Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Собрание сочинений в семи томах. Том 5. На Востоке - Сергей Васильевич Максимов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— По большей части это жители северных губерний: Архангельской, Вологодской, Олонецкой, почти все приволжские обитатели; много татар, значительная часть финнов, или, лучше, чухонцев. Остальные виды бесследно пропадают в общей массе.

— Смотрите же, что выходит из слов ваших: во флот поступают лучшие люди из всего податного сословия России. Северные губернии, скрытые за темными лесами и непроходимыми болотами от всякого соблазна и всяческой порчи, как некогда Новгород от татарских погромов, населены таким народом, который крепко придерживается старины и до сих еще пор и искренно простосердечен, и неподкупно прямодушен. Обусловившись говорить проще, мы и дальше не будем прибегать к диалектическим уловкам и хитростям. На этом — все наше право. В северных губерниях нет фабрик и, стало быть, этого растлевающего, заразительного разврата, каким полны, напр., подмосковные и замосковные, тульские, владимирские уезды; фабричный плут и ловчак здесь немыслимы и неизвестны, потому что нет под боком столиц с их трактирами, площадями и всяким соблазном, на который так падок неискусившийся человек. Надзор держит здесь, на Севере, не полицейский приставник, не фабричный хозяин, не заводский приказчик, для которых равно непонятна истинная нравственность, — но старый обычай и старая вера, которая вся за семью и за общину, благосостояние и счастье той и другой. Не разбивает этого строя, наложенного обычаем и поддерживаемого общиной (пожалуй, даже раскольничьей), и то многопечальное учреждение, которое зовется откупом, и то многострадальное заведение, которое обзывается кабаком. Редкий гость в этих губерниях дедновец, который, как язва, с своей водкой и своей темной сноровкой уселся везде, где существуют фабрики и бойкое базарное место. Северные губернии не держат солдатского постоя и избавлены от того, чем дарит кормильца развращенный вскормленник; нет воровства, нет наглого подкапывания под целомудрие чужой жены или дочери. Если в этих губерниях последняя роль перешла на чиновника, то сумма случаев, при малочисленности помянутого класса, ничтожна и для нас не идет в соображение. Я хочу этим сказать только то, что и самые преступления там несравненно реже. Официальные сведения, собранные мной недавно, приводят меня к тому заключению, что большая часть преступлений на Руси сопряжена с захватом чужой собственности, а на захват этот увлекает преступников нужда, доведенная до крайности. И только самая незначительная часть преступлений совершена под влиянием страстей. На это укажут вам и официальные донесения, и красноречивые цифры. Я намерен дать об этом предмете подробный трактат; а потому позвольте теперь возвратиться к тем же северным губерниям, где, как известно, недавно только начали употреблять ключи и замки, и — простите мне — я верю факту, рассказываемому в тех местах зачастую, что потерявший вещь приходил на базар, на площадь, в церковь, и объявлял о пропаже, и наводим был на след или получал пропавшее или покраденное. Времена, правда, изменяются, изменяются и люди, но цифра всегда красноречива. Я вас не утомлю, но не могу отказать себе в удовольствии на этот раз опереться на эту цифру. 1854 год дал Сибири из Архан. губ. 16; 1855 — 67; 1856 — 37; 1857 — 38 преступников всякого рода. Олонецкая г. в 1854 — 2; в 1855 — 5; в 1856 — 13; 1857 — 7. Вологодская губерния в 1854 — 12; в 1855 — 12; в 1856 — 46; в 1857 — 21. Года беру на выдержку и сопоставляю этим губерниям те, напр., в которых и фабрики, и заводы, и столицы. Из них:

То же самое скажут нам и другие цифры по другим губерниям, если мы сопоставим две однородных: одну, дающую большое количество матросов, напр. Костромскую, и другую, не дающую матросов, но ближайшую к Костромской по относительному числу жителей, напр. хоть Киевскую. Всех преступников из Костр. губ. ушло в Сибирь в те же годы следующее количество:

Цифр, кажется, довольно; выводов, за краткостью времени, делать не будем, оставляя их про себя на всякий случай. Довольно будет с нас, если мы за жителями северных и приволжских губерний оставим заслуженное право отличаться меньшим количеством преступлений перед всеми другими и поздравим флот с завидной привилегией принимать в число команд жителей тех губерний, в которых мирное занятие земледелием обратилось в главный и существенный промысел. А ни один промысел так не умягчает нравов, как этот. С этим согласились все — уступите.

— Но вы даете только общие положения: не даете выводов.

— Я их и не обещал вам. Не забудьте, что мы пишем не картину, а кладем только узор. Не забудьте, что в нашем распоряжении только канва: шерсть куплена, но не подобрана по цветам; а иглы нет, шить нечем.

— Вы забыли про татар...

— Не забыл я их, когда говорил о приволжских губерниях; а теперь скажу, что татары уличаются в двух весьма страшных и подозрительных преступлениях: они идут в ссылку за кражу лошадей и пристанодержательство почти исключительно. Матросами из татар моряки не нахвалятся. В них видят даровитость, понятливость, честность. Это я слыхал, да и сам на себе испытал. Про чухон говорят то же. Инородцам вообще в России посчастливилось — старая истина. Но об этом будет на первый случай. Вернемся несколько назад. Помните, что в матросы идут люди, сейчас только взятые от сохи и бороны, прямо с поля, из избы, с отдыха, а не из кабака и с фабричной гульбы. С меня будет и этого довольно. Дитя доброе, послушное, кроткое, им не нахвалятся те, кто его ближе знает. Кротость в его глазах, кротость в его песнях, мир и любовь в его обычаях и житейских отношениях. Прислушайтесь к нему внимательнее — вы его заслушаетесь; присмотритесь к нему прямо, непредубежденными глазами — не налюбуетесь; а главное, подходите к нему не царапаясь, не с кулаком и крутым словом — он не обездолит, не обидит вас недоверием. Таких диких педагогов дети не любят, от них бегают. Убегут да и смотрят потом исподлобья, спрятавшись. И пряник покажите — не пойдут. «А зол-де ты, так и я мстителен; другого чувства, кроме мщения, я и найти не могу в своем неопытном сердце, в своем неразвитом уме». Подходите же с верой и любовью, приласкайте этого умного, но только неученого ребенка — он к вам бросится на шею. Смею вас в этом уверить; смею не развивать больше этих простых истин, ясных, как день Божий; смею замолчать, зная, что вы сами знаете это, да... да забыли (скажу, чтобы успокоить вас и свою совесть).

— Позвольте и мне сказать несколько слов.

— Говорите тысячу, но таких, которые бы опровергали прямо и безотносительно мои положения.

— Вы ничего не говорите о самой системе нашего воспитания.

— Не говорю, потому что я ее знаю только отчасти, видел только стороной и притом один уголок при тщательно скрытой картине, с опущенной завесой. Я уважаю вашу систему как исторический факт, но не знаю ее, потому что никто не говорил о ней откровенно и простосердечно.

— Но вы не сказали еще, какие именно из крестьян поступают в морскую службу: прилежные или ленивые, способные или неспособные.

— В крестьянском сословии нет Табели о рангах, там, как известно, все равны и все одинаковы. Во флот идут реже богатые, чаще бедные, меньше взятые из семейств, больше так называемые бобыли, т. е. одинокие, круглые сироты. Помещичьего права в северных губернйях не существовало, стало быть, не было и произвола; вся некрутчина определяется мировыми сходками, огулом. Татары — тоже все крестьяне государственные; чухны — также. Нужно знать положение общественное и житейскую обстановку бобылей, чтобы в этом разряде людей не видать людей испорченных и безнравственных. Это — люди, обездоленные сиротством и безвыходным положением. Им далеко до так называемых наймитов, которые продают свою волю за деньги, и водку, пьют и буянят на счет своего наемщика только до рекрутского присутствия. Лишь только накинут на их плечи казенный полушубок, они присмиреют, как баба-кликуша. Что в характере крестьян наших нет самостоятельности и устойчивости в убеждениях — это отчасти верно, но это уже другой вопрос.

Но не забывайте, что у них есть в то же время упорство и неуступчивость, которые в детях называются упрямством. Попробуйте прямее действовать, и у вас не будет в итоге недоверия со стороны ученика, сумейте только, в свою очередь, сделать себя кротким, незлобным, и у вас самих не будет розог, недоверие ученика не перейдет в замкнутость, и вы уже не встретите в нем настоящего упрямства со всеми его дурными последствиями.

— Вы упомянули о розгах. К розгам крестьянин привык еще дома, с ними он сроднился до того, что отучать его от них для нас трудно. Не будет розог в крестьянстве — не будет их и во флоте у нас.

— Отвечу на это сравнением. Мальчик, набалованный бестолковой маменькой, привык под ее крылом сладкое есть. С этой слабостью и повадкой он поступил в школу. Здесь не отучать его стали, а забаловывать, продолжать кормить сладким. Педагоги не сообразили или даже забыли, что баловство это задерживает рост ребенка, задерживает развитие его умственных способностей, — мальчик и без того от рождения золотушный. Вина родителей: их прежняя беспутная жизнь, помешавшая родительским организмам сохранить в теле достаточное количество питательных соков; не уделили они таковых и детям, а воспитатели, в свою очередь, дали возможность развиться этим болезням и в детях. Лекарей, как известно, в деревнях нет и не полагается; подлекаря, люди темные, сами недоученные и неумелые. Их выучили одному только средству «кормить больных березовой кашей», они ею и пичкают. Ребенок к каше привыкает, но привыкает ли в такой мере, чтобы лишиться возможности бросить и забыть ее тотчас же, как дадут ему другую пищу, другое блюдо, приготовленное из новых, питательных и здоровых веществ? Отрицательного ответа вы мне дать не смеете, иначе я назову вас нравственно развращенным. Черт с ней, с этой кашей: она только засоряет желудок, а от несварения последнего происходят многие недуги, между прочим и задержка умственного развития. Ребенок на возрасте становится каким-то пришибленным, забитым, лишенным нравственной инициативы; боязлив он, недоверчив. Если всегда будут няньки и опекуны у вашего ребенка, он вечно будет ходить на помочах и, придя в возраст, все-таки останется калекой и недоделанным — без дядьки он не ступит, без опекуна слова сказать не найдется. Послушайте, педагог! Я дал вам ребенка смышленого и только неопытного; вы держали его у себя в науке 15, 20, 25 лет, все учили; пришло время, вы отдаете его мне назад, ваше дело кончено. Приходит ребенок ко мне. Я смотрю на него пристально, с ног до головы, поворачиваю его, оглядываю, спрашиваю — и не узнаю. По внешности он как будто мой; по разговору, по убеждениям — совсем чужой. Мне это больно и горько. Плакал бы, так уже и слезы у меня не текут: все выплакал; к соседям пойти горевать, так уж надоело и мне, и соседям этим. Приласкал бы я ребенка — немил он стал, насилованные ласки не утешают меня. С каждым днем постылеет мне мое родное дитя, постылеет еще больше потому, что и само оно в лес глядит от меня, ни за что взяться не умеет. Что с ним делать? Само оно себе в тягость и мне совсем лишнее. Изуродовали его, искалечили. И пойду я ходить из угла в угол, и стану делать так не один день, а недели целые, и, как император Август, твердить одну и ту же фразу: «Varre! Varre! reddi mihi legiones!»

Разговор моих собеседников, к несчастью, на этом прекратился. Мне сильно хотелось подстрекнуть их, чтобы вновь их слушать. Много было недоговоренного, много как будто неопределенно высказанного, мало подкрепленного примерами и фактами.

«Неужели, — думал я, — и всегда у нас так, и все у нас так. Говорят — не договаривают. Примутся спорить, шумят только и расходятся, довольные не друг другом, а сами собой; всякий остался при своем мнении и думает: черт ли мне в том, что мы хотели сойтись в одном пункте и — не сошлись. Завтра опять можно поспорить, времени свободного много: на работу не зовут. Дело не волк, в лес не бежит, — уверяют нас. Что ж делать? Поверим на слово: станем и сами так думать». А вот что, между прочим, заметил я говорливому оппоненту:

— Любопытно было бы знать, к каким выводам привели вас наблюдения над нашим матросом.

— Я вел дневник, — отвечал мне собеседник. — Я прочту вам из него выдержки в том беспорядке, в каком они ложились в тетрадях. Возьмите их и делайте с ними что хотите и что можете сделать, — печатайте! Предупреждаю об одном. Матрос меня занимал только в своем законченном виде, накануне отставки, которая уведет его опять в ту семью, откуда он вышел новобранцем. Сожалея о том, что мне не случилось быть у новобранца этого на крестинах, не удалось пожить с ним в школе, скажу вам, что я навестил его только на праздниках — пробыл подле него только два месяца. Поближе других я узнал только одного, но этот один был старый матрос, марсовый, кругосветный. Все мои воспоминания будут больше группироваться около него. Предупреждаю вас об этом и прошу снисхождения.

Принявши этот дневник в свое распоряжение, я с своей стороны оставляю за собой одно только право — сделать его печатно гласным. Изменяю порядок и план, не смея делать отступлений и сокращений.

«Сегодня поступил в мое распоряжение матрос первой статьи, Филипп Ершов, человек бывалый. Он взят был в плен во время последней войны нашей с англо-французами, на одном из судов в Восточном океане. Передавая из рук в руки, с судна на судно, его наконец высадили в Бресте. Здесь он долго жил до размена, — отправлен в Черное море. Из Николаева ушел в Кронштадт, а из Кронштадта на кругосветном судне — опять в те же моря, на водах которых он начал свою службу. Службе его 25 лет: стало быть, человек этот много испытал, кое-что видел, бывал марсовым; теперь, обремененный годами, оканчивает последние месяцы службы в работах на баке. Для меня он интересен тем, что два раза ходил кругом света, многое и разнообразное видел, стало быть, многое порасскажет.

Вот передо мной эта плотная, коренастая фигура. Работы в трюме (в начале службы) и на марсах (потом) развили в нем природную деревенскую силу до того, что чемодан мой, в 9 пудов весом, не дальше как вчера он таскал и бросал, как бы легонькую суму. Бывало, не выдержат отводы и где-нибудь на раскатах опрокинется моя тяжелая повозка, он только плечом подхватит ее — и готово: мы опять едем дальше.

— Ершов! — говорил я ему, собираясь из Иркутска в дальнюю дорогу на Амур. — По дороге варнаков (беглых), говорят, много ходит, не взять ли нам с собой кинжал или пистолет на всякий случай?

— Зачем? — глухо спросил он меня.

— Защищаться, чудак ты этакий!

Ершов показал мне свою руку, молча усмехнулся и ничего не сказал. Я посмотрел на его кулачище, на его плечи и успокоился и спал потом за ним все ночи крепко. На дорожные шалости действительно мне не пришлось натолкнуться.

Раз разбушевался он пьяный и доказал, что в хмелю он человек мало того что неспокойный, но еще и буйный, переломал все, перекорежил. Хозяйка пришла жаловаться, говорит:

— Черт-человек матрос ваш, диавол.

— Убытки, что ли, причинил?

— Господь с ними, с убытками. Убытки я в счет ему не ставлю. Дверь изломал, сосновая дверь, новая; надо новые петли заказывать.

— Закажите; мы заплатим.

— Я не прошу этого, Христос с ним!

— Так что же вам нужно?

— Черт-человек-от он. Я этаких отродясь не видывала. Соседи не надивуются. В медведе вон, сказывают, сто сил человеческих, а в нем больше, ей-богу, больше.

— За убытки мы, хозяйка, заплатим вам...

— Не надо, я и пришла не затем, а сказать только! Дикой он, человек-от дикой; как этаких-то земля родит и носит; страсти Господний!

Вот осязательные, видимые доблести моего матроса, другие пока предполагаемые, гадательные.

«Кругосветный матрос, — думал я, — порасскажет многое; недаром мелькали мимо него разные страны и разные люди».

— Жил ты, Ершов, во Франции: каковы, на твои глаза, французы эти?

— Жидкий народ, а тоже свою сноровку имеет, к нему с простым кулаком не подходи. Француза надо бить в бок.

— Ну а англичане?

— Эти — сильные. С ними, если на кулаках идешь, не зевай. Англичанина бей прямо в лоб.

— Как, то есть в лоб?

— В переносицу.

— Ну а другие народы?

— Других народов нет.

— А немцы?

— Об этих и говорить не стоит. С этими мы на мысе Доброй Надежды подрались — руки только раззудили: и работать нечего было.

Я раз двадцать потом приступал к Ершову и всякий раз слышал одно и то же. Для него весь мир развалился на три главных народа: французов, англичан и русских. Немцы были что-то среднее, межеумок, как бы переход к другим народам, которых, однако, Ершов не признавал за людей.

— Это не люди, — говорил он мне. — Это — канаки.

Слово «канаки», пойманное им на Сандвичевых островах, применялось потом ко всем: к туркам, китайцам, индейцам. Плохо сознанное, слово это прилаживалось потом Ершовым ко всему, что не русское: маньчжурский табак он называл канацкий; голых солдат в бане назвал канаками.

— А как тебе нравятся эти голенькие японцы? — спрашивал я Ершова в японском городе Хакодате.

— Канаки! — однозвучно и резко отвечал он мне.

Хотел ли он этим словом охарактеризовать всех тропических жителей или просто ругать всех людей нерусской веры, радуясь, что слово «канаки» близко к слову «канальи», — я не мог добиться. Понятия его об этом были смутнны и спутаны. Иногда он попадал верно.

— Какие же тебе женщины больше понравились?

— Каначки уж очень ласковы; неопрятны только, что свиньи. Француженки на этот счет всех лучше.

На мои глаза, Ершов все-таки скорее материалист, чем идеалист; он скорее за житейские удобства, чем за природу и поэзию.

— Какое море лучше? — спрашивал я его.

— Все равны.

— А красивее?

— Все красивы. Море — известно море; море оно и есть.

— Ну да врешь, брат, канацкое море лучше французского.

— Канацкое — хуже. У них вот насчет фруктов действительно что очень хорошо. Стояли мы на острову Таите: сады у них порассажены. Ступай — ешь сколько влезет, только с собой брать не велят: не моги!

«Если, — думал я, — тебя не пробрала природа островов Таити и вынес ты оттуда только то впечатление, что таитские женщины, как все, даже еще и немок хуже, — то я к тебе, Ершов, с этими вопросами и обращаться больше не буду».

Пробовали за меня делать это другие, мои приятели, — и тоже ничего не добились.

Зато Ершов неистощим бывал, когда расспрашивали его о предметах, любезных его сердцу. Особенно разговорчив он был, когда предварительно удавалось ему хватить амурского спирту, маньчжурской араки или японской саке. В то время он был навязчив. Сам придет бывало и сказывает:

— Вот я теперь с вами говорить могу долго. Спрашивайте!

И спрашиваешь его, бывало, о предметах сподручных, приличных торжественному случаю, и слышишь обыкновенно все одно и то же. На Ершова находило вдохновение; в моменты крайнего экстаза он крутил плечами, приседал, понижал голос, прищуривался и вел бесконечной разговор о Бресте. Город этот был его любимый, и воспоминания о нем самые подробные.

— Там все мамзели торгуют; они и вино продают. Вино у французов разное, трех сортов: первое — ром, так и у них, как у нас, зовется! Второе: браудер (brandis) и людвин (l’еаи de vie); все крепче нашего. Сейчас придешь к мамзеле, сейчас начнешь говорить... сейчас наливает...

Ершов при этих словах обыкновенно умягчал голос, ежился, щурил левый глаз, которой у него особенно был эффектен в этих случаях. Мало того: он шаркал ногой и изгибался туловищем, желая, вероятно, передать те ловкие манеры, какие требовались и с какими он подходил к французским мамзелям. В этих живых, неопределенных движениях он был решительно вдохновлен.

«Вот где, Филипп Степанович, твоя истинная, неподдельная, неподкупная поэзия!» — думал я и спрашивал:

— Как же ты с мамзелями объяснялся?

— На перстах они хорошо понимают.

— Ну а слова?

— И языком ихним занялся: забыл теперь. А то и так: спросит бывало: сколько вам надо водки? Сейчас прикинешь на пальце и покажешь ей: столь, мол, надо! Француженки насчет деликатного обхождения хороши очень и понятливы; ей-богу, понятливы!..

Французский словарь Ершова был небогат, но что особенно важным показалось мне, так это его философский, аналитический взгляд на язык.

— Дивлюсь я, ваше благородие, — говорил он мне однажды, — отчего француз совсем нашему языку не выучится. Много он слов наших знает; у наших выучился.

— Как так?

— Да вот насчет бы платья, к примеру. Жилет — так и у них жилет, сюртук опять — так же точно. Шляпу только шапкой (шапа) называют; наши штаны, а у них все равно панталоны.

Это, впрочем, единственный случай, где Ершов позволял себе философствовать. Во всем остальном он опирался только на грубые факты, не разбирая их и относясь к ним с уважением потому только, что они добыты были им, именно им самим, Филиппом Ершовым. Но и здесь повсюду он был глубокий материалист и так как любил придерживаться чарки (мочить бороду — по его выражению), то и все наблюдения его по преимуществу группировались около этого продукта. Англичан он, напр., сильно не любил и бранил их.

— За что? — допытывался я.

— У них матросу житье плохое.

— Бьют, что ли, больно?

— Бьют-то и у нас хорошо. На кораблях без этого нельзя. Матроса не бить — нельзя...

— Отчего же? — перебил я его.

— А для чего и начальство на кораблях состоит? Слушаться — значит ему и повиноваться.

— Ничего это не значит, а все-таки я тебя не понимаю: за что ты не любишь англичан и бранишь их?

— Нельзя не бранить, — французы их лучше: у них коли воду пить дают, так в ведро-то бутылку рому выливают.

Стремление объяснять достоинство людей по степени и уменью употреблять крепкие напитки натуре Ершова было сильно присуще и для меня уже не новость. Он возненавидел маньчжур за то, что они пьют свои араки из маленьких чашечек.

— Разве этак люди делают, — спрашивал он меня, — из наперстков пьют водку? У амбаня (в Айгуне) подавали мне, когда вы обедали: я в стакан налить попросил, обругал, прибить еще хотел.

И действительно, хотел прибить и если не привел желания своего в исполнение, то все-таки наделал скандал, по морскому обыкновению, как о том жаловались мне амбаневы нойоны (чиновники).

Пьянство не порывами, не нагулами, а систематическое, постоянное пьянство было отличительной чертой Ершова. Он во всякое время дня и ночи готов был пить и отставал от водки, отваливался (как он сам выражался на своем типическом языке) тогда только, когда была суха посудина, вмещавшая обожаемую им влагу. Он не разбирал: своя она, чужая — ему было все равно. Чужой собственности от своей он не отличал в этом случае. Поразительно честный и верный по отношению к другим моим вещам, деньгам и проч., (он рваные тряпки, напр., вез с собой и тщательно хранил их ии прятал), водку Ершов воровал и выпивал всю. Не соображал он и того, что почасту водка принадлежала тем добрым людям, которые меня с ним пригревали; он напивался и потом сам просил запирать ее. Ни советы, ни просьбы, ни внушения, ни мольбы мои — ничто не могло остановить его. Ершов давал честное слово не пить месяц, держался неделю и снова прорывался и закучивал.

— Ступай ты от меня прочь; мне тебя не надо!

— Три недели не буду пить — провались я совсем! — Прошло три дня — он опять нахлестался.

— Чему обрадовался? — спрашивал я его.



Поделиться книгой:



Регистрация