Заходили мы в амбары, выстроенные для хлебных и других припасов, и слышали:
— Крыс такая ужасть, что трава шумит, когда пойдут они пить воду на речку; и такие большие, такие сильные и злые: застигнешь ее врасплох, в углу, в амбаре, зубы оскалит и мечется на человека кусаться. Кусали носы, уши у людей грызли. На хлеб крысы гибель кладут: забираются в мешки с мукой, в самую середину, и отваливают целый бок, целую половину прямо на пол, чтобы сподручнее было поживляться. Расплодились кошки — крыс стало меньше... Убытков в хлебе казна в счет не ставит...
Но в то же время казна убытки эти ничем не обеспечивает; не снабжает излишком, на случай рассыпки и увеев; не запасает и не дает пилюль с фосфором, признанных действительным средством против опасного к плодовитого животного; не покупает кошек и не прилагает заботы о разведении их. А между тем эта статья на Амуре и по прибрежьям океана требует внимания и содействия[38].
Возвратились мы к воспоминаниям о гавани ДеКастри для того, чтобы расстаться с нею, и расстаемся с ней, не вынося приятных и живительных впечатлений. Вяло и неопределенно устраивается ее настоящее, и так мало надежд на будущее, которое все-таки, конечно, в судьбах истории. Не думаем, чтобы судьбы эти сложились для нее благоприятно сколько ради ее неудобств как гавани, столько же и по причине ее неблагоприятного географического положения. Что-нибудь одно из двух: или Николаевск должен процветать в ущерб населения Александровского поста, или пост этот, благодаря близости к Амуру и озеру Кизи, должен ослабить будущую лесную торговлю, которая обеспечивается богатством пород древесных в низовьях Амура и прибрежьях океана и безлесьем южных берегов Китая и южных русских портов океана. Два конкурента вблизи, почти рядом, жить не могут без ущерба один для другого и тем более при начале предприятий одинакового вида и характера. И опять повторяем: мы оставили гавань Де-Кастри с тяжелыми, неприятными впечатлениями. Последние усилились еще более, когда море встретило нас густым туманом, когда постоянно бившая рында наводила на нас еще большую тоску и однообразие. Мы не видали берегов; мы не могли видеть солнца, чтобы определить себе его высоту и по ней уяснить свое место. Берега тоже затянуты были туманом; да и они так неопределенны и так еще неверно нанесены на карту, что мы все-таки выигрывали мало. Наши 6 1/2 и 7 узлов ходу при помощи паров и поставленных парусов неопределенно вели нас вперед; туман казался вдвое досадным и обидным тем, что он был густ и устойчив и в то время, когда мы считали 28 июня — самую срединную пору лета.
Так или иначе, но мы все-таки приближались к Императорской гавани. После полудня начинаем распознавать берег.
Крутая, словно обрезанная, скала, почти на двухверстном протяжении предшествует низменности со множеством углублений, так называемых падей. Кончается эта низменность — идут снова крутые и высокие скалы, завершенные мысом; открывается широкий, определенный, ясный вход в залив Императора Николая. Направо — одна бухта; за ней на высокой скале — деревянный знак, который указывает нам, что за ним, несколько влево, та искомая бухта, где мы должны бросить якорь. Без этого нам трудно было бы найти истинную бухту: ей предшествует много фальшивых; впереди выплывает много мысов, обещающих за собой новые бухты. Все это путало нас; мы шли почти наугад, пока не обнаружилась на скале руководящая дощатая пирамида.
Войдя в гавань, мы очутились в решительном коридоре: направо, налево, впереди и назади обступили нас высокие береговые горы, обставленные густыми хвойными лесами. Гавань превосходно защищена, и крутое морское волнение, сопровождавшее нас от самой ДеКастри, при входе в Императорскую гавань, разбилось на мелкие волны, которые дальше только рябили и наконец совсем улеглись в спокойную зеркальную поверхность, обступившую наше судно. Позади себя мы видели бесконечный коридор, образованный береговыми горами и глубокой бухтой, и знали, что гавань эта хваленая — одна из лучших в свете, поместительная и удобная по всей замечательной длине своей. Устанавливай в ней суда сколько угодно: всем будет место. Одним словом, первые впечатления наши слишком свежи и определенны для того, чтобы расположиться в пользу того места, в которое привела нас на этот раз судьба. Искренняя веселость, готовность съехать на берег не один раз, поехать с матросами на рубку дров, поехать с офицерами покататься не оставляла нас в течение всего первого дня стоянки в Императорской гавани. Но — странное дело! — второй и третий день были уже тяжелы, не давали ни свежих впечатлений, ни освещали первые из них — старые, вчерашние. Однообразие берегов притупило зрение, хвойные леса надоели, определенность очертания мысов и островов наскучили. Мы старались поверить себя на стороне: оказалось то же. Скучали наши товарищи; невесело глядела команда; один матросик высказался даже вслух всех:
— Хуже места стоять я не знаю.
— Отчего так?
— Тоскливое, неладное какое-то.
— Тепло очень, словно в бане! — поддакнул ему какой-то остряк.
Замечание его было также справедливо. До входа в гавань, во время плавания, мы едва согревались в меховой одежде; стали входить — на нас повеяло той теплотой, легкой, разнеживающей, какая встречается только в тех местах, где человек успел обжить и выжать сырость непочатого и нетронутого места. Ничего этого не могло еще быть в нашей гавани, но между тем мы принуждены были тотчас снять теплое и надеть летнее платье. Но и в летнем платье нам было жарко, по временам душно: воздух казался мертвым, как бы в бане. От жары мы нигде не находили места. К вечеру делалось сыро — выпадала густая роса; снасти становились мокры; выплывал месяц, но какой-то маленький, тусклый, словно фонарь на мачте нашего судна: и мало светит, и нет в этом свете заманчивой яркости.
«Не это ли, — думалось мне, — все, взятое вместе, с тяжелыми впечатлениями окольностей повлияло на наших матросов». Известно, что чем нетронутее, первобытное и естественнее натура человека, тем влияние природы на него сильнее и непосредственнее. Искусственности, подкупу, фальшивости в восприимчивости влияний природы тут не может быть места. Я все-таки не отставал от матроса, и убеждал его:
— Смотри, какая просторная гавань, сколько кораблей уставить можно.
— Экипажей пять установится! — поддакнул мне мой матрос.
— Так чем же она тебе не понравилась? За что ты на нее рассердился?
— А вон — кресты! — коротко и глухо отвечал мне матрос и указал при этом на большую группу крестов, видневшихся между деревьями, вблизи от нашего поста, на мысу.
— Что же, товарищей тут схоронил?
— Нету, тут дианские (с Дианы); от цинги померли. Много народу тогда положили; как мухи, сказывают, мерли.
И вздохнул, окончательно указывая на причину грусти своей, а может быть, и всех товарищей. Мне пришла мысль найти сходство Императорской гавани с кладбищем, тем более что крестов над могилами матросов и одного офицера было много и сосновая роща была тут кстати; кстати и вся тоскливая неопределенность всего окольного. Мыслью своей я поделился со всеми и во всех нашел подтверждение и сочувствие. Не отказался от того же и мой скучающий матросик. Он показался мне окончательно правым в том, что выносил те же впечатления, как и все мы; и особенно вспомнил я его в то время, когда мы вышли на берег к зданиям нашего поста. Угрюмо глядели эти здания — жилая казарма и две других, вновь застроенных, но еще нежилых. Шесть человек матросов, соблюдающих и обороняющих пост, обрадовались нашему приходу, словно дню Христову. Одного из них эта цинга облокотила на костыли; он вскочил с места и, веселый такой, побрел было к нам навстречу, но, не выдержавши порыва, оступился и присел на нары. Матросы с первых слов попросились в Николаевск: «Умирать-де, так уж там умирать, а здесь тоска такая подступает, что по ночам сна не находишь». Человеколюбивое решение исполнить их просьбу, а присмотр за зданиями поручить соседним гилякам было больше чем справедливо. Матросам этим выдали спирту; они вечером на радости пляску сочинят: спирту они не видали с год и около году не встречали ни одной живой души русской, кроме соседей-гиляков, которые живут селением, верстах в пяти от поста, и промышляют рыбу в море и соболей в прибрежных хребтах[39]. По дороге в эту деревню, ближе к нашему посту, мы видели следы батарей, выстроенных гр. Путятиным против англичан. Следы эти были свежи, свежи и следы строений, сожженных англичанами; все это начинает затягиваться (и отчасти уже затянуло) всегда готовым на этот раз к услугам малинником, густым и с трудом уже теперь проходимым.
— Знаете ли вы, на каком месте бросили мы якорь? — спрашивал меня один из наших офицеров.
— Стоим мы, может быть, на том самом месте, где затоплен фрегат «Паллада». Пустить водолаза (если бы был такой), он нащупал бы остов этого судна.
Слова эти слышал я от того самого офицера, который мучительным зимним путем, по хребтам и рекам, прямо из Кизи выехал сюда на собаках и в 1855 году затопил «Палладу», о странствиях которой Иван Александрович Гончаров дал такую увлекательную и интересную повесть. Мы видели могилу фрегата и вспомнили, что память о нем оставлена потомству в живых и всем памятных строках таланта.
Но возвращаемся снова к Императорской гавани, чтобы сказать, что она только четыре месяца в году свободна ото льдов, и для того, чтобы ее снова оставить ради южных портов Восточного океана.
Лишь только мы вышли в море, как опять нас встретили туманы. Правда, что суровость северного климата начала сменяться мягкостью теплой погоды уже недалеких для нас южных стран. Правда, что и самая сырость туманов не имела той жгучести озноба, какими, напр., сопровождаются туманы петербургские и даже те же николаевские. Правда, что на то время было уже глухое лето, все же палуба для нас сделалась если не приятной, то довольно сносной. Чуя веяние теплого ветра, мы все-таки имели право досадовать на густоту досадного тумана, на его устойчивость. Мы задавали вопрос бывалым товарищам нашим:
— Когда же здесь не бывает туманов?
— Летом обыкновенно не бывает их.
— Но теперь начало июля?..
— В августе туманы прекращаются.
— Ав сентябре?
— В сентябре и ранней весной и по морскому уставу туманы полагаются и должны быть.
— Но мы шли в июне, и шли в туманах, вот и теперь...
— Подождите: может быть, и прекратятся скоро.
Но мы ждали и — не дождались. Август вопреки указаниям простоял также туманным; про сентябрь месяц и говорить нечего. Если Восточному океану придали не совсем оправданный и приличный эпитет — Тихого, то нам кажется, что эпитет туманного будет тут больше верен и приличен, хотя, может быть, и не исключителен. Природа вообще не осчастливила Россию морями: все они какие-то негостеприимные и все они сплошь и вечно туманные, каковы на этот раз два океана и два моря: Белое и Балтийское, из которых последнее имеет еще другие непривлекательные слабости, вообще не располагающие в его пользу.
Туман на пароходе нашем из гавани Императорской еще более досаден и тем, что натворил много бед. Мы не могли определить своего места (не видали солнца); мы не могли выяснить себе берегов и, предполагая войти в гавань Ольги, вошли в бухту Владимира и должны были изменить наш курс на обратный. Пост во Владимире снят и гавань упразднена, тем более что Ольга находится близко.[40]
В бухту Ольги вошли мы — и не ошиблись; ждали в ней новых впечатлений — и не обманулись. Вот что ложилось под перо через день по приходе: «Ольга очень хороша как потому, что образует действительный ковш, обставленный высокими горами, говорят, футов до 200 вышиной; так и потому, что глядит успокоительно и весело. Горы не теснятся стеной и не оступаются в воду крутыми навислыми скалами; они идут отлого от воды и вырастают крутизнами там, где-то далеко. Нет этой все мертвящей, докучливой хвои; ее сменили широкие и невысокие дубы с обновляющейся живой зеленью. Нет над нами шатра, нет по сторонам нас высоких стен коридора, как в Императорской гавани. Светло над нами и кругом нас; мы не испытываем давящей духоты и от уподобления общности вида гавани ковшу готовы отказаться и искать его в подобии жертвенной чаши с откидистыми краями (если уже только дело идет на сравнение). Гавань, во всяком случае, защищена от морских ветров окончательно: волнение иногда заходит сюда, но очень редко и притом достаточно слабое для того, чтобы не придавать ему никакого значения. Бухта приглуба у всех берегов; якорь бросают подле самого берега и — хоть сходни клади. Губа на короткий срок месяца замерзает, но лед, говорят, не стоит на одном месте в сплошной массе, который не позволяет скрепляться в избытке растущая в гавани густая морская трава. Выносится лед очень скоро: входной залив открыт морским ветрам; в него впала большая речка, прозванная русскими Аввакумихой. И река эта, и окрестные высокие, отлогие, конической формы горы обросли сплошными дубовыми лесами. В одной горе (при входе) сверкает сплошная белая мраморная скала. Подле скалы река наметала бар, но коротенький, ничтожный, не мешающий общему приятному впечатлению, которое дает гавань Ольги. Все за нее и в пользу ее: красивым разрезом оттеняются вершины гор в совокупности на чисто-бирюзовом тропическом небе; легкость воздуха поражает нас и увлекает. Хороша гавань, если смотреть на нее с корвета; не теряет она цены и прелестей, если сойдешь на берег и станешь скептически всматриваться во все ее подробности, думая: не декорация ли все это; но и с берега уходишь побежденным и подкупленным удобствами и красотами Ольги.
Густая, сочная, до колен, трава путает наши ноги и мешает идти. В траве мы встречаем дикорастущими те цветы, которые в нашей России тщательно хранятся и воспитываются. Цветы эти здесь обыкновенны и даже докучливы; в них приметно и поразительно разнообразие. Мы видим дикую спаржу, всевозможные виды роз и других ароматных растений. Скот, который успел развести трудолюбивой и умелый хозяин поста, — рогатый скот гладок, сытен, весело смотрит. Шкура на нем лоснится, нет ни морщинки, и любая коровка годится для фотографии, на картинку. Наш пароходный бык, которому промочили ноги еще на амурском сплаве и вытрясла остаток жиру долгая и крутая морская качка, в три дня отходился на берегу до того, что мы его не узнали, а матросы острили:
— В купцы, видно, записался: гладкий такой стал!
— Мы тобой брезговать не станем: позволит начальство — съедим.
— А хорошее, братцы, здешнее место: умирать не надо. Вот и в бане сподобил Господь в кои времена выпариться и рубахи помыть.
— Мылом! — добавил четвертый.
Матросы наши были справедливы, хотя, может быть, и не заметили, а может быть, и не хотели придать особенного значения тому весьма важному обстоятельству, что и баня, и сараи, и казармы для матросов, и дом командира сделаны сплошь из целого дуба: других деревьев не нашли под рукой, да и искать не думали за крайним избытком дубовых лесов. Жаль было видеть дубы в стенах, на полу, на потолке; но не жалели сами строители, поскучавши только тем, что трудно было превращать эти бревна в доски за неимением пил; на топорах много-де времени уходило; работа же шла вяло и тихо...».
Не особенно пожалели потом и мы об этих дубах, когда привелось нам выйти за казенные здания на гору, потом под гору в лощину, где протекала вторая речка с пресной водой и раскинулась перед нами огромная равнина, обросшая густой, непочатой, в рост человека, травой на одну половину и заставленная на другую, по окраинам, тем же густым, непроглядным дубовым лесом.
И думалось нам на ту пору: вырубят тот лес, выстроят тут город. Город будет приморский, со всеми правами и надеждами на процветание, особенно если сумеют стянуть его с населением Уссури, которое удалено отсюда, говорят, только на триста верст. Тогда Николаевск проиграет непременно. От Ольги недалек один из маньчжурских больших городов; от нее 240 морских миль (420 в.) гавань Посьета и затем независимая, но богатая Корея. Между Уссури и Ольгой залегли те богатые растительностью и климатом пространства Маньчжурии, которыми она дорожит и в которых растет прихотливое растение женьшень, обладающее, говорят, разнообразной целебной силой. Умелые люди сделают со временем из Ольги такое цветущее место, которому позавидуют многие счастливые места, хотя бы, напр., на том же Черном море. В гавани Ольги будет город, и город огромный, цветущий, торговый...
Поток наших мечтаний был прерван неприятным сказом, что на той тропе, которую мы видим и которая ведет к озеру Ханкаю, тигр успел уже разорвать одного русского матросика. Шли они вдвоем, отправленные командиром из Ольги именно на реку Уссури за почтой; одному довелось приотстать, замешкаться. Товарищ ждал — не дождался, кричал — не доаукался; пошел искать — нашел только рваное платье, клочки желтой шерсти и следы какого-то невиданного зверя. Зверь этот оставлял следы по зимам на снегу и летом на песке; съел казенную лошадь; у соседнего инородца соседней с Ольгой деревушки оторвал руку. Не будет этот зверь класть следов своих вблизи селений и рвать чужие людские руки, когда вырубятся эти привольные ему леса, и обстроятся жильем пустыри, и населятся жилья большим количеством людей. Всего этого тигр боится и не любит, и от всего этого зверь уходит в безлюдные, глухие места, где со временем может попадаться на горячую и верную пулю. Места около Ольги до сих пор глухие (дома китайцев попадаются редко) и малообработанные, дикие (здешние манзы и тазы — плохие хозяева); но гавани этой можно сулить блестящую будущность...
Но, не давая места преждевременным наивным мечтаниям, на которые такая сильная мода на Амуре и вообще в Восточной Сибири, мы спешим возвратиться к воспоминаниям о том, что видели своими глазами.
Видели мы: во-первых, реку Аввакумиху, которая широка только около своего устья и на третьей — пятой версте с трудом делается удобной для прохода даже и такого мелкого судна, каков был наш пароходный катер. Мы, пройдя верст 10, принуждены были остановиться. Во-вторых, мы встретили на берегу ту же высокую траву, доходившую до высоты человеческого роста, как будто полынь; трава в некоторых местах до того была густа, что нам становилось душно: мы были как будто в бане. Силы наши истощились; мы с трудом шевелили ногами; до китайских домиков нам оставалось от реки версты 3-4. На дороге мы видели опустелые юрты; встретили китайцев, распахивавших поля с тем уменьем и стараньем, с каким распахивают маньчжуры те же поля на Амуре под Айгуном, отсюда за 5, за 6 тысяч верст. Ласково взглянули на нас пахари; ласково приняли нас в самых юртах, в которых было все то же: те же нары кругом, печь посередине, те же комельки с угольями для раскуривания трубок. Живут китайцы отшельниками: они, по всему вероятию, или беглые из внутренних провинций государства — манзы (что подтверждают и айгунские чиновники-маньчжуры), или тазы (племя оседлых тунгусов). Те и другие пылают сильной ненавистью к маньчжурам, покорителям Китая, наводнившим всю страну корыстолюбивыми и жестокими чиновниками из своего ленивого племени. Те и другие живут в юртах, по-видимому, отдельными хозяйствами, что называется — по углу в избе: по две нары в каждом углу, и перед каждой нарой особый камелек с угольями. Живут, по-видимому, очень бедно и в деле хозяйства как будто новички, и новички неумелые: огород в худом состоянии, полей распахано очень мало. Мы готовы были принять их за ссыльных китайцев, зная, что места эти — места ссылки; но, с другой стороны, зная, что ссылка китайская обрекает непременно и неизбежно на безбрачную жизнь, мы не делаем этого заключения, потому что в юрте манзов мы нашли женщину. Женщина эта оказалась старухой — некрасивая, обрюзглая, с медным кольцом, продетым в правую ноздрю ради кокетства. Все это не располагало нас в ее пользу, хотя она, видимо, и старалась угодить: была нам рада, оказалась страшной хлопотуньей. За несколько бутылок она продала нам трех кур; бегала за ними, суетилась, визгливо кричала и на кур, и на старика с седой реденькой наполеоновской бородкой и открытой честной физиономией. Он показался нам на ту пору истинным мудрецом Конфуцием: по крайней мере, сходство нашего старика с этим реформатором буддизма не особенно было подозрительно на этот раз. Сам Конфуций был недалеко: изречения его, по обычаю, были написаны на дверях юрты, на домике вроде часовни, стоявшем при выходе из деревушки, на белом полотенце, которое заменяло в дощатой часовне бурханов и было повешено в средине над возвышением, уставленным курильницами и разноцветными свечками. Внутри юрты, на стене, висела картина, раскрашенная разными яркими красками, — решительное подобие наших суздальских изображений. То же толкование в лицах, по всему вероятию, какой-нибудь мистической мысли. Вьется змейкой река, может быть, река жизни; в реке плывут люди, на этот раз китайцы, а по приличным местам те же надписания гвоздеобразной китайской надписью. Вот что мы вынесли из китайских юрт за неумением вынести что-нибудь другое и более определенное. Причина простая: мы не знали языка. Небольшой запас слов, переданный нам одним из наших офицеров, прожившим в Ольге целую зиму, был больше чем беден и недостаточен. Несколько десятков раз потом мы заходили в юрты туземцев и дальше однажды сложившегося разговора не шли. Рады были мы и тому, что хотя четыре-пять наших слов понимают китайцы и нам отвечают. Разговор этот приносил, впрочем, иногда и существенную пользу, потому что знакомые нам слова имели практическое значение.
— Тита ю? — спрашивали мы, входя в юрту.
— Ю, — отвечали нам туземцы, если были у них продажные, излишние куры; и: — Ми-ю (нет!), — если действительно таковых не было.
— Тиа ю? — спрашивали мы, если хотели купить яиц и уносили их столько, сколько угодно будет дать хозяйке на бутылку, на лоскуток сукна или дабы, что и случилось с нами у сказанной некрасивой старухи. Унесли мы из ее юрты еще то убеждение, что старуха эта по правам китайского коммунизма принадлежит единоправно всем тем манзам, которых мы видели на полях и в юртах, но едва ли в этом заключении были справедливы. Здесь и при знании языка мы ничего не могли узнать. Легче сказать слово нюа и для большего вразумления приставить к голове обе руки вместо рог и промычать, чтобы дать манзам знать, что мы хотим купить быка. Нас и тут не понимали. Быка мы ни одного не купили. На все наши разговоры и замысловатые телодвижения отвечали одно неизменное «путунда» (т. е. «не понимаю»), и слышали мы «тунда» (т. е. «понимаю»), когда, наприм., желая купить зелени, мы вели хозяев на огород, вырывали эту зелень, клали ее в карман, за пазуху и для большего вразумления тотчас же показывали из другого кармана вещи промена. Роскошь нашего знания языка и расспросов не простиралась дальше вопроса:
— Ламаза ю?
Хотя, собственно, и спрашивать было нечего: существование тигров в этих местах не подлежало сомнению и подтверждалось рассказами наших русских на родном и понятном нам языке.
Самые рьяные и словоохотливые из наших шли дальше и спрашивали у туземцев:
— Манчжу шангавде? (Маньчжуры хорошие люди?)
— Пу-шангавде — нехорошие! — отвечали нам в одно слово всегда и все и головой крутили при этом манзы, хотя и здесь мы давались сомнению: во множестве лиц сухих, худощавых — китайских — даже и при той наглядности, которую мы имели, немудрено было отличить толстые, сонные, круглые и ленивые лица маньчжуров и, конечно, страшилищ — чиновников. Один из них даже не выдержал и явился в казенной шапке с беленьким шариком на верхушке. Другие из них не умели даже прятать на правом рукаве пришитый узелок из тесемки, за который обыкновенно продевается ружейный фитиль, и тем эти наивные и недогадливые господа обнаруживали в себе солдата, и именно солдата из маньчжур-оберегателей, вообще недружелюбных к русским пришельцам.
Мы вернулись в Ольгу, но и в ней нашли пятно, без которого, говорят, не живет и солнышко. В гавани этой ощущается недостаток пресной воды; пробовали рыть колодезь, но получили плохую воду; вода двух речек далеко от поста, да и притом во время прилива она делается негодной к употреблению в питье; а приливы здешние очень высоки. Они отравляют воду, по обыкновению, горькой соленостью. Но зато из соленой воды бухты мы таскали крабсов, шримсов, варили и ели; ели также жирных и вкусных сельдей; последние годами приходят сюда в огромном количестве.
Но вообще мы должны сказать и признаться, что там, где нет живой души, где нет правильно и знакомо сложившейся жизни, принявшей округлые и законченные формы, — для наблюдений и впечатлений пожива плохая. К незнакомому мудреному китайцу мы не можем подойти слишком близко за незнанием его языка, за недостатком доверия с его стороны, — доверия, которое мы еще не успели и не умели возбудить и вызвать. Мы можем судить обо всем только гадательно и потому скорее ошибочно, чем вероятно. В китайце много хитрости, много уменья прятать то, что он показать не хочет. Чужеземца он ненавидит и презирает; в гавани Посьета мы встретили такие недружелюбные, сердитые лица, что готовы были тотчас их оставить, чтобы потом никогда уже больше к ним не являться. Да и не одно только это: наши русские семьи, насильно поселенные, искусственно водворенные, далеко не успели выработать что-нибудь самобытное, на чем можно было бы остановиться и остановить внимание других желающих. Безлюдье и дикость — плохие материалы для бесед, и да простит нас читатель, если мы охотно вносим то, что попадается нам на глаза и под руку; и да простит нас читатель за то, что мы вносим следующие строки в том виде, в каком они улеглись под перо на месте, под веянием самых первых и, стало быть, самых свежих и искренних ощущений. Мы не решаемся идти дальше того, что давала нам природа и вся наша обстановка, хотя последняя на этот раз, может быть, мало живительная и мало веселая.
«От Ольги до Посьета, по вычислениям нашего старшего штурмана, 240 морских миль[41]. Вход в залив Посьета чрезвычайно приметен и определителей: налево идет длинная и узкая песчаная лента полуострова, который на дальнем конце круто вбегает и разделяется на четыре высокие скалы. За скалами между ущельями видятся домики или юрты туземцев, целая деревенька. Между правым входным берегом и этими левыми скалами обрывистый голый камень, от которого пошла сплошная гряда других камней; камни набросаны в замечательном множестве и около обоих берегов. Между ними остается проход, который отыскать и распознать может только крайне умелый и бывалый штурман. Вправо за входом открывается одна бухта, которую недавно назвали Новгородской. Прямо и потом за множеством мысов и полуостровов — бухта Экспедиции, наполовину по направлению к китайской стороне, отмелая и неспособная для стоянки даже мелких судов. Правая — Новгородская — требует также большого знания и опыта за неимением пока совершенно верных карт».
Первым делом нашего корвета было перенести незадолго до нашего прихода поставленный первый русский пост в этом заливе с берега Новгородской гавани на правый берег бухты Экспедиции, ближе к каменноугольной копи, которая, собственно, и составляет главную выгоду приобретения Россией этого места. Со второго же дня начались работы эти; со второго же дня потянулись для нас тоскливые и однообразные часы и дни, без дела, без отрадных впечатлений.
Ловили мы шримсов и крабсов руками и палочками; бродили по берегу, лазили по горам; слушали, как ощупью и плохо сыгрывались наши музыканты, для пущего великолепия взятые из Николаевска. Ничто не помогало — тоска нас снедала. Мало разнообразия принес нам взрыв соседней горы, произведенный нашими от безделья больше, чем ради пользы. Так же бесследно прошли другие затеи. Несколько оживила нас затеянная нами экспедиция на китайскую сторону, туда, где виделись юрты, виделся лес (берега Посьета совершенно голы и безлесны; внутренние богатства угля словно поглотили, втянули в себя возможные лесные богатства по прибрежьям). Экспедиция эта прикрыта целью рубки лесу, но, собственно, для удостоверения в том, откуда и кто производит выстрелы, слышные нам каждый день и довольно явственно. Мы встретили войска, видели конных солдат с ружьями и фитилями и пришли к тому заключению, что маньчжуры оберегают свой берег. Может быть, это войско охраняет границу, в то время еще неопределенную, непризнанную, гадательную; может быть, оно прикрывает добычу женьшеня, корни которого — исключительная собственность богдыхана. Может, наконец, быть, что эти войска и оберегают границу свою, но не против непризнанных русских, а против признанных, но независимых корейцев, до которых (говорят наши новые знакомые манзы) всего только два дня ходьбы (верст около 80 приблизительно).
И снова неопределенные данные и слухи, и снова тоска неизвестности, а с ней и снова горькие строки у нас в дневнике:
«Обе бухты тоскливы до невыносимого. Крутом нас голые горы каменистого, с мелким щебнем, строения. Одиннадцать суток докучливо глядел на нас с самой верхней точки ближней горы флаг на длинном шесте, с коренастым матросиком подле. На отлогости горы, по покатой террасе рассыпались скороспелые палатки линейных солдат и застроена подле нашими матросами новая казарма. Тут же, неподалеку, и почти подле — два балагана матросов и флотского офицера, которые останутся для заготовления каменного угля и для нужных при этом работ. Уныло глядели черные отверстия, три ямы, прорытые для каменноугольных копей, подле которых наворочена большая куча свежего угля. Уголь этот, говорят, хуже сахалинского, но лучше японского (хакодатского). Открыт этот уголь в прошлом (1859) году по указанию одного из туземных китайцев, хотя, впрочем, и был уже давно известен всюду поспевающим англичанам, которые на своих картах назвали один из мысов залива Посьета — Угольным. В заливе нет пресной воды, нет лесу. Вода и лес верстах в 8, но и то на китайской стороне, где нас встретили недружелюбно. Между тем китайцы ежедневно приезжают к нам, наполовину ради из любопытства, наполовину торговли с нами. Лодки, словно мухи, летают вокруг нашей «Америки», и дивят нас эти манзы своим уменьем держаться на веслах и управлять лодкой, словно собственными руками и ногами. Видно, что для них это дело крайне привычное; видно, что они все рыбаки, но не постоянные, а временные жители окрестностей залива Посьета, если судить по целости ушей и носов (стало быть, они не ссыльные), и по тому, что они живут без женщин и, может быть, по вольному найму для ловли морских трав, морских слизней, устриц. Все эти продукты любит китайская кухня, особенно богатых людей (напр., в нашем Маймачине), а тем паче любит избалованный и натруженный всяческими удовольствиями и пресыщениями желудок и весь организм недавно умершего богдыхана. Бедность бивуака, временного жилища, встретила нас во всех портах и еще более утверждала в той мысли, что многие из наших гостей в лодках — не аборигены, а также пришельцы, как и мы сами. Внешний вид каждого чрезвычайно своеобразен: нет ни одного лица, хотя бы и близко подходящего к другому, что сплошь и рядом встречается в других племенах: маньчжурском, гольдском, гиляцком, монгольском и других. Каждый глядит насмешливо и недружелюбно (что и доказали); из всех мы могли выбрать и полюбить одного только сухого, бородатого, костлявого старика, которого почему-то все прозвали Фомкой, и все остались довольны этим прозвищем. Кажется, доволен был и сам он и привык к этому имени. Чаще других являлся он к нам с зеленью и огородными овощами, рыбой и вкусными жирными устрицами. Мы одного его пускали на палубу и в каюту, в предпочтение пред другими за его доброту и приятельские отношения к нам. Фомка наш сначала не решался спуститься в каюту и позвал для компании земляка и товарища, а может быть, и родственника. Но на другой же день он уже был как дома: лазил, незваный, в каюты и в матросскую палубу; спускался и щелкал языком от изумления в машинном отделении; и хлопал руками и неистовово кричал что-то своим на лодках и по-своему, когда привели мы его на кожуховую рубку и поставили на самые кожухи. Добрый человек этот Фомка, но удивительное дитя, несмотря на свою клинообразную седую бородку, которую, как известно, китаец имеет право отпустить только тогда, когда достигнет сорокалетнего возраста[42]. Трепещется Фомка на высоте кожухов, как трепещется годовой ребенок при виде знакомой, яркого цвета, вещи; и читаем мы на лице пятидесятилетнего ребенка искреннюю, несдержанную радость и довольство. Он, видимо, доволен нами и за доказательствами благодарности к нам далеко не ходит: на другой же день привозит снова зелень, устриц, рыбу. Мы подарили на его полуголое тело кусок дабы и сукна; Фомка выбежал к борту, закричал что-то товарищам, поперхнулся на радости и чуть язык не проглотил от восторга. Всматриваемся мы в лица соплеменников нашего Фомки и находим, что большая часть из них болеет глазами: многие подслеповаты; не малая часть совершенно слепые; другие — кривые (одношкивные, по выражению нашего остряка). Не ушли глаза и нашего добродушного и довольного собой друга от того же порока подслеповатости. Замечаем мы во всех манзах страсть к торговле, к вымену, может быть, поваженной и вызванной самими же нами, а может быть, и присущей им немножко дикой, немножко своеобразной и многонезависимой природе.
Торговля наша идет успешно и начинает видоизменяться в требованиях и формах. Толпу продавцов, сгруппировавшихся около обоих бортов нашей «Америки» в легоньких маленьких лодках, брандспойтом не пробьешь (как неловко предлагал один из наших решительных остряков).
Сначала шли у нас бутылки (лодку зелени — за две), требования на которые вдруг поднялись и бутылки в два дня взыграли в цене, но на третий упали. Кризис этот произошел вследствие появления на рынке, у борта, двух жестянок из-под консервов (за одну такую жестянку наш кок ловко сторговал пол-лодки с устрицами). Требования на жестянки усилились: мы с трудом могли удовлетворять ими потребителей; цена бутылок упала, и только временно стояла высокая цена на стеклянные банки. Но последних в привозе было мало, и торговля наша начала ослабевать, подвергаясь неожиданным и для нас невидимым пружинам. Два дня мы не видали наших манзов, на третий приехали немногие, и все без товаров. Мы подозревали во всем этом не англичан, но маньчжур, которых русские совсем не боятся. Толсторожий чиновник успел обезлюдить наш рынок и приостановить течение торговли. Так мы думали и мало ошиблись. На четвертый день явился к нам Фомка, но сердитый такой, словно вчера только оттрепали его по старым пятам свежим бамбуком. Он хотел говорить что-то и говорил многое, но мы его понять не могли, будучи в состоянии оценить только его готовность быть нам еще в чем-то полезным. Он обещал нам быков, посулил нам хрю-хрю (свинью) привести; теперь махал руками, кричал, показывал на пустую свою лодку; мы поняли, что он извиняется перед нами. Часто упоминал он потом слово «манчжу» и еще какие-то слова, нам незнакомые; наконец, ставил кулак к макушке своей всегда обнаженной и лысой головы; мы поняли, что чиновник, у которого шарик на макушке шляпы, не позволял ему исполнить обещания.
Наши матросы на берегу были счастливее и находчивее нас: на бак манзы приносили и тихонько продавали рисовую водку (араки) чуть ли даже не за битое стекло и никак не дальше матросской одежной рвани. С берега же и те же матросы приносили нам кое-какие политические новости. Мой Ершов рассказал мне вечером в каюте:
— Ихной начальник — болтают наши ребята — войной на нас сбирается.
— Чей начальник сбирается?
— А вот этих-то...
— Кого же этих?
— А черт их знает, свиней, как их обзывать-то. Канаки, что ли?!
— Какой же войной собираются?
Ершов начал говорить тише, чуть не шепотом:
— Ему, вишь, не любо, что мы ихние места отняли и солдатов туто-тка поставили: обижаются. Так вот войной и порешили идти и нас-де с этого места прогонют. Придут они на сорока лодках и прогонют-де.
— А тебя, Ершов, с баку не прогнали вчера?
— Нету, ваше благородье, тепереча всячески в каюте почиваем. Так и нынче поступать будем!.. — и засмеялся.
Я рад был за Ершова; вдвое рад был за наших матросов, которые между тяжелым делом нашли себе развлечение в доморощенной, хотя и гадательной, неверной политике. Рад был, что наших матросов тронули и заинтересовали хоть эти манзы, когда в то же время прошли для них незамеченными прежние туземцы, из их же пород и родов. Но вдвое и втрое рад я был, когда мы наконец подняли якорь и решились оставить тоскливую, всем страшно наскучившую бухту Экспедиции. Нам предстоял еще путь в 65 миль назад (к северу), в порт Мей, но мы были рады и тому, лишь бы только не видать нам больше этих голых берегов, этих полуголых манзов. Жаль было только одного Фомку. Он приходил к нам в последний раз, но оставался при расставании замечательно равнодушным. И в последний раз поспешил поторговаться. Мне за золотую часовую цепочку давал свою медную ганзу (трубку); за часы, стук которых ему крепко полюбился, уступал свою браслетку, простое медное кольцо топорной работы. Навязывал было нам свои ганзы, которых он навез много, новенькие, неокуренные, с каменными прозрачными мундштуками, но имел успех только между матросами. Рынок наш был закрыт; лексикон наш вместе с нашим терпением истощился. Терпения нашего хватило только для того, чтобы навестить еще порт Мей.
Утром мы снялись с якоря, на другой день были в Мее. По пути туда мне удалось еще сделать поездку на катере по так называемой бухте Славянской, но не привелось получить особенно резких впечатлений. Видели мы небольшой водопад: бойкий ручей пробил наверху плотную гранитную скалу журчал и воевал вдоль ее, распуская у подножия на морской воде пену и бросая крупные брызги. Встретили мы две юрты туземцев — купили у них кур; но свиней и быков нам не продали. Около одной юрты видели, как манзы сушили рыбу, каракатиц, морских пауков и крабов (раков), раскладывая и развешивая и тех и других на солнышке. Вся эта снедь пойдет на стол лакомки ближайшего маньчжурского города, а может быть, увезут и в самый Мугден, где живет богдыхан по летам.
«Трое суток стоим мы в заливе Мей, — писал я в конце дневника. — Порт этот можно считать лучшим изо всех. Он многим напоминает Ольгу, но только меньше ее, уютнее, но теплее и веселее. Впрочем, те же дубы кругом, те же картинные горы. В низменностях речки журчат; в берегах много ключей бьет. На днях поставленный пост наш своими белыми палатками хорошо глядит в группе еще невырубленных и еще только расчищенных дубовых деревьев.
— Авраам с семейством своим поселился в кущах, — заметил один из наших остряков, но не совсем справедливо. Линейный офицер напоминал Авраама мало. Но самый порт много напоминал нам Ольгу. Та же теплота кругом; то же чистое небо; та же невозмутимая поверхность воды и, наконец, те же самые манзы. Но здешние глядят дружелюбнее и приветливее и даже самым обликом отделяются от тех, которых мы оставили в Посьете. Верстах в 8 от нашего поста они живут большой деревней; там же впала в эту морскую глубину большая река Суйфун, о которой идут споры с китайцами и которая должна стянуть наше приморское население с населением реки Уссури. Верховья Суйфуна от верховья Уссури, как говорят, отделяются невысоким хребтом, с длинными падями. Не решаясь говорить по одним только слухам, будем ждать объявления результатов той разыскной партии, которая пойдет и опишет эти места определеннее[43]. Пусть эта партия выяснит, насколько справедливы слухи о густоте маньчжурского населения по реке Суйфуну и о легкости провести водораздельным хребтом хорошую тележную и наметить будущую, смело мечтательную железную дорогу, — но...
Мы идем уже 23 милю от порта Мей; направо от нас остров Маячный, налево пять скал {пять пальцев). На одном из островов видим большой ряд изб; на правом берегу правого острова — много деревень больших и людных. По воде снует много лодок; слышатся крики, обнаруживающие жизнь и суетливую деятельность. Справедливо показание английских карт, которые заподозрили здесь существование густого населения и сгруппировали несколько селений пунктиром. Вероятно, все это рыбаки, и уже исключительно одни рыбаки...».
Утомили нас гавани с их безлюдьем и однообразием; утомил с лишком целый месяц какого-то неопределенного и бесцельного плавания. Смотрели мы многое, но видели немногое. Нам все начинало надоедать, начали заметно и мы сами надоедать друг другу: боялись апатии, опасались за вспышки, ссоры, которые по временам уже и затевались, хотя и несерьезные. Все жаждали, все ждали новых, свежих и резких впечатлений, которые заставили бы нас забыть все старые, дали бы нам возможность освежиться вслед за пароходной командой, говоря метким и правдивым морским термином. Ради последнего обстоятельства мы полагали полную надежду на японский город Хакодате, куда наш пароход и держал свой прямой курс.
2. В КАЮТ-КОМПАНИИ
Я был свидетелем любопытного и в то же время чрезвычайно оригинального спора. С какого повода начался этот разговор — я не знаю; помню, что один говорил, между прочим, следующее:
— У нас различные точки отправления: вы приказываете признавать себя за практика; мне не хочется видеть в себе одного только теоретика. Вот почему у нас больше крику и меньше дела, вот почему, желая сойтись в примирении, мы только расходимся все дальше и больше и никогда между собой не сойдемся. Я это знаю по долгому опыту. Но позвольте спросить вас: принимая этого серенького человека в куртке на свое попечение ради обучения, вы думали ли вот о чем: за что я буду на него сердиться, за что я буду считать его несравненно хуже себя, ведь я и сам не белый? Его серым сделала природа, меня белым не сделали обстоятельства. У меня для того, чтобы из него, серого, сделать белого, нет никаких иных химических препаратов, кроме простого способа загрунтовки. А грунтовку мне даже и приготовлять не нужно — она вместе с серой курткой и медными пуговицами отпускается от казны. Я и буду грунтовать — думаете вы — и делаете. Вот на этом-то я вас и хочу поймать. Теперь-то вот я и спрошу вас: знаете ли вы, что темные цвета — самые крепкие и упорные для того, чтобы изменяться всецело? Вы это знаете, но забыли. Я вам напомню. 18, 20, 25 и даже очень часто 35 и больше лет накопляется на нашем сером человеке тот цвет и все цветовые оттенки, с какими вы его приняли в науку. Смыть их свежей речной и морской водой или застоявшейся и заплесневелой водой вашей науки нельзя. Вы это знаете, но не догадываетесь вовремя. И что же вы начинаете делать? Мыть; но не отмывается; вы начинаете скоблить — отскабливается лучше, но серые процветы все еще остаются. Так ведь и должно быть: краска прочная, на нее взята привилегия; даже немцы признали и поняли эту привилегию. У нас, очевидно, дело не клеится и потому, что вы малоумелый и знающий, и потому, что субъект ваш слишком самобытен и оригинален; вы оба — люди противоположных полюсов. И что же выходит: вы начинаете сердиться не на себя, как бы следовало, я на него, на своего пациента. И как сердиться!!! Как малый ребенок, который, не умея починить им же изломанную игрушку, начинает ее хлестать круто смотанной веревкой, колотить чем попало, чтобы потом бросить ее в гальюн, говоря привычным мне морским термином.
— Но позвольте! — перебил другой споривший. — Вы забываете, что у людей разные характеры: иные вспыльчивые, горячие, злые.
— На таких людей существует намордник, который называется просвещением, образованностью.
— Но ваш серенький человек дается мне таким неумелым, таким робким и тупым, что я готов положительно считать его дураком, и таким, на котором я должен начинать науку свою снова, с аза.
— Думая так — ошибетесь. Ваш новобранец, или, как вы называете его, рекрутик, кажется вам и тупым и дураком потому только, что он оробел, испугался, а вы запугали его еще больше. Пеняйте на себя! В многолюдное незнакомое общество, да еще притом такое, где только предубеждены против вас, вы смело и храбро не войдете: в этом я поручусь за вас. Растеряетесь вы, глаза у вас разбегутся; вы не соберетесь ни с физическими, ни с нравственными своими силами, не найдетесь куда спрятать руки, не сумеете владеть ногами, не отыщете слов настоящих, приличных. И понятно: вы — новобранец, вы первый раз в этом обществе. Ведь не бьют же вас, не колотят, а вежливо стараются привести в чувство: заметивши вашу застенчивость, всеми силами и средствами рассеивают ее. Будьте же справедливы: не бейте и других за то, что вам самим прощают, за что вас самих ласкают.
— Но у нас велят эту застенчивость уничтожать возможно скорее: она нам не годится.
— Понимаю. Вам не дано других средств, кроме палки, говорю «не дано», зная, что вы ленивы, ибо сами до сих пор об иных средствах не думали, других способов обращения не изобрели, не прилагали. Правы ли вы?
— Прав, потому что это общая европейская система.
— На это могу сказать одно только, что или вас самих много секли — и вы мстите, как мстит своим воспитанникам директор, инспектор, вышедшие из тех русских заведений, где неистово порют; или вас мало секли, что вы не вошли во вкус и не знаете, какая это невыносимая пытка. В том и другом случае вы неправы.
— Но вы резко выражаетесь...
— Спор дело такое; щепетильную щеголеватость слов и мыслей оставим спичам и надгробным речам. Дальше придется говорить, может быть, еще резче. Заранее предупреждаю об этом вас и прошу извинения. Пора же нам говорить, не стесняясь друг перед другом, не боясь друг друга. Постараюсь, впрочем, быть деликатным в вашем смысле этого слова, извините, если промахнусь иной раз против собственной воли. Попробую сделать так, защищаясь от вашего замечания такой формулой. Я должен делать не так, как со мной самим делали; не поступать таким образом, как не поступят со мной и как поступать никто не имел бы права. Говоря эти избитые истины, я думаю (и досадую): неужели мы еще должны обращаться к азбуке и, зная, что звук «а» называется «аз», сомневаться в этом? Скептицизм дело хорошее, но не в такой размельченности и дробности, в деле воспитания еще больше. Примеры и факты — и те и другие — давайте практические, по возможности исторические.
— В английском флоте существует телесное наказание.
— Вот мы и добрались наконец до той великой истины, с которой нам и начать бы следовало. С грустной истиной этой все носятся; все ее, как бревно под ноги, бросают всякому, позволяющему себе усомниться в ее нравственном достоинстве. Я из последних. И скажу: англичане — англичане, но ведь мы — мы русские.
— Я вас не понимаю.
— Сожалею об этом и отвечу вам пока таким же голым, отдельно взятым фактом: капитаны китобойных судов в каждый карман кладут по револьверу, а карманов у всякого китобоя столько же, сколько линьков на морских судах. Без револьверов этих китобои-капитаны из каюты своей не выходят, да и вообще примечательно — редко являются они на палубе. Их бьют или просто убьют. Китобои — кабацкая сволочь: люди злые и озлобленные; да и капитанов судов этих, несмотря на всю их опытность в морской практике, правительственные суда английские не берут к себе, не нанимают. Капитаны сами шли из кабака и добились этого звания потому только, что долго ходили в море, много линьков на своем веку измочалили. От таких господ хорошего не дождешься. Чтоб не ходить далеко, перейдем прямо к нашим...
— Но переход слишком крут: громадная разница...
— Спор — не расстановка хрий по риторике Кошанского, а предметы, по-видимому, огромного различия при сравнении оказываются в сильной аналогии и сродстве. Это и по логике Рождественского справедливо. Будем же спорить не о словах, а о деле, останавливаться не на фразах, а на их сущности. Установим равные права между собой и пойдем дальше. Ведь вы приравняли же к линькам русского матросика, взятого, как известно, из мирного податного сословия, к английским матросам, схваченным наполовину из кабаков и из того разряда людей, которые на сухом пути потеряли все, даже чувствительность кожи, и в то же время сами потерялись безразлично и всецело. Позвольте вести мне мои доказательства категорически. В деле нашего спора я вижу начало и конец, а потому смею рассказать то и другое. Беру на себя начало, т. е. объяснение основных причин, лежащих в характере русского крестьянина, накануне того дня, когда из него вытешут матроса; и конец, т. е. печальные результаты, которые из этого происходят. Средину, т. е. процесс такового перерождения, я оставлю вам, моряку, оппоненту, мужу практики. Я сам тоже из бывалых, не из кабинетных. Начинаю — извините — вопросом: какие местности разнообразной России дают своих представителей во флот наш в качестве матросов?