— Вы меня огорчили: от себя прогнать хотели.
И в лице его рисовалось поразительное добродушие, поразительная вера в святость слов своих и помыслов.
Через несколько дней он снова был пьян; приходил ко мне сам, по личному желанию, валился в ноги, плакал — горько плакал и говорил:
— Простите!.. не могу стерпеть... стар стал: не в силах... привык.
«Неужели, — думал я тогда, — только на этих двух убийственных характеристиках сосредоточивается все внешнее и внутреннее достоинство всякого матроса? Что они, как гоголевский Жевакин, мало понимают и мало видят дальше своего корабля — для меня понятно. У них не возбуждено это желание за неграмотностью и не поддерживается, не направляется приставниками, может быть, за недосугом, может быть, за ленью, за нежеланием. То, и другое, и третье скверно и неутешительно, потому что существует; с этим, думаю, никто спорить не станет. Но вот что худо: матросы пьянствуют, и пьянствуют притом неистово; неужели все? Не может быть!» Делаю свои наблюдения, веду их дальше и — вот что вижу.
На палубе, около грот-люка, раздают водку, крякают и пьют, пьют и утираются наши матросы. Многие из них, едва ли даже не все, выпивши чарку, задерживая дыхание (вследствие чего лица их наливаются кровью), бегут опрометью на бак к обеду; Ершова тут я не вижу; вижу вечером того дня в каюте, вижу и спрашиваю:
— Что это вы, Филипп Степанович, водку-то не счастливите своим вниманием: ведь большой вы до нее охотник и любитель?
— Я на заслуге.
Слово это было уже для меня понятно. Он копил чарки, чтобы потом получить за них деньги. Дело хорошее; но совсем ли это так? — спрашивал я себя и видел, что раз, когда матросы получили вечернюю чарку и мой Ершов вслед за другими утирает усы и, задерживая дыхание, бежит на бак, отмахиваясь от моих расспросов рукой.
— Прорвало, Ершов, не вытерпел, пошутил только?
— Да ведь эта чарка в заслугу не идет. Эта подарочная. Ребята дрова таскали, за то им приказали выдать.
— А сколько у тебя заслуги?
— Десять чарок.
То есть десять дней соблазна и 30 коп. сер. в приобретении. Табаку, думал я, купить ему есть теперь на что; а поговеет еще две недели — приобретет благородный целковый, который, как известно, на улице не валяется. Смотрю: не тут-то было. Ершов раз и утром подошел к медному жбану с водкой, но подошел не один, подвел товарища-матросика и просит вахтера отдать ему две заслуги. Это было сначала для меня непонятно. Ершов сам объяснил:
— Земляка нашел на «Гридне», вместе на «Боярине» шли кругом света; угостить желаю.
— Зачем же сам-то пьешь?
— Нельзя, обидится он.
От этого дня и заслуга пропала; вахтер так его и не записывал больше.
— Деньги-то ведь лучше, а ты их водкой забрал.
— Возни, ваше благородие, много; жди, пока счет сведут господа офицеры к концу кампании: тогда получишь. Лучше выпить.
Так же точно рассуждали, так же точно делали и все другие матросы. При встрече судов с земляками они то и дело угощали друг друга своими заслугами. Ездил и мой Ершов на «Гридня». Вахтер жаловался на то, что матросы его путают, сбивают в расчетах, а офицеры свидетельствовали, что отними у матроса право копить заслугу — лишишь его годовых светлых праздников; то и другое справедливо: с одной стороны, не затертой, не искалеченной национальной слабостью гостеприимства матрос желает почтить земляка, с другой, сберегая ежедневно трехкопеечники, он обманывает себя этим незримым ему накоплением запасного капитала в 90 коп. сер. на целый месяц.
Вахтер жаловался, что матросы сало крадут, и крадут его с единственной целью намазать на голову. Посмотрел я нарочно в шапку Ершова (которая и воронам на гнездо не годится) и имел полное право заключить, что по этой статье и он не безгрешен.
— Половину ткнешь в волоса, половину на сапоги, так как ковыряешь по скорости, чтоб не видали. Бить за это нашего брата не велят, — объяснял мне потом сам Ершов.
Не заботясь решительно ни о чем, Ершов кокетлив был относительно волос на голове и на усах. Последним придавал он особенную важность, разглаживал их, фабрил, расчесывал концами кверху. Желая походить на Людовика Наполеона, он, правда, был похож скорее на таракана; но в усах полагал всю свою красоту, хотя уже и было в усах этих много седины и лежало на плечах и ребрах его 50 лет жизни да около 25 лет службы. Зато к остальному костюму он был небрежен, особенно же запустил он эту статью, когда получил отставку и поехал со мной обратно. От костюма он требовал одного только: чтобы был он возможно форменный, с светлыми пуговицами. Исключение (и то в редких случаях) делал он только полушубку; положит, бывало, обе руки в карман, наденет набекрень теплую шапку с собачьим околышем, с зеленой бархатной выпушкой и шелковой кисточкой и едет-себе да чванится: «Теперь-де я вольный человек, а матрос таки сам по себе».
Сначала я думал, что он просто малодушествует, как ребенок, наслаждаясь мнимой игрушечной волей, но потом убедился фактами, что он таки был и горд, и надменен. Еще в Благовещенске приходили ко мне жаловаться на него солдаты, с которыми он жил в одной лачуге и которых он ругал и даже колотил за то только, что они линейные, а не матросы.
— Сволочь они! — оправдывался он передо мной.
— А ты бы на себя самого посмотрел.
— Флот завсегда первой. Когда большие смотры бывают, матросы первые стоят; потом уж гвардия, пехота, кавалерия, антилерия. А этих дураков и на линию не пускают.
— Да ты, Ершов, с которого конца считать-то начал?
Ершов не поддался и на это замечание, и сколько потом ни старался я разбить его предубеждения — успеха не имел. Раз напился он до беспамятства: солдаты его отливали, за ним ухаживали; он и тут упорно стоял на своем мнении и не согласился не только себя, но и матросов вообще, признать за худшего из нижних военных чинов.
«Вот что, между прочим, унесешь ты на родину в среду твоих сродников и соседей-крестьян; и будешь ты там лягаться, бросаться в глаза этим чванством; сначала поглядят на тебя с недоверием, посторонятся, потом будут над тобой смеяться, а наконец — отойдут от тебя, назовут тебя тяжелым, неуживчивым человеком. И ступай ты в сторожа в церковь, в лакеи в гимназию, в служители присутственных мест. Для деревни ты не годишься. Ты сам это знаешь и деревни уже не любишь, как черт ладану. А все-таки ведь ты погибший человек, и погибель свою ты получил на службе; оттуда ты вынес себя таким неукладистым, таким нехорошим. Что же еще ты несешь в деревню со службы? Чемоданчик, шитый досужим портным, матросиком из казенной парусины; вижу это по синей нитке в одном полотнище. Что же у тебя в чемоданчике этом?»
Заглянул я туда и удивился. Американцы так консервы не прессуют, как уложил и смял Ершов там всякую дрянь и все тряпки. Почетными гостями тут были разные металлические вещи, всякий медный и железный лом: папух табаку, шелк. Ковырять шилом и иглой Ершов на баке выучился, слава богу!.. Но большинство вещей принадлежит веревкам: веревки от перьев, веревочки от сахарной головы, обрывки снастей и проч. Страсть к веревкам — одна из самых сильных в Ершове. Веревки у него всюду: в сапогах, во всех карманах, за пазухой. Ни малейшего случая он не упустит без того, чтобы не завязать даже и того, что и вязать вовсе не следует; чемодан мой он раз до десяти в разных направлениях обматывал краденными на корабле веревками. Вязать — была страсть Ершова, хотя он и называл этот процесс не иначе как найтовленьем.
— Надо, — говорил он, — кибитку занайтовить.
И найтовил кибитку, не щадя мертвых узлов, на полном просторе и свободе, не боясь строгого и зоркого взгляда боцмана (который за мертвые узлы на спину лазил). Кибитка ехала станцию — к концу все опять валилась набок.
— Сделай так, чтобы не переделывать.
— Слушаю-с!
И опять валилась кибитка набок на первом же перегоне, давая новый случай и полное, несомненное наслаждение Ершову совершать свой любимый процесс — класть найтовы. Отделался я от неприятности напоминать и упрашивать тогда только, когда поручил сделать дело на моих глазах. Ершов крутил и перекидывал веревки так прихотливо, смело и мастерски, что я залюбовался; и мертвые узлы его действительно делались мертвы. Мы ехали 700 верст и не поправлялись. Ершов в этом отношении оказался великим мастером: вязал превосходно, искусно, веревкой владеть умел.
«Вот еще, — думал я, — какое искусство и знание унесешь ты с собой в деревню!.. А еще что? Беспечность, приправленную примечательной наивностью».
Наступила для него пора свободы, полной отставки. При отставке он получил деньги, получил долги, собрал всего рублей до 50 сер. «Вот, — думал я, — купит он себе избенку плохенькую сначала, дешевенькую; вспомнит давнее старое время, обзаведется хозяйством небольшим, но таким, какого на его век хватит. С такими мыслями, — думал я, — он и в деревню едет». Но узнаю, что он деньги все промотал, ничего не оставил.
— Чем же жить думаешь?
— Меня одна нянька в Иркутске любила, она денежная, живет при месте. Там ее любят.
— А отошла от места — сама без денег.
— Не отпустят.
— А умерла, прошло больше года.
— Не умрет; здоровая такая.
— Разлюбила...
— Смеет ли она это сделать?!!
И вот в пятидесятилетнем солдате наивность семнадцатилетнего юноши! И между тем это не личное, ему одному присущее убеждение, я замечал то же самое и на других солдатах; общего много: например, не приученные собирать и ценить личную собственность — они просто и равнодушно относятся и к чужой. У Ершова очутился лишний медный котелок в его чемоданчике.
— Где ты это взял?
— На пароходе поп забыл; не пропадать же. Не я — другой его взял бы.
— Да ведь за это бьют вашего брата.
— Я и сам сдачи дам.
На одной станции я слышал шум, крик на улице подле моего экипажа. Крикливый, грубый голос Ершова и ожесточенные жесты вызвали меня на крыльцо. Там долетали до меня последние слова одного из ямщиков, более других рассерженного и, по-видимому, более других обиженного:
— Ты думаешь, что из тебя немца сделали, так ты и лучше нас и смеешь драться?
Слова относились к Ершову.
— Уймите его, ваше высокородие: озорничает.
Эти слова уже обращены были ко мне.
— Как ты смеешь, кто тебе дал это право? — спрашивал я своего солдата.
— Лошадей долго не впрягают; колокольца не привязали.
— До всего этого тебе нет никакого дела, и всего этого мало для того, чтобы дать рукам своим волю.
— Мужики — они скоты, дела своего не знают. Не знают, что солдат их завсегда лучше. Я вот их еще ужо разнесу опять, чтоб они меня немцем-то не обзывали. Мужики!
Долгого труда стоило мне потом его успокоить! Он был озлоблен, рассержен до того, что всю дорогу твердил одно; всю дорогу и прежде, и после доказывал полное презрение к крестьянам. С солдатами, даже линейными, он шутил, смеялся, играл в карты; сходясь с отставными матросами, непременно напивался до-зела и пьянствовал потом долго. С хозяевами квартир наших из мещан и крестьян он даже и разговоров не заводил никаких. В таких случаях он прибегал обыкновенно ко сну и в нем одном искал удовольствия и развлечения взамен всяческих бесед. Только с одним из таковых он позволил себе сойтись и подружиться, и то потому только, что человек этот пришелся ему по вкусу — тоже любил чарку до запоя, до страсти.
«С такими убеждениями ты, Ершов, не наживешь и не уживешься в деревне. Примеров тысячи — и ты не из первых, но и не из последних. Жаль тебя! В тебе еще много осталось добрых качеств, у тебя в основе мягкое сердце; видимая жестокость и крутость его только внешняя, накинутая, благоприобретенная. Ты простосердечен и доверчив, хотя в то же время и беззаботен, как вообще беззаботны люди, долго жившие чужим умом, под влиянием посторонней опеки. Ты, как китаец или японец, думаешь только о сегодняшнем дне, завтрашний тебя не увлечет, и если он не пугает тебя, то и не занимает. Со смышленостью, находчивостью твоей ты не сделался плутом, мазуриком потому, может быть, что тебя не испортила казарма, помещаемая между множеством соблазнов. На тебе держали узду баковые порядки и отдельная, поставленная одинаково среди моря корабельная артель. В ней ты уберег от крестьянства только три-четыре доблести, и между ними главные — гостеприимство, веселость нрава, смышленость и добродушие; а приобрел новые оттенки в характере, но иного вида и свойства. Ты стал запивать безнадежно, словно переломила тебя жизнь так, что осталась одна только, и то безнародная дорога к одному кабаку. Ты нахватался гордости и чванства, иногда похвальных, но в твоем положении тягостных, плохо понятых; вдобавок ты еще их и прилагать не умеешь; кулаком доказываешь то, что не доказать тебе словами. В этом ты от канаков недалеко ушел. Похвалил бы я в тебе твою усердную преданность моим интересам, зная, что она вышла из того же источника — из твоего обязательства служить так же верно и преданно, как тебя учили, но не похвалю в тебе способ применения: он так похож на лакейское угодничество, выслуживание, что невольно думаешь (и жалеешь) о твоей доле. Мало она сулит хорошего впереди, потому что мало и назади тебя отрадного. Невесело прошла твоя морская жизнь; вынес ты из нее не много полезного для себя в будущем. Но это уже не твоя вина. Учили тебя и забыли, что ты не затем только создан, чтобы быть на корабле, что тебя ждет отставка, за которой последует новая жизнь. А жизнь эта требует подготовки. И если не могут этого сделать на корабле, то пусть не убивали бы в тебе те инстинкты и знания, которые ты приобрел дома до бритого лба и серой куртки. А их-то в тебе и убили — бедный Ершов! Все-таки спасибо тебе за верную службу, за ласково-незлобивое расположение и отношение ко мне; спасибо тебе — за тебя. Посылаю тебе мой дальний привет и крепко обнимаю тебя! Еще раз прощай, добрый человек, умный человек, но испорченный, искалеченный!»
Это были последние слова в дневнике, отданном в полное мое распоряжение.
V. В ЯПОНИИ
ГЛАВА 1
Мы стоим на якоре перед Хакодате; стоим всего несколько часов после того, как звякнула якорная цепь и японские лоцмана, вовсе не нужные и бесполезные, но — по обычаю и по путятинскому трактату — вводившие нас на рейд, съехали с парохода. Испытывая всю неловкость нового положения в виду большого, оживленного и оригинального города — особенно после однообразно-тоскливых стоянок в портах Восточного океана, — мы находимся под обаянием сильного нетерпения поскорее увидеть город, побольше и поподробнее познакомиться с ним. Нетерпение наше возрастает и становится едва победимым после того, как получаем заявление нашего флагмана, что для осмотра города мы можем иметь в распоряжении всего только четверо суток. Между тем мы не можем тотчас же съехать на берег; не можем и за невыдачей нам шлюпки, и по той причине, что на пароходе ожидают обычного появления японских таможенных чиновников с поздравлением (вероятнее с подозрением: нет ли с нами вооруженного войска, лишнего количества пушек, людей и проч.). До чиновников мы в силах распорядиться только наблюдениями издали и делаем это с большой охотой и потому, что действительно перед нами на склоне высокой прибрежной горы раскинулся диковинный город. Внешний вид его не имеет ничего общего со всем тем, что мы знали и видели до сих пор. Нет ничего, что бы могли напомнить нам родные города наши (даже и европейские). Расстояние, отделяющее нас, настолько незначительно, что мы могли бы видеть и разобрать многое; но видим только один дом европейской архитектуры, командующий над всем городом, поставленный выше всех, красивее и удобнее всех, дом нашего консула; ниже его положительно ничего различить не в силах: груды, масса чего-то странного и своеобразного рябит в глазах, стушевывается в нечто загадочное, где и понять ничего нельзя и выделить мы не в силах, даже и вооруженным глазом. Дом консула подсказывает нам знакомые виды: мы ищем тех высоких, возносящих главы и шпицы зданий, которыми приукрашены все города и европейские, и азиатские, — без них нам ни один город на свете казался немыслим, и мы радуемся за нового знакомца, которому судила судьба стать вне рутинных порядков. Ни минаретов, ни церквей, ни крикливого и роскошного богача-домины мы не видим. Не можем и судить о новом городе по заведомым и привычным приемам; теряем нить и все те признаки, по которым прежде клали себе путевые тропы и устраивали выходы. Глядим на неведомый город и думаем: где ты, наш заветный и неизбежный собор, самая большая, на большую часть самая древняя церковь изо всех церквей города, с огромным колоколом Борисовичем, телепень которого раскачивают два человека и в реве которого все звонкие колокола приходских церквей пропадают бесследно, как в голосе протодьякона того же собора изнывают все, самые крикливые и басистые голоса приходских дьяконов? Где вы, наши отечественные купеческие дома, неизменно двухэтажные, с длинным забором, утыканным гвоздями, с парадным верхним этажом, всегда пустынным, с этажом нижним, освещенным одинокой лампадой в то время, когда хозяева ваши, все сбитые в одну-две комнаты, окнами на двор, храпят и бродят, и видят всегда пророческие и большей частью зловещие сны не к добру? Не видим мы и тех крикунов — домов барских, которые любят обставлять свои входы и выходы свирепыми и немилостивыми зверями в виде диких львов и неумолимых собак и которые кичились в былую пору внешним блеском хорошего рода стекол и бронзы, отличной природы драпри и портьер перед соседями из купеческой породы, прикрывающими невымытым коленкором свои выгоревшие от времени и солнышка стекла, не любящими чистить домашнюю накипь и ржавчину? Нет вас здесь, наши милые, добрые, старые знакомые, — и нам не по себе: мы положительно скучаем без вас и теряемся; мы начинаем изведывать неловкое, мало того — непривычное, незнакомое и — что греха таить! — какое-то странное и небывалое состояние духа. Мы положительно растерялись, когда отвели глаза с горы и города на бухту, всю вплотную усыпанную какими-то диковинными судами; их так много, что по ним, как по мосту, можно, кажется, не замочивши ног, пройти с нашей «Америки» в город. Форма судов этих до того странной формы, что мы такой и во сне не видывали. Смутно вспоминаются нам какие-то рисунки к какому-то кругосветному путешествию, и по ним кое-как мы добираемся до сознания, что это те пресловутые джонки, которые имеются в Китае; по крайней мере, основная форма их с резными украшениями по бортам, по корме и на носу одна и та же и здесь, в Японии. Много потрачено времени на резьбу и щеголевато-мелочную отделку всех этих несуществующих птиц, фантастических животных, каковыми украшены джонки; много надо умения и проворства на то, чтобы уметь ладить с такими парусами, которые, как роскошные драпри богатого дома, все на сборках (кулисах), многосложно, но красиво спустивших парус. Странным кажется нам пребывание этого красивого драпри на судах, назначенных в море и обязанного служить многотрудную службу: быть готовым распуститься в тот роковой момент, когда простота и немногосложность могут сделать гораздо больше. К чему эта ненужная роскошь резьбы; эти красивые паруса, с которыми, по всему вероятию, и управляться очень трудно и которые не дадут такого положительного ответа в роковой момент, какой дают паруса европейские? Мы готовы произнести японским джонкам осуждение, но удерживаемся, не смеем, не в силах сделать это по той причине, что воспоминание о дальней и милой родине и здесь задерживает наше воображение и рисует нам тождественные, похожие картины. Давно ли в великом множестве кишели по Волге и притокам ее расшивы, мокшаны, коноводки и вся судовая благодать, расписанная, разрисованная, мечущаяся в глаза своей пестротой и замысловатостью резных фигур по корме, на носу, даже на верхней рубке, с особым тщанием отделанных на тех щеголях-судах, какие назначались для стоянки в Оке на время Нижегородской ярмарки? Да и теперь смотрите с ярмарочного моста направо, где собрались суда со всей Волги и на многих из них не только кормы писаные, но целые картины висят без нужды на мачтах, и нет флага, который бы глядел просто, без штучек, без тех же рисунков, каким позавидует не только японский, но и китайский живописец. Сколько соревнования, сколько хлопот и стараний потрачено на это дело, и сколько времени бесполезно съело оно, это дело, все устремленное, всецело озабоченное одним внешним лоском и блеском, ради которого потерпели ущерб внутренние достоинства, главная суть; черепашьим ходом шли эти пестрые суда на лямках разбитой ногами и несчастной во всех отношениях бурлачины; привезли они товары, заказанные на низу и закупленные прожженным плутом приказчиком еще зимой не прошлого, а третьего года; повезут другие обратно на темный риск, который в настоящем году сказался таким зловещим и тяжелым кризисом не только для хлебной, но и для всякой другой торговли, вверяющей свои продукты этим допотопным поставщикам и способникам. Многие из них еще и до сих пор тянутся вперед на коротеньком конце завозного якоря и по целым суткам мозолят глаза (своей неуклюжей коноводкой) жителей тех городов, которые лежат на крутых горах. Стоит этот внешний лоск за себя, и не имеет на Руси соперников нигде и ни на каких реках, кроме матушки-Волги, и столкнулся с соперниками только здесь, в такой дальней дали далекого Японского моря, но — победы не одержал. Мимо нас, почти борт о борт, прошла одна из джонок и поразила всех необыкновенной уютностью и чистотой до кокетливости, с какими отделана жилая каюта хозяина судна и его семейства. Далеко до нее нашим православным казенкам! Мы и сравнений дальше делать не в силах; нить воспоминаний наших обрывается. Резкие, дикие звуки доносятся к нам с берега; по временам они смолкают, по временам затеваются с новой яростью. Прислушиваемся — и не понимаем: не понимаем до тех самых пор, пока из-за одной джонки не показалась лодка на веслах, а на ней толпа гребцов, в подспорье работе затянувших не волжскую разносистую песню, а безалаберную смесь из однообразных, урывчатых звуков, у которых были только два тона, и оба тона шли без вариаций в бесконечность. «Иоссо! ёссо! ёссо!» — выкрикали японские лодочники, и вся их песня и весь ее смысл был тут, без остатка. Лодка эта привезла к нам японских чиновников.
Смелой поступью, придерживая рукой одну из двух сабель за рукоятку, входили к нам по парадному трапу три маленьких ростом, худощавых и необыкновенно опрятных человечка. Двое оказались чиновными, и потому, войдя в кают-компанию, они незастенчиво и охотно поспешили поместиться на диван, в то время когда их третий товарищ, внешним видом и костюмом не отличавшийся от них, устоял на ногах, несмотря на самые усердные и убедительные просьбы наши садиться. Он исполнял при чиновниках обязанность переводчика, и знал сверчок свой шесток, по русской пословице и по японскому обычаю: при всяком обращении своего чиновника к нему круто изгибал спину, подобострастно втягивал в себя воздух, как будто желая втянуть глубоко в сердце и пустые речи, но испускаемые из уст людей высшего ранга. Слова их, несмотря на всю пустоту свою и дешевизну, были для нас простыми, обыденными, рутинными вопросами несмотря на то, что переводчик придавал им такое священное значение. Мы знали, что дешевые же и немудреные ответы наши будут донесены по начальству, разумеется, переделанными с придачей своих японских заметок и объяснений — ив уши сёгуна (по-нынешнему — тайкуна) попадут уже совершенно в новом виде, где основной смысл без следа утратится. Все это мы знали по прежним рассказам и жалели переводчика; удивлялись мы и чиновникам, которые во все время сумели сохранять торжественно-важный, сосредоточенный тон. Тон этот очаровал нас своей необыкновенной закругленностью и законченностью: ни одного угловатого жеста, ни одного лишнего слова. Сами чиновники, словно вырезанные ловким японским резцом, были и приличны необыкновенно, и замечательно кокетливы. По виду ни одному из них нельзя было дать больше двадцати лет. Самый вид их до того был привлекателен, что двух из них мы положительно, по своим русским приметам, назвали красавцами: румяные такие, свежие, с живыми глазами, с сытым и довольным выражением, как бы и аристократы богатой породы. Гладко-нагладко выбриты были их губы, подбородок и щеки, до последнего волоска вычищено в ушах и ноздрях; и голова, бритая на переднюю половину, с задней венчалась пуком волос, пышно взбитых и завязанных узлом там же, на затылке, ближе к темени; от него вперед и на лоб кокетливо (в японском смысле) легла коротенькая коса, щедро просаленная на лбу, перегнутая, возвращенная назад, к затылку, и там снова и в последний раз завязанная тесемкой; в целом японская коса имела вид селедки (но не оселедца), по прозванию и приговору всех наших.
Угощали мы этих петушков не столько разговорами, сколько разнообразными сластями, стараясь угодить им, подладиться к их вкусу, который выше сладкого не признает, как давно известно, ничего, и в американских пряниках, и шанхайском померанцевом варенье наши гости получали величайшее наслаждение. Мы видели это и по губам, которые громко и усердно чмокали, и по маленьким ручонкам, чистеньким и правильным, как бы и у прославленных русских красавиц, ручонкам, которые то и дело появлялись из-под стола, чтобы снять с тарелки именно самые вкусные и самые сладкие крендельки, булочки, конфетки.
И какая громадная разница, какая чудовищная пропасть легла между этими посетителями из японского города и теми манзами (китайцами), которые докучливо лезли к нам на пароход в заливе Посьета! Перегорелым чесночным запахом преисполнялась на тот раз вся атмосфера: в каюте дышать было противно, когда, бывало, заберется в нее два, только два таких молодца, рослых, топорной работы, неуклюже и тяжело ступавших, которые все хватали в руки, все усердно обглядывали тупым, безучастным взором, ко всем относились грубо и, без сомнения, бранились бы с нами, если бы знакомы были с богатым бранным лексиконом мудреного языка нашего. Если бы сказали нам на первый момент свидания нашего с японцами, что они происходят от китайцев, мы не имели бы никакого права поверить, — мы не в силах были бы найти хотя единую йоту не ближайшего сходства, а даже и отдаленного подобия. Те рублены топором, и притом тупым и грубой работы; по этим прошелся резец замысловатого дела, и притом руководимый мастерской и ловкой рукой. Тех одобрили бы в Москве на полицейской службе при стечении народной толпы; эти не ударили бы лицом в грязь в самых тонких и притязательно-изысканных салонах. Как медведи, ломят те везде и всюду; как ловкие сайги, ни за что не задевая, почти ни до чего не касаясь, проскользают эти и мимо мебели, тесно расставленной в нашей кают-компании, и мимо наших очередных вопросов, которые неопытных и скрытных могли бы поставить в тупик.
Все мы очарованы были нашими посетителями, сумевшими на первых порах расположить нас в личную пользу и так ловко осветивших первые шаги наши к знакомству с неведомой, но заманчивой страной. Очарование наше было до того могущественно и сильно, что мы забыли на тот раз глубочайшее оскорбление, нанесенное нашему патриотическому чувству японскими чиновниками, и вспоминаем об этом оскорблении теперь, через три года, когда дело, вызвавшее это оскорбление, по доходящим до нас слухам, стоит в старом виде и образе. В Хакодате — городе, в котором четыре года до нас жили постоянно русские люди целой колонией, где не одну зиму стояли военные суда, имеет пребывание наш консул, отличный знаток языка, — мы должны были с таможенными чиновниками говорить по-английски!!. При этом толмач изъяснялся на английском языке едва ли не бойчее, чем на своем природном, тогда как известно, что английский консул и английский купец поселились в городе двумя и едва ли не тремя годами позднее наших!.. Нам будет время объяснять впоследствии это многосложное и замысловатое явление; быстро проходим мимо него теперь, увлекаемые все тем же японским городом, перед которым мы оставили читателя, — стоим и сами.
Поедем туда.
На веслах, управляемых крепкими руками коренастых и здоровых сибиряков, составляющих большую половину нашей команды, идет наша шлюпка к берегу, лавируя между сотнями диковинных джонок. Направо и налево стоят они расписанными, оригинальными, нос и корма сильно приподняты; какие-то тряпки, какие-то решетки; толстая до безобразия мачта; в носу какая-то выемка — род распорки. Общая форма может напоминать допотопный Ноев ковчег, но не кажет ничего мореходного, ничего, к чему успел уже привыкнуть наш глаз на военных судах. На джонках как будто все стремится к тому, чтобы как-нибудь сделать судно неуклюжее и неудобнее. Но зато в отверстия сбоку мы видим внутри красивые циновки, полированное дерево, везде, даже и на таких вещах, которые этого не требуют; видим яркие краски, чисто и опрятно выглаженных, выбритых японцев и в то же время поражены гнилым, одуряющим запахом, бьющим нам в нос, от нас справа и слева, спереди и сзади. Вот она, Азия, в своих передовых, любимых проявлениях и, кажется, неизменная, та же самая, что лежит позади нас далеко теперь, но ту сторону Восточного океана. И — странное дело! — она здесь та же, но как будто измененная, поставленная вверх ногами, вместо того чтобы казаться, по азиатскому закону и обычаям, снаружи чистенькой и красивой, а внутри скверной и безобразной. Она здесь, в Японии, на японских джонках, является снаружи безобразной, внутри — расписанной, полированной. Неужели Япония задалась новой мировой задачей и к, крайнему нашему сожалению, не покажет нам тех подобий и сходства, которых мы ищем? Смотрим мы больше и дольше и действительно убеждаемся на первых порах, что здесь все не так, не по привычному и заведомому, все вверх ногами. Навстречу нам плывет от берега лодка. На ней, как и на той, которая привозила к нам таможенных чиновников, гребцы гребут веслами от себя, не по-нашему; весла большие, неудобные, гребцам тяжело, лодка двигается медленным черепашьим ходом, как громко-усердно и ни выкрикивают японцы: «Ёссо, ёссо», — и так в бесконечность. Не дорого, видно, народу этому дорогое время, которое англичане назвали капиталом; видно, рассчитывают они поспеть на свой век сделать то, к чему другие лихорадочно спешат и чего крепко домогаются, да, знать, и не такие важные дела у японцев, чтобы подходить к ним с особенной охотой и нетерпеливым желанием. Лодка хоть и медленно везет, да зато непременно вывезет: когда? Высмотреть это — нам нет времени: мы приехали в Японию только на четыре дня, и спасибо нашей шлюпке и сибирякам — они скоро доставили нас на берег.
Но и здесь все такое диковинное. Мы слышим странные, глухие звуки, как будто бьют в бубен. Что такое?
— Полдень японский, — подсказывают нам.
Смотрим на часы: на наших, проверенных секстаном, показывается уже половину 2-го. Что за причина?
— Японское правительство надувает рабочих (целыми сотнями кишащих и здесь, на берегу хакодатском). Желая получить большую выгоду, оно часом с четвертью лишних пользуется силами рабочих в полдень; да столько же требует от них к ночи.
Что из этого происходит — нам не видно: видим мы только голых, на большую половину совершенно голых рабочих, с широкими спинами, крепкими мышцами, которые так и кричат за себя из-под кожи, являя в японском рабочем такого красавца, до каких сильно лакомы присяжные посетительницы столичных цирков. Здесь они не в почете, а в бедности и на таких работах, которые укрепляют их мышцы, но поражают нас и непрактичностью, и громадной задачей исполнения. Они кладут, напр., теперь, на наших глазах, каменные горы по берегу, и без того обладающему хорошим и прочным грунтом, не имеющем нужды ни в молах, ни в набережных, и для того, чтобы соорудить в одном месте простую, удобную пристань, японцы громоздят по всему берегу широкие и высокие стены. Говорят, сооружениями этими они в то же время надеются защитить себя от европейских Армстронговых пушек и отстояться от ловких солдат европейской выучки. Говорят, в сооружениях этих японцы не знают границ и меры и, не останавливаясь ни перед какими естественными и другими препятствиями, доводят их до таких форм, пред которыми европейцы останавливаются в изумлении. Понадобилось русскому консулу место для дома и состоялся приказ сёгуна не пускать пришельцев селиться в среде города, не отводить им мест удобных и в центрах населения, — хакодатское начальство не задумалось. Была у них на горе, за городом, великолепная кипарисная роща. Место это отлично согласовалось со смыслом предписания из Иеддо и видами высшего правительства, но представляло большие неудобства и трудности в том отношении, что гора была слишком отлога, слишком глубока для того, чтобы можно было прилепить к ней русское здание, задуманное, по нашему обыкновению, в широких размерах. Как быть? Хакодатский губернатор согнал огромные массы рабочих; в короткое время немногих месяцев муравьи эти, не знающие устали, вырезали из горы громадный кусок (в несколько десятков сажен длины и ширины), как раз достаточный для того, чтобы иметь вид огромного плаца и поместить консульский дом со всеми службами, даже с церковью и домами секретаря и доктора. Заявил то же требование английский консул — и другой раз вырезали из горы массивную трапецию, новую малую гору, из остатков которой японцы соорудили, потом и подле, крутые и высокие террасы, сумевшие придать и тому и другому дому изящный вид и картинную форму. На наших глазах массы рабочих вырывали иную гору и зарывали глубокий овраг перед ней, чтобы дать честь и место третьему, громадному, дому японского князя, за какие-то добродетели ссылаемого сюда на житье, в этот бедный, самый худший из городов японских, город Хакодате. Когда город этот, вопреки правительственным видам и в силу назначения его портом, открытым для торговли и сношений с европейцами, стал быстро подниматься, вырастать и, притягивая народные массы из окрестностей (даже из соседнего большого и хорошего города Матсмая), обстраиваться, река, снабжавшая Хакодате водой, осталась в стороне, не удовлетворяла нуждам всего города. Японское правительство не задумалось решиться, при помощи тех же масс дешевых и послушных рабочих, указать реке новое направление и, прорывши искусственное русло вдоль всего города, провести ее в море в ином месте, расстоянием в несколько верст от старого. Наш консул уверял нас, что стоит ему устроить один фонтан, чтобы не дальше, как через один, много через два месяца увидеть на губернаторском дворе и в губернаторском доме таких же фонтанов не один десяток. Таковы факты, свидетельствующие, с одной стороны, о том, насколько сильна переимчивость и торопливость подражания хоть и чужим, но хорошим образцам в японском народе, и с другой — доказывающие то, как далеко и неудержимо идет восточная фантазия в своих проявлениях, основанная на досужестве народа, и до чего она может дойти, подкрепляемая дешевизной труда и заработной платы, а эта, применительно к нашему пониманию, превосходит всякую меру вероятия (но об этом в своем месте).
Мы идем дальше при звуках колокола, который своим раскатистым звоном напоминает нам родной благовест и окончательно уподобляется ему в нашем понимании, когда мы узнаем, что этот колокол точно так же сзывает и здесь на молитву. Мы вдосталь поддались и всецело подчинились знакомым впечатлениям, когда прошли одну улицу, другую и третью; улицы грязные, узенькие, неудобные для проезда, едва пригодные для прохода двух-трех человек рядом, точь-в-точь как некоторые дальние улицы Москвы Белокаменной, которая еще до сих пор усердно сберегает характер азиатской старины и крепко держится за ее немудреные порядки. Сходство, впрочем, на этом и кончается, — дальше опять диковинки.
Мы видим улицу, длинную-предлинную и узенькую до того, что она пригодна только для пешеходов и положительно не имела в виду ездоков в экипажах (разве только верхом, и то при известных уступках). Видим мы эту улицу и — странное дело — не видим домов, не смеем принять за дома темную оригинальную массу каких-то строений, обступивших с обеих сторон этот коридор, прикрытый сверху небесным сводом, необычайно голубым, бирюзовым. После долгих усилий мы выделяем как будто крыши, сурово надвинувшиеся над чернетью строений и далеко выдвинувшие края свои, за которые так легко задевать и стукаться лбом, нетрудно оставить на них даже глаз пригвожденным — так низко опускаются эти навесы, так бессмысленно безобразят они улицы, и без того безобразные и от грязи, и от постоянных заворотов, изгибов, углов. И только на углах этих рельефнее выдаются строения, и можно различать в них отверстия (высотой от крыши до земли), долженствующие изображать двери, с правого боку которых идут по две, по три также высоких, но вдвое больших шириной рам, обтянутых тонкой, промасленной бумагой. Рамы эти — рамы оконные; бумага заменяет стекло; а при отсутствии простенков японские дома ни малейшей йотой не напоминают домов привычного, знакомого вида и формы. Для довершения несходства почти во всех домах главной улицы рамы отодвинуты, и дом, очутившись таким образом без передней стены, стоит перед нами весь наголо, со всей своей внутренней, домашней, закулисной сутью и подноготной. Мы усердно заглядываем в один, в другой, всматриваемся во внутренность третьего и четвертого и видим в пятом и шестом, что за бумажными рамами скрываются лавки, что почти во всех домах главной хакодатской улицы торгуют. Торгуют по преимуществу разными материями; редкий из торговцев сидит сложа руки; все заняты делом, ни в одной лавке мы не видали купца без трехчетырех помощников, но и эти все суетятся, о чем-то хлопочут. Меньше дивит нас обилие торгующего народа в общей своей совокупности (по крайней мере — по главной улице) после того, как видели мы растянутые верстах на двух по берегу беспрерывные массы рабочего народа. Не останавливаемся мы теперь на торговцах, имея намерение заглянуть в лавки и познакомиться с купцами после, да и потому, во-вторых, что перед глазами нашими происходит новая, диковинная, невиданная сцена.
Мы видим японца, который отличается от всех остальных на улице тем, что одет, и одет прилично, одет так, как одеты таможенные чиновники. Легонькое и коротенькое пальто с широкими рукавами накинуто на плечи; при бедре две сабли: одна длинная, другая покороче. На голове нет ничего, кроме неизменного хохолка из собственных волос, круто напомаженного и заменяющего в теплой Японии поголовно для всех головную покрышку. Мы видели, как этот чиновник (баниос) шел вдоль улицы, нам навстречу, очень скромно, и — вдруг! — ни с того ни с сего он присел на корточки и наклонил голову. Не успели мы прийти в себя от этой неожиданности — смотрим: перед ним уже сидит другой такой же, так же склонивший голову и так же бережно поддерживающий рукой на боку самую большую свою саблю. Что это такое? Игра вроде петушьего боя, когда этим чиновникам остается только или начать стукаться лбами до тех пор, пока чей-нибудь не расколется, или станут они улучать и высматривать удобную минуту, чтобы схватить друг друга за плечи, под микитки, за шею, как-нибудь по-японски и потом или сильному или ловкому побороть соперника? Или, может быть, задумали они какую-нибудь игру в карты, в кости и, расположившись тут без церемонии на улице и на корточках (в Японии так все своеобразно), метнуть раз-два, да и разойтись? Однако мы смотрим добрых пять минут, но видим все одно и то же: то один, то другой присядет, и оба вместе усердно тянут в себя воздух и фыркают; лица их достаточно налились кровью, щеки изрядно надулись, и самое пальто у одного из них встало копной, как бы для пущего подобия этой смешной сцены с интересным боем английских петухов. В чем же тут дело, о чем эти господа хлопочут? Мы стоим еще пять минут, но видим все то же: чиновники не расходятся. Пробовал приподняться один из них, чтобы сделать движение в ту сторону, куда ему идти было надо, но присел снова, снова ухватился обеими руками за собственные колени и опять засопел и захихикал. Другой повторил то же движение, но снова присел и проделал в свою очередь такую же штуку, видя товарища, неподвижно сидевшего на корточках. Мы все-таки ничего не понимаем. Что это: игра ради потехи проходящей публики, дешевое и обычное представление каких-нибудь чудаков, дурачков? Смотрим в сторону: видим проходящих, с тупым равнодушием относящихся к этой сцене и не дающих ей внимания даже настолько, чтобы можно было видеть, что они ее замечают. Сцена для них привычная; для нас все-таки загадочная. Что же, наконец, это такое?
— Сцена встречи двух чиновников, — объясняют нам. — А так долго топчутся они на месте в силу того желания, чтобы скорым окончанием докучного процесса не показать друг перед другом невежливости, крайнего непочтения. Чем одинаковое чины и привилегии — тем приседанье это продолжительнее, оно длится иногда по получасу времени, дешевого в Японии вообще и между японскими чиновниками в особенности. Посмотрите, как петушится один, и будьте уверены, что это самый фешенебельный. Другой не отстает от него и чаще его приседает по несомненной причине, что он хоть и равного чина, но позднего производства. Я иногда с особенным любопытством смотрю на эти чиновничьи проделки и по ним дохожу почти безошибочно до понятия о том, кто из них крупнее чином, даже влиятельнее по должности, моложе годами, подлее характером. Конечно, если при встрече двух чиновников оба присели да один вскочил на ноги прежде и быстрее другого — нет сомнения, что он присел только из приличия, а быстро поднялся оттого непременно, что он старший чином. Для равных эта точка препинания мудрена тем, что и приподниматься надо именно на столько линий (и никак не меньше), на сколько приподнялся другой, и подвигаться назад и вперед, чтобы разойтись и развязаться, именно в той силе, чтобы сделать это обоим разом, в один и тот же момент! Как крайняя точка нелепости, самого отчаянного абсурда, до которого может дойти страсть ко внешним знакам чинопочитания, этот примерный петушиный бой может служить великолепным образцом и примером. В другом месте дорожные, уличные встречи чиновника с чиновником могли бы почесться несчастьем, показались бы пыткой и мучением; здесь они считаются наслаждением, потому что съедают много времени, которое мучит японца и ненавистно ему в своем докучном течении. Наслаждение этими приседаниями и впиваньями того воздуха, которым дышит товарищ по службе, этого запаха, которым отшибает его форменное платье, с особенной яркостью смакуется японскими чиновниками старого закала. Слой их, надо сказать правду, гуще, чем тот, который стоит за сближение с европейцами и который в благодарность за то европейцы прозвали прогрессивным. Мы, пожившие здесь и присмотревшиеся к делам туземным, называем их проще — людьми молодыми, свежими и, что для нас несколько странно, находим их самыми практическими. У японцев все в избытке, всего очень много и все дешево — стало быть, с ними торговля дело выгодное и приятное. Это пока поняли только американцы да недавно стали домекать англичане (их консул в то же время и купец на собственный капитал); понимают это и русские, да почему-то не торгуют. Первые и последние покупщики из русских здесь пока офицеры и матросы военных судов. Но на этих, конечно, надежда плохая (хотя Хакодате и стал, говорят, поправляться на русских деньгах). Матросы облюбили дешевую рисовую водку саке, да домекнулись до полушелковой материи на штаны. Офицеры берут здесь шелковые материи, тоже необычайно дешевые, да лаковые вещицы в виде шкатулок и ящиков. Правильная и все смекающая коммерция найдет здесь и иные предметы для выгодного приобретения (их очень много) и, конечно, получит их, потому что народ очень рад новым знакомцам. Не рады им, из собственных видов, только лица правительственные. Сколько мы слышали и сколько мы сами понимать можем, дело это состоит в таком виде.
Государственное устройство Японии представляет Россию времен уделов. Государство раздроблено на множество отдельных княжеств. Сёгун — светский император, живущий в Иеддо, — самый богатый из князей, но в такой, однако ж, мере, что несколько князей, взятых вместе, богаче и сильнее его; оттого феодальный союз всегда способен держать волю сёгуна в подчинении и приметной зависимости. Зависимость эта, ограниченная известной мерой и законами, слаба по отношению к делам внутренней политики, но велика по отношению к делам внешним и в особенности к таким, которые представляют новый, важный, неожиданный и не предусмотренный законами и обычаями вопрос, каков, напр., вопрос о сближении с иностранцами. Здесь сёгун не самопроизволен, и хотя бы он и желал этого сближения, видел в нем пользу для народа — как видит ее настоящий сёгун, — он ничего не в силах сделать, когда не желают этого князья, и не все, а даже некоторые. Двое из них замечены в особенной ненависти к пришельцам, и только интригам этих двух обязана Япония тем, что иностранцы не могут стать твердой ногой на японскую почву и терпят повсюду стеснения. Когда по проискам дипломатии, подкупами баниосов и по доброй воле сёгуна сделались доступными и открытыми пять портов для судов европейских, интриги двух враждебных европейцам князей указали на такие города, большая половина которых представляла мало удобств для торговли, — были города самые бедные, меньше других населенные и неторговые; между ними первый открытый по времени — наш Хакодате — положительно самый худший из городов японских; во втором, открытом через год, интрига князей сумела отвести для европейских жилищ самое нездоровое и неудобное место, вне города, на маленьком морском острове, и проч.[44]. Затем, когда один из князей, рьяный фанатик своей идеи, подкупил убийц для того, чтобы убить английских купцов в Канагаве и нашего мичмана с матросами в Нагасаки, сёгун мог наказать его арестом (и то после многократных и настоятельных требований европейцев), — арестом в его же собственном дворце, и все-таки не помешал ему снарядить из-под ареста новую шайку убийц, присланных им в Хакодате для убийства тамошнего английского консула. В последнее время объявился европейцам новый враг, неожиданный, не так давно и всеми считавшийся безопасным, — это сластена, потерявший всю силу фактического влияния, живший только в особенное удовольствие и сильный единственно преданием, — духовный император, микадо (даири) — обитатель великолепного дворца в Миако. До сих пор знали, что предки микадо, ослабленные каким-то из весьма давних сёгунов и отстраненные им от дел государственных, заперты были во дворце; наделенные всевозможными благами жизни, получили несколько десятков жен в утешение; окружены были всевозможной роскошью, не позволявшей им, напр., надевать одно и то же платье два раза; а так как в силу этого обыкновения понадобилось несметное множество шелковых материй, как для него, так и для всего множества жен его, то вследствие того в Миако развились и сосредоточились фабрики шелковых изделий. Рядом к ним пристроились другие затребованные роскошью и ею порожденные всевозможные заведения, а между ними и фабрики лаковой мебели, какой справедливо гордится Япония. Ко дворцу прильнули литература, и музыка, и все изящные искусства — и микадо стали покровителями и блюстителями всего умственного движения японского народа, вразрез сёгунам, которые стали, таким образом, руководителями административной и политической жизни его. Недалеко увели они свой народ в нравственном развитии; а что не способны они вести его никуда, об этом домыслился сам народ, ни разу не оскорбивший европейцев, ни разу не показавший им явно своего недоброхотства; народ японский, как прежде, так и теперь, дружелюбно улыбается новым пришельцам и охотно уступает им дорогу и сторонится, чтобы пропустить их к себе даже и в то время, когда миссионеры беззубого буддизма стали разжигать его мертвенный религиозный фанатизм и когда во главе его хочет встать сам невидимый, неумирающий, божественный микадо. До сих пор японцы были безразличны и к вере своей, да едва ли она и способна возбуждать и действовать на живые струны народа; они, кажется, все не за веру, а за тот практический жизненный смысл, который пособил японцам выработать необыкновенную даровитость (замечательную восприимчивость и таланты подражания). Механики их не много раз побывали на невиданной ими дотоле голландской шкуне и через год, без руководства и указаний, по собственным наблюдениям и чертежам, построили точно такое же судно и переплыли на нем с острова Нипона на остров Иезо. Случаев таких рассказать можно много; но важно одно, что буддизм, в котором не без справедливого основания многие находят признаки и проявление холодного и безразличного атеизма, не мешал развитию японского народа, хотя и одностороннему, не тормозил тех поступательных движений, которым во многих других государствах противостояла правительственная церковь, католическая, напр. Здесь врага народного должно искать в другом правительственном двойнике — в сёгуне с его баниосами — привилегированном сословии чиновников. Эта бесчисленная, лишившая народ права носить оружие и в то же время самая трусливая и непроизводительная масса, щедро рассыпанная по всему лицу государства и сидящая на народе голодным паразитом, при видимом уважении пользуется глубоким презрением народа.
Систему стеснения народа повсюду, где встречается случай, чиновничество довело до крайних и возмутительных пределов. Мы запомнили себе в поучение один случай, происшедший у нас перед глазами, и в других уже мало нуждались. Между хакодатскими купцами нам в особенности понравился один славный парень, добрый человек, самый ласковый и доброжелательный японец. Множество услуг оказал он нам, правда пустых и малозначащих, но оказал он их готовно и всегда при первом призыве. Надобилась нам шелковая материя — он назначал ей с первого слова такую цену, на которую соглашались другие купцы, только крепко и настойчиво поторговавшись. Хотели мы иметь товар, какого не было у него в лавке, он посылал за ним к соседу и, покупая у него на себя, всегда передавал его в наши руки за такую цену, какой нам, чужеземцам, личными усилиями никогда бы не добиться, и проч., и проч. Вот за эти-то одолжения мы хотели угостить его, по нашему русскому обычаю, у нас на корвете, где имелось и столь любимое японцами шампанское с игрой и сладостью (хотя и североамериканского изготовления). Мы предложили ему эту поездку. Ризо Рюгони (наш приятель) охотно согласился и, видимо, был крайне доволен и счастлив, но оговорился: надо — говорит — спросить позволения у чиновников в таможне. Рассчитывая видеть в этом желании его простую вежливость, только легкую уступку заведенным формальностям, — мы пошли за ним в таможню; видели, как он пал ниц перед каким-то чиновником и разговаривал с ним, едва поднимая от полу голову, едва шевеля губами. После такого унижения и таких подобострастных, унизительных заискиваний успех его просьбы казался нам несомненным. Можете себе представить нашу отчаянную досаду и едва выносимую обиду после того, когда возвратившийся Рюгони объявил нам (да и объявил-то не в здании таможни, а далеко за углом, в самом укромном и, вероятно, по его понятию, безопасном месте), объявил с простодушием и хладнокровием наивного ребенка, что чиновник ехать ему к нам в гости не позволил. На другой же день Рюгони объявил, что сегодня утром он принужден был заплатить немалую толику денег тому же чиновнику за то только, что он смел вчера сложить в голове такую возмутительно либеральную просьбу и мог уложить там такую дерзкую, оскорбительную для чести всего японского народа надежду. Но Рюгони был скрытен и, несомненно, боязлив по дешевому чувству самосохранения. Скрытным ему нельзя было не быть, когда в лавку его, чаще других посещаемую русскими, приставлен был самый опытный и злой шпион в виде рябоватого и сытого японца. Рюгони вообще про чиновников говорил нам мало, но охотно сделал нас свидетелями следующей сцены.
В лавку его, когда мы отбирали в ней какие-то шелковые материи, вслед за другими японцами, праздно и из простого любопытства глазевшими на нас, явился японец с бритой головой, на что, как известно, имеют право только доктора да бонзы (духовенство). Впрочем, еще до этого мы слышали на улице какой-то непонятный, дикий рев и только за неуменьем спросить не могли узнать причины. Теперь, когда появился перед нами бритый японец, оказавшийся на этот раз бонзой (что легко можно было заподозрить и по его оригинальному наплечнику из материи вроде нашего глазета, с двумя длинными концами, висевшими на груди). Рюгони предложил нам сказать этому бонзе какое-то длинное слово. Слово это мы с трудом вымолвили и услышали тот же дикий рев, теперь над самым ухом. Рев этот вызвал легкую улыбку на лицах всех обступивших нас японцев, а от нас запрос:
— Что же такое значит?
— Бонза молится за тебя и твоих родных и славит богов наших, — отвечал нам ломаным языком наш Рюгони в таком смысле. — Дай ему две железных монеты — он еще запоет.
Бонза действительно заревел еще усерднее и безобразнее, до того, что нам уже стало невыносимо. Мы просили у Рюгони заветного слова и были несказанно счастливы, когда, выговоривши это слово, не видали уже бонзы в лавке и перед собой.
— Теперь бонза счастлив на целый день. Вы ему дали столько, чего не собрать ему у десятка купцов, из которых не все охотники его слушать, и никто не заказывает, разве для потехи или когда он сам навяжется и запоет, — объяснял нам Рюгони.
— А что же сделает он с нашими деньгами?
— Половину спрячет, на другую половину саке купит: станет пить ее. Им в монастыре скучно жить. Идет туда тот, кто работать ленив. Но будет вам моих разговоров: идите сами и смотрите. Здесь много диковинок почти на каждом шагу, — подсказал наш словоохотливый чичероне. — Вот вам первая, — продолжал он на пути нашем к консульскому дому.
Из-за угла выскочила огромная желтая собака и, увидевши нас, быстро схватилась с места, порывисто уркнула и опрометью бросилась назад, словно ошпаренная кипятком или ошеломленная палкой. И, спрятавшись далеко за углом, она все-таки с великого перепугу не лаяла.
— Где вы в другом государстве, а особенно в нашем Российском, встретите таких диковинных собак, которые боялись бы проходящих, бегали от них и не лаяли? Видно, и мы с вами в свою очередь диковинка.
— Отгадайте: кто продает эти груши: мужчина или женщина?
Отгадать невозможно: лица одинаково грубоватые, одинаково некрасивые. Даже костюм один и тот же: широкий халат, обвернутый кругом стана до того плотно, что делает ноги мало свободными и шаги японцев коротенькими, поступь медленной.
С первого раза отличить мужчин от женщин мы не можем и простосердечно нуждаемся в ключе к пониманию разницы.
Ответ немудреный. Женщины только и завертываются в эти халаты, при которых полагается широчайший из черной материи пояс: другого платья не носят. У мужчин, у купцов, например, этот же халат идет в основание костюмов взамен всякого другого исподнего платья. Сверх его полагается коротенькое пальто с широчайшими рукавами, на манер рукавов наших священников и с той разницей, что нижняя часть рукава до половины плотно зашивается. Это единственные (два) японские кармана, куда они кладут свою мягкую бумагу (вроде чайной китайский); на ней он и пишет, что нужно для памяти, в нее и нос сморкает, о нее и руки вытирает за обедом; она, стало быть, и носовой платок, и салфетка, и записная памятная книжка. У мужчины сбоку неизменен кисетик с табаком и маленькой трубочкой (ганзой) и медная чернильница с кистью и разведенной тушью (японцы все грамотны); на голове у мужчин непременно пучок в форме селедки, и половина головы спереди бритая. У женщин целая кипа на голове, и бритва не смеет касаться их ветреных голов: в этом их главное отличие от мужчин, и вычерненные зубы — принадлежность замужней; белые же — неиспорченные, по-нашему — единственное отличие девушки. У купца бывает иногда за поясом одна сабля, коротенькая, и то если он право на нее купит из тщеславия, причем заплатит очень большие деньги, как платят их за медаль купцы наши; у чиновника непременно две сабли: одна, как наша шашка, длинная, другая, как кинжал или поварской нож, коротенькая. Первой саблей палач рубит чиновникам головы, второй, маленькой, он вскрывает сам себе брюхо, когда выйдет на это повеление, отдаваемое обыкновенно как милость самым верным и ревностным за прегрешение, которое кладет голову нечиновного на плаху под позорную руку презренного палача[45]. Но важнее и резче других бросающееся в глаза отличие чиновника от простых и глубоко презираемых им смертных состоит в праве носить штаны. Штаны эти, составляя единственное исподнее платье, заменяющее купеческий халат, могут носить исключительно одни только чиновники, да носят их еще дети этих чиновников — от рождения привилегированное сословие. В штанах у японцев великая сила, зато они и шьются таким оригинальным, неловким, не нашим покроем, с дощечкой назади.
А вот и еще одно обстоятельство, кажется, исключительно японское и тоже диковинное.
Проводник наш, отворив дверь в один из спопутных домов и пригласив нас туда, сам пошел впереди решительным шагом, смело-уверенной поступью.
Мы очутились в бане. Баня отличалась от наших низменных, облюбованных всем всероссийским народом только тем, что не была так беспредельно жарко натоплена, а содержала температуру, равную уличной, нагретой жарким июльским солнцем, да притом и в Японии. Мужчины и женщины мылись вместе, как некогда делали это и в Древней Руси, как делают это и до сих пор в торговых банях очень многих дальних и бесхитростных городов наших[46]. В древней России даже чернецы и черницы мылись и парились вместе, в одной общей бане. Появление нас, диковинных людей в костюме, и по костюму встречено было мывшимися японцами с тем же хладнокровным равнодушием, с каким смотрели на нас японцы и в других, менее рискованных и более безопасных экскурсиях.