторов четко осознают грань между вещами, принадлежащими государству, и вещами, принадлежащими обычному хаосу или природному хаосу; они могут заставить детей ходить в школу до восхода солнца, но они не будут пытаться заставить солнце встать; они не будут, как Канут[192], отгонять море, а только лишь купальщиков. Но внутри контура государства их линии спутаны и сущности сливаются друг с другом. У них нет твердого инстинктивного ощущения того, что одна вещь по своей природе должна быть частной, а другая – публичной, что одна вещь обязательно ограничена, а другая свободна. Вот почему понемногу и очень тихо у англичан крадут личную свободу, как незаметно крадут личную землю с шестнадцатого века.

Я могу это кратко передать небрежным сравнением. Социалист – человек, который думает, что трость – это зонтик, потому что и то, и другое ставят в подставку для зонтиков. Но они такие же разные, как боевой топор и ложка для обуви. Основная идея зонта – ширина и защита. Основная идея палки – стройность и, отчасти, нападение. Трость – это меч, зонтик – это щит, щит от безымянного врага – враждебной, но анонимной вселенной. Следовательно, более правильным будет считать зонтик крышей; это своего рода складной дом. Но жизненная разница идет гораздо глубже, чем это, и разветвляется на два царства человеческого разума с пропастью между ними. Дело в том, что зонтик – это щит от врага, столь настоящий, что может просто мешать; тогда как трость – это меч против врагов, настолько воображаемый, что доставляет удовольствие. Трость – это не просто меч, а придворный меч, предмет чисто церемониального чванства. Эту эмоцию нельзя выразить никаким образом, кроме как сказать, что мужчина с тростью в руке чувствует себя так же, как мужчина с мечом в ножнах. Но никто никогда не питал чрезмерных чувств по поводу зонтика: это удобство, как и придверный коврик. Зонтик – необходимое зло. Трость – совершенно ненужное добро. Это, как мне кажется, настоящее объяснение бесконечной потери зонтиков; я не слышал, чтобы люди теряли трости. Ибо трость – это удовольствие, предмет личной собственности; его не хватает, даже когда он не нужен. Когда моя десница забудет свою трость, пусть она забудет и меня[193]. Но кто угодно может забыть зонтик, как любой может забыть сарай, в котором пережидал дождь. Всякий может забыть необходимую вещь.

Если бы я решился продолжить аналогию, я мог бы вкратце сказать, что вся ошибка коллективистов состоит в утверждении, что раз двое мужчин могут укрыться под одним зонтом, следовательно, двое мужчин могут использовать одну трость. Зонтики, возможно, можно было бы заменить на какие-то общие навесы, закрывающие определенные улицы от определенных осадков. Но идея размахивать общей палкой – абсолютный вздор; как если бы речь шла о закручивании общих усов. Мне скажут, что это откровенная фантазия и что никакой социолог не предлагает подобных глупостей. Извините, но они действительно такое делают. Я проведу точную параллель к смешению тростей и зонтов – такой параллелью будет постоянно повторяемое предложение реформ. По крайней мере шестьдесят социалистов из ста, когда говорят об общих прачечных, сразу переходят к общим кухням. Это так же механистично и неразумно, как и приведенный мною фантастический случай. Трости и зонтики – это жесткие стержни, которые входят в отверстия в стойке в прихожей. Кухни и прачечные – это большие помещения, жаркие, полные сырости и пара. Но сущность и функция этих двух помещений совершенно противоположны. Есть только один способ стирки рубашки; то есть только один правильный способ. В рваных рубашках нет вкуса и фантазии. Никто не скажет: «Томпкинс любит рубашки с пятью прорехами, но лично я предпочитаю старые добрые четыре дыры». Никто не скажет: «Эта прачка рвет левую штанину моей пижамы, но если я на чем и настаиваю, так это на дыре в правой штанине». Идеальная стирка – просто вернуть вещь обратно постиранной. Но ни в коем случае нельзя сказать, что идеальная форма готовки – просто подать продукты приготовленными. Готовка – это искусство; в нем есть личность и даже извращенность, поскольку искусство по определению должно быть личным и может быть извращенным. Я знаю человека, не особо изысканного, который не притронется к сосискам, если они не сожжены дотла. Он хочет, чтобы его сосиски были прожарены до черноты, но он не настаивает на том, чтобы его рубашки были превращены в лохмотья. Я не говорю, что такие случаи кулинарного изыска имеют большое значение. Я не говорю, что коллективный идеал должен уступить им место. Я говорю о том, что коллективный идеал не осознает этой разницы и поэтому изначально устроен не так, как надо: он смешивает полностью общественные вещи с вещами в высшей степени индивидуальными. Возможно, нам следует принять общие кухни в период социального кризиса, точно так же, как мы должны принять общее кошачье мясо во время осады. Но культурный социалист, совершенно непринужденный, ни в коем случае не находящийся в осаде, говорит об общих кухнях так, как если бы они были тем же самым, что и общественные прачечные. Это с самого начала показывает, что он неправильно понимает человеческую природу. Эти вещи отличаются так же, как трое людей, поющих один и тот же припев, от трех людей, играющих три мелодии на одном фортепиано.

III. Ужасная обязанность Гаджа

В ссоре, о которой я говорил ранее, между энергичным прогрессистом и упрямым консерватором (или, говоря более мягким языком, между Хаджем и Гаджем) в настоящий момент противостояние обострилось. Тори говорит, что хочет сохранить семейные ценности в Синдертауне; социалист весьма разумно указывает ему, что в настоящее время в Синдертауне нет никаких семейных ценностей, которые следовало бы сохранить. Но Хадж, социалист, в свою очередь выражается весьма туманно и никак не дает нам понять, стал бы он сохранять семейные ценности, если бы их там обнаружил, и стал бы восстанавливать их там, где они пропали. Все это очень сбивает с толку. Послушать тори, так иной раз покажется, будто он хотел бы укрепить семейные узы, которых нет; послушать социалиста – он вроде бы желает ослабить узы, которые никого не связывают. Вопрос, который мы все хотим задать им обоим, – это изначальный идеальный вопрос: «Хотите ли вы вообще сохранить семью?» Если Хадж, социалист, действительно хочет сохранить семью, он должен быть готов к естественным ограничениям, различиям и разделению труда в семье. Он должен вынести мысль, что женщина предпочитает частный дом, а мужчина – общественные места. Он должен каким-то образом смириться с идеей о том, что женщина будет женственной, что означает не мягкой и уступчивой, а хозяйственной, бережливой, порой довольно жесткой и всегда насмешливой. Он должен без трепета выдержать представление о ребенке, который будет ребячливым, то есть полным энергии, но не рвущимся к независимости: по сути, ребенок так же жаждет родительского авторитета, как всего нового и ирисок. Если мужчина, женщина и ребенок будут жить вместе в свободных и суверенных домах, эти древние отношения вернутся, и Хадж должен смириться с этим. Он может избежать этого, только разрушив семью, загоняя представителей обоих полов в бесполые ульи и орды и воспитывая всех детей как детей государства, подобно Оливеру Твисту. Но если столь суровые слова должны быть адресованы Хаджу, то и Гадж не избежит серьезного порицания. Для тори простая истина, которую нужно высказать довольно резко, заключается в том, что, если он хочет, чтобы семья сохранилась, если он хочет быть достаточно сильным, чтобы противостоять раздирающим силам нашей, по существу, дикой коммерции, он должен пойти на очень большие жертвы и постараться уравнять собственность. Подавляющая масса англичан в данный момент слишком бедна, чтобы иметь собственные дома. Они настолько домашние, насколько могут; они гораздо более домашние, чем правящий класс, но они не могут получить все то хорошее, что изначально заложено в институте семьи, просто потому, что им не хватает на это денег. Мужчина должен проявлять определенное великодушие, вполне законно выражающееся в разбрасывании денег, но если в данных обстоятельствах он может это сделать, лишь разбазаривая еду, предназначающуюся его семье на неделю, то он не великодушен, а подл. Женщина должна отстаивать некую мудрость, выражающуюся в правильной оценке вещей и разумном хранении денег, но как ей хранить деньги, если их нет? Ребенок должен смотреть на мать как на источник естественного веселья и поэзии, но как он может это делать, если ее фонтану, как и другим фонтанам, не разрешено фонтанировать? Какие шансы есть у этих древних искусств и функций в таком ужасающе перевернутом доме? Доме, где женщина ходит на работу, а мужчина нет; и ребенок по закону вынужден считать требования своего учителя более важными, чем требования матери? Нет, Гадж и его друзья из Палаты лордов и Карлтон-клуба[194] должны принять решение по этому поводу, и побыстрее. Если они довольны тем, что Англия превратилась в улей и муравейник, кое-где украшенный несколькими высохшими бабочками, играющими в старую игру, называемую домашним хозяйством, в перерывах между бракоразводными процессами, тогда пусть они получат свою империю насекомых – они найдут множество социалистов, которые дадут им это. Но если они хотят иметь домашнюю Англию, они должны «раскошелиться», как говорится, в гораздо большей степени, чем любой радикальный политик осмелится предложить; они должны вынести бремя гораздо более тяжелое, чем бюджет, и удары гораздо более смертоносные, чем налог на наследство, ибо единственная спасительная мера – не что иное, как распределение огромных состояний и крупных имений. Сейчас мы сможем избежать социализма только с помощью столь же масштабного преобразования, как социализм. Если мы хотим сохранить частную собственность, мы должны распределять собственность почти так же строго и широко, как это сделала Французская революция. Если мы хотим сохранить семью, мы должны полностью преобразовать страну.

IV. Последний пример

А теперь, когда эта книга подходит к концу, я шепну читателю на ухо страшную мысль, которая иногда преследовала меня: подозрение, что Хадж и Гадж втайне действуют заодно. Что ссоры, которые они затевают на публике, во многом фальшивы и устраиваются напоказ, и то, как они постоянно играют друг другу на руку, не совпадение. Гадж, плутократ, жаждет анархического индустриализма; идеалист Хадж лирически восхваляет анархию. Гадж хочет, чтобы женщины вышли на работу, потому что их труд дешевле; Хадж называет работу женщины «свободой жить своей жизнью». Гаджу требуются постоянные и послушные рабочие; Хадж проповедует трезвенничество рабочим, а не Гаджу. Гаджу требуется прирученное и робкое население, которое никогда не возьмется за оружие против тирании; Хадж доказывает словами Толстого, что никто не должен браться за оружие. Гадж – от природы здоровый и очень опрятный джентльмен; Хадж искренне проповедует идеал опрятности Гаджа людям, которые не могут себе этого позволить. И главное, Гадж правит с помощью грубой и жестокой системы увольнений, работы до седьмого пота и труда обоих полов, которая полностью несовместима со свободной семьей и неизбежно ее разрушит; поэтому Хадж, протягивая руки к вселенной, с пророческой улыбкой говорит нам, что семью мы все скоро перерастем во славе.

Я не знаю, является ли партнерство Хаджа и Гаджа сознательным или бессознательным. Знаю только, что они оба до сих пор оставляют простого человека без крова. Знаю только, что до сих пор встречаю Джонса, прогуливающегося по улицам в серых сумерках, печально смотрящего на заборы и низкие красные подвесные фонари, которые охраняют обычный дом, где ему следовало бы жить, но он так и не переступил его порог.

V. Заключение



Поделиться книгой:



Регистрация