Опыт декабристов, который он широко пропагандировал, был важен для него как опыт психологической несовместимости порядочного человека с деспотизмом, как опыт самопожертвования ради братьев меньших, как опыт неистребимого нравственного протеста[267].
Для трудов Эйдельмана-писателя оставалось характерным привлечение массы разнообразных, подчас неизвестных широкой публике источников; его работа о Лунине в серии ЖЗЛ была оценена не только широким кругом читателей (мономанов этой серии было всегда немало), но и крупными историками[268]. Критик О. Г. Чайковская, говоря об этой биографии, писала, что «„Лунин“ Эйдельмана – это книга-событие, книга-открытие»[269]. По словам Я. А. Гордина, эта книга «воспевала предельно независимую личность и предельную независимость мысли», «воспринималась как призыв к игнорированию системы, интеллектуальному бунту»[270].
Здесь мы должны оговориться, что мифологизация сочинений о декабристах как некой фронды внутри литературы выглядит скорее стремлением литературоведов или историков сформировать внешне привлекательную теорию, нежели отражает реальное положение дел в литературе послевоенной эпохи. То есть и приведенные выше слова Я. Гордина о воспевании независимости личности и мысли, как и формулировки С. Э. Эрлиха об Эйдельмане («лидер литературной фронды», «одаренный герценовский эпигон», соавтор «эйдельмано-окуджавской аранжировки мятежного мифа: „Мы – декабристы. Они – палачи“»[271]) – скорее призваны утвердить теоретические построения их авторов, нежели отражают действительное стремление Н. Я. Эйдельмана и его литературных современников.
Налицо здесь не мифологизация декабризма, а более широкая тенденция (даже можно сказать, традиция) создания беллетризованных биографий тех фигур, которым было позволено в условиях советской власти иметь отдельно изданную биографию, то есть преимущественно революционеров всех времен, и вполне объяснимое «стремление многих авторов показать своих героев как людей новой нравственно-психологической формации»[272]. Конечно, если искусственно выделить декабристов из безбрежного моря деятелей так называемого освободительного движения, то у них будут отмечены общность и мифологизация героев, но то же самое будет и с жизнеописаниями и народовольцев, и деятелей революций 1905 и 1917 годов, и героев Гражданской войны… Другой вопрос, что биографии профессиональных революционеров к тому времени уже навязли в зубах, отчасти и по причинам их невероятного числа и низкого литературного качества, тогда как декабризм был (и остается) овеян ореолом романтики и благородства. Не последнее значение имеет еще и то, что массовый читатель в целом, что показал интерес к творчеству В. Пикуля, более интересуется жизнью благородных сословий, нежели героев рабоче-крестьянского происхождения. И довольно важно в данном контексте привести дневниковую запись Давида Самойлова от 21 сентября 1982 года, которая комментирует чтение двух книг в серии «Пламенные революционеры»: «Читал роман Давыдова. Читал Эйдельмана о Пущине. Общность и современность идей: обоснование конформизма»[273]. Какой уж там «интеллектуальный бунт»…
Поэтому мы не можем принимать за истину утверждение, что
Судя по его дневникам, Эйдельман мучился двойственностью своего положения – неприятием советской реальности и неготовностью к радикальному действию. Речь шла, естественно, не о вооруженной борьбе, но о прямых высказываниях во время выступлений[274].
С перспективы сегодняшнего дня трудно сочувственно отнестись к такой трактовке внутреннего конфликта писателя: принадлежа к интеллигенции, будучи одним из властителей умов современников, Эйдельман был человеком, лояльным власти, и его волновал вопрос не о том, как эту власть сбросить, а как при этой власти нормально жить и плодотворно трудиться в избранной им специальности писателя и просветителя.
При этом мы не пытаемся опровергнуть тезис, что вынужденный уход в определенные жанры есть следствие несвободы в обществе. Как было это и в довоенные годы, когда в 1929‐м Лидия Гинзбург записала для памяти:
Исторические романы и детские книги – для многих сейчас способ писать вполголоса. Самоограничение этих жанров успокаивает писателя, не договорившего свое отношение к миру[275].
Книга «Большой Жанно», над которой вскоре скрестились клинки критиков, вышла в свет в начале сентября 1982 года; уже 2 сентября Эйдельман записал в дневнике: «Получил первую порцию Пущиных!»[276] Разослав друзьям экземпляры, автор уехал в отпуск в Грузию, а вернувшись 26 сентября в Москву, отпраздновал выход книги в редакции «Пламенных революционеров», записав в дневнике: «Вечер (обмыв)»[277]. Это была книга, совсем не похожая на его прежние сочинения: «Самая эстетически совершенная книга Эйдельмана», в которой «биография превращается в роман»[278].
Перед отъездом в отпуск писатель успел дать интервью, в котором говорил:
Только что вышла книга «Большой Жанно». Это я впервые сочинил за своего героя: якобы дневник Ивана Пущина перед смертью. Сочинял через документы. Составил для этой работы даже словарь языка Пущина. Это как бы его последнее путешествие. Получилось ли – судить не мне, но задача была трудная и увлекательная[279].
«Большой Жанно» стал последним его художественным повествованием о декабристах.
Книги Н. Эйдельмана о Лунине – «Лунин», Муравьеве-Апостоле – «Апостол Сергей», Пущине – «Большой Жанно» (первая увидела свет в серии ЖЗЛ, две другие – в серии «Пламенные революционеры») – эти три книги, полно и завершенно существующие каждая сама по себе, при всем их несходстве в задаче и методе отбора материала, построении, стилистике, составляют нечто цельное – трилогию, вместе являют широкую, насыщенную серьезнейшими раздумьями, крупными, пластическими образами, яркими, многозначными подробностями картину первого этапа русского освободительного движения[280].
Друг и соавтор Эйдельмана В. И. Порудоминский (род. 1928) объяснял в своей рецензии притягательность исторической прозы писателя:
Про Н. Эйдельмана обычно говорят: «писатель и историк», или через запятую: «писатель, историк» – не точнее ли тогда «писатель-историк»? В его книгах свойственное художественной литературе исследование характеров и ситуаций органически сопрягается с подлинно историческим исследованием – поисками новых сведений, предложением новых точек зрения, концепций, выводов; правда факта и правда психологическая неразделимы. Проза Н. Эйдельмана уходит корнями в его исторические труды…
Одновременно в «Новом мире» появилась большая критическая статья Ольги Чайковской, посвященная исторической прозе и проблемам этого жанра. Свое внимание она уделила и «Большому Жанно», которого смогла прочесть еще в рукописи и, несмотря на недочеты, считала «серьезным вкладом в современную литературу»:
Пущин – настоящая (и для наших целей принципиально необходимая) удача Эйдельмана, его декабрист настолько достоверен в своем слоге, мыслях, поступках, что вымышленность его записок забыта нами совершенно; книга озарена пущинским умом, согрета его сердечностью, нам интересно следовать именно за этим «автором» не только в прошлое, но и в некую философию истории. Именно потому, что Пущин поверяет прошлое своей совестью, сами собой встают нравственно-исторические проблемы, важные для всех эпох, небезразличные и для нашей – так во временное пространство повести вступает и наше время[281].
Рассматривая «сложную, многослойную ткань повести» Эйдельмана, ее художественные приемы и документальную основу, критик в завершение обращается к читателю:
Ну а теперь зададимся вопросом: хотелось бы нам, чтобы этот материал был изложен в форме строгой документалистики, без выдумок? Нет, пожалуй, не хотелось бы: сколь бы ни были многочисленны документы, говорящие об этой эпохе, автору вряд ли удалось бы создать такой полный и живой образ. Тут потребовалось еще что-то, именно эта достоверная выдумка, достоверная, основывающаяся на том же, только невидимом материале (который копился всю жизнь) и ничего общего не имеющая с тем легкомысленным и безответственным «я так это вижу», с которым нам пришлось столкнуться. Придумать Екатерину, которая валяется на траве с графом Понятовским, нетрудно (только вот не нужно бы), для этого достаточно услышать их имена, поставленные рядом, и дать простор воображению. Для того чтобы написать Пущина, читающего тютчевские стихи или пушкинский черновик, да так написать, чтобы оторваться было невозможно, для этого нужно иное: серьезная духовная работа – здесь та интуиция, которая основана на информации, иначе говоря, чувство времени, эпохи, людей, основанное на многолетнем опыте тщательных исследований, на большом запасе мыслей и сопереживаний. Вот почему книгу закрываешь с ощущением, что вместе с ее героем прожил долгую и богатую жизнь[282].
Затем, в журнале «Литературное обозрение» К. А. Икрамов (1927–1989) дал книге сугубо положительный отклик, а говоря о мистификации, когда сочиненный Н. Я. Эйдельманом дневник Пущина кажется подлинником, поставил это в заслугу писателю: «Ничто в литературе не кажется мне таким притягательным, как достоверность на уровне эффекта присутствия»[283]. А в журнале «В мире книг» критик Ю. С. Смелков (1934–1996) предначертал этому сочинению большое будущее:
«Большой Жанно», книга, которой, мне кажется, уготована завидная судьба даже среди современной, отнюдь не бедной хорошими книгами, исторической прозы. Как, впрочем, и всему, что уже написал и, надеюсь, еще напишет Н. Эйдельман[284].
Разрушение жанра
Двадцать первого сентября 1984 года, ровно через год после выхода «Большого Жанно», мгновенно распроданного, после положительных рецензий критиков и после восторгов читателей, свой отклик поместила «Литературная газета». Ничего плохого не мог ждать Эйдельман от этого печатного органа. К писателю в газете относились соответственно тому, как он воспринимался читателями, – с глубоким уважением. Рассказывая о некоем случае путаницы в одной из публикаций «Литгазеты», Алла Латынина поясняет:
Такого, конечно, никогда не случилось бы с материалом, к которому мы относились ответственно и любовно, будь то статья Натана Эйдельмана или Мариэтты Чудаковой, публикации Эммы Герштейн (она, в частности, опубликовала статью Ахматовой «Пушкин и Невское взморье» со своими комментариями) или рассказы Ильи Зильберштейна о находках в парижских архивах[285].
Но рецензия Андрея Мальгина была инспирирована отнюдь не отношением редакции к писателю – то была необходимость действий в рамках развернувшейся идеологической кампании. По крайней мере, именно молодому и амбициозному критику вложили в руку перо, которое он мог использовать в четко указанной тональности. И всё в книге Эйдельмана сразу оказалось сомнительным. Приведем первую половину этой статьи, посвященную «Большому Жанно»[286].
В Москве в Новотроицком трактире 19 сентября 1858 года произошла знаменательная встреча. За общим столом собрались возвращенные из Сибири декабристы: И. И. Пущин, Е. П. Оболенский, С. Г. Волконский, М. И. Муравьев-Апостол, М. М. Нарышкин и с ними вместе бывший плац-майор в Петровском заводе, а к тому времени начальник жандармского округа в Омске Я. Д. Казимирский, друг декабристов, много сделавший для облегчения их участи. Ели, пили, говорили тосты, много шутили «и учинили притом лихую старческую дебошу – раненых никого не было, и старый собутыльник Пушкина и Ко был всем любезен без льдяного клико, как уверяли добрые его гости. Сергей Григорьевич даже останавливался при некоторых выпадах, всматриваясь в лица сидевших за другими столами с газетами в руках. Другие времена – другие нравы!»
О встрече этой рассказал нам в своей новой повести «Большой Жанно» Н. Эйдельман, автор многих исследований о декабристской эпохе, каждая книга которого встречается читателем с неизменным интересом. Вернее, рассказал не он, а Иван Иванович Пущин, от лица которого ведется в книге повествование. Пущин в деталях передает и имевший место любопытнейший разговор. Еще бы: столь славные личности встретились спустя десятилетия после Сенатской площади, пройдя через сибирскую каторгу, встретились, чтобы вернуться мыслью к славному дню 14 декабря, вспомнить товарищей, ушедших и здравствующих. Конечно, любопытный состоялся разговор!
Но в том-то и дело, что разговора этого не было.
Один из них, И. И. Пущин, в сентябре – октябре совершал вояж в Тулу, Калугу и Петербург, посещая обосновавшихся там «прощенных» декабристов – Нарышкина (это еще один «участник» встречи), Батенькова, Свистунова, Оболенского (третий!), Штейнгеля. Через Москву Пущин, правда, проезжал, но с сожалением писал позже С. П. Трубецкому: «Волконский за два дня до приезда моего в Москву уехал за границу…» Так что и с Волконским, четвертым участником «дебоши», описанной у Эйдельмана, Пущин в Москве не повидался (и, кстати, никогда уже не повидался). Что касается Казимирского, то он, как легко устанавливается по опубликованной переписке декабристов, в Москву в сентябре не наезжал, а находился при исполнении своих жандармских обязанностей, и как раз примерно в те дни, когда ему полагалось, по Эйдельману, с чувством пожимать руки декабристам в Москве, его в Омске хватил удар, да такой, что оправился он от него нескоро. Направляясь за границу на лечение, он проезжал через Москву только 26 февраля следующего, 1859 года, очень хотел свидеться с Пущиным, да не смог – тот тяжело заболел, из своего Марьина не выезжал, а 3 апреля скончался…
Так, значит, автор книги все придумал? Нет, не все: была
«Мне удалось в Москве наладить угощение в Новотроицком трактире, на котором присутствовали С. Г., Матвей (С. Г. Волконский, М. И. Муравьев-Апостол) и братья Якушкины (Вячеслав и Евгений – сыновья декабриста Якушкина).
Раненых никого не было, и старый собутыльник Пушкина et com был всем любезен без льдяного клико, как уверяли добрые его гости. С. Г. даже останавливал при некоторых выпадах, всматриваясь в некоторые лица, сидевшие за другими столами с газетами в руках. Другие времена – другие нравы!»
Узнаёте текст? Знал ли об этом письме Н. Эйдельман? Знал. И даже привел фрагмент из него в своем исследовании «Пушкин и декабристы».
Но зачем же понадобилось ему в другой, биографической, книге о Пущине смещать времена, пренебрегать расстояниями, переносить из разных мест в московский трактир престарелых, хворых друзей Пущина? А вот зачем.
Зашел у сидящих в трактире разговор о доносчиках. Говорили о том, что представление, будто порядочный человек донести не может, было в
Хорошую услугу оказал Яков Дмитриевич декабристам, огласив секретную бумагу: пусть поздно – но ведь узнали о предателе (кстати, к тому времени покойном). И потом не раз еще по ходу книги как секретный документ вынырнет, так и сразу пояснения: «имею верные сведения по жандармской части, от самого Якова Дмитриевича»; «привожу ответ в точной копии (все благодаря Якову Дмитриевичу!)». И чтоб Пущин не скучал по пути в Петербург, автор подсаживает к нему в поезд – кого бы вы думали? – конечно же, многознающего Якова Дмитриевича. Пущин записывает в дневник: «Казимирский, чтобы потешить меня, вытащил пачку документов, подлинных и в копии».
Странная личность этот Яков Дмитриевич: разъезжает с целым чемоданом сверхсекретных документов (как раздобыл-то их, в Сибири сидючи?) и, ничуть не опасаясь за свое генерал-майорство, оглашает их без устали…
Для повести своей Эйдельман выбрал форму необычную, смелую – это якобы дневник Пущина с сентября по декабрь 1858 года. Выбрать-то форму выбрал, но тем самым ограничил себя со всех возможных сторон. Архивных документов масса – а откуда Пущину их знать? Переписка велась огромная – но ведь не обнародовали еще ее. Событий опять же в повествование просится много – а как вместить их в узкие рамки дневника? И как сказать читателю о том, что Пущин ведь и не во всех оценках прав был, и порой односторонне на вещи смотрел? Так и возник Яков Дмитриевич Казимирский, открывший пред Пущиным кое-что в архивах. Так появился и Евгений Якушкин, якобы «откомментировавший» в 1901 году его дневник. И для того-то и понадобилось менять даты подлинных событий (кстати, доктор-немец, у постели больного Пущина проклявший «зверя» – царя Николая, не в сентябре 1858 года к нему вызван был, а незадолго до смерти), для того-то и понадобилось собирать вместе людей, которые по разным обстоятельствам встретиться в то время не могли (Горчаков, будто бы оживленно беседовавший с Пущиным на лицейской годовщине 19 октября 1858 года, на самом деле, как писал, возвратясь из Петербурга, П. Н. Свистунову Пущин, «не счел нужным повидаться со мной»).
Все смешалось, сместилось, передвинулось, факты и лица приобрели уже некий условный характер, и из них, похоже, лепили какую-то совсем иную, новую реальность. И эта новая реальность облекалась в форму хронологического изложения, и действовали в ней, совершая
Перед автором, решившим создать повествование об историческом лице, которое буквально окружено плотной паутиной различных свидетельств, воспоминаний, документов, открываются, по сути, два пути.
Он может собрать воедино все эти свидетельства, постаравшись не упустить ни одного, исключить из них противоречащие друг другу, выбрать наиболее характерное и на основании всего этого написать беллетризованную биографию. Осталось бы мало места для вымысла, зато получилось бы – жизнеописание.
Второй путь такой: придумать концепцию, определяющую место и роль данного лица в то или иное время или же в том или ином событии, а потом взять лишь те документы, что подкрепляют ее. В этом случае остается больше места для домысла, гипотезы, для спора между строк с иными, не сему автору принадлежащими идеями и установками. Эйдельман выбрал этот, второй, путь. Читатели биографической серии «Пламенные революционеры» получили не жизнеописание Пущина, а книгу-концепцию, в которое подлинные события, будучи трансформированы и перемежаясь с вымышленными, служат подтверждению того или иного тезиса автора.
Например, такой тезис: Наталья Николаевна сыграла не последнюю роль в гибели Пушкина. Смелый вывод. Даже О. Чайковская в своем безмерно восторженном отзыве на повесть Эйдельмана («серьезный вклад в современную литературу», «книга-открытие», «интуиция, которая основана на информации») вынуждена была с ним в этом вопросе не согласиться («Новый мир», № 8, 1983).
Конечно, нет ничего странного в том, что признанный знаток эпохи и автор ряда пушкиноведческих открытий включился в обсуждение серьезнейшего, волнующего до сих пор пушкинистов и почтеннейшую публику вопроса. Но включился-то – устами Пущина! И обвиняет Наталью Николаевну не Эйдельман в данном случае, а Пущин.
В «Записках о Пушкине» (законченных, кстати, непосредственно перед первой записью в «дневнике») Пущин только и сказал о женитьбе Пушкина, что известие это «как-то худо укладывается во мне», «я не умел представить себе Пушкина семьянином», это «не обещало упрочить его счастия». В книге «Большой Жанно» отзыв этот «развит» на многих страницах: Наталья Николаевна, оказывается, «передавала мужу тьму всяких ненужных мелочей, колкостей, пошлостей, даже гнусностей» и тем самым «губила! губила!» – «мило журча, вальсируя, меняя наряды». Что же такое должно было в считанные дни перевернуться в Иване Ивановиче, чтобы он так обрушился на жену покойного друга?
Или такой тезис, судя по всему, для автора наиважнейший: Пущин, отправляясь накануне декабрьских событий из Москвы в Петербург бунтовать, пишет письмо Пушкину, который письмо получает, но в Петербург так и не приезжает.
Тут необходимы пояснения. Письмо Пущина не сохранилось. О нем ни разу ни письменно, ни в разговорах, даже самых приватных, не упоминают ни Пущин, ни Пушкин. Разговоры же о письме начались лишь в 1930–1931 годах, когда М. В. Нечкина опубликовала «Записки» декабриста Н. И. Лорера. Там, в «Записках» этих, есть одно место. Находясь на Кавказе, он, Лорер, встретил Левушку Пушкина, брата поэта, и тот как-то раз на прогулке сообщил ему, что, мол, Пушкин накануне мятежа получил письмо от Пущина, сгоряча собрался, поехал, но с полдороги вернулся.
Вот и вся история. Не будем спорить с существом гипотезы. Милица Васильевна Нечкина немало трудов положила на то, чтоб доказать ее состоятельность. Но ведь гипотеза это, не более того. В разряд непреложных истин ее мешает перевести недостаток фактов. О «письме Пущина» из современников не упоминает – никто. Даже С. А. Соболевский, красочно описавший, как дурные приметы – зайцы и поп – поворотили домой отправившегося было в Петербург поэта. В книге «Пушкин и декабристы» Н. Эйдельман задается естественным вопросом: «Отчего же в записках Пущина обо всем этом ни слова?» – но отвечает на него как-то странно: «Да оттого, что Пушкин не приехал, и Пущин, конечно, тому радовался… К тому же эта история для Пущина продолжения не имела».
Но ведь в «Записках о Пушкине» Пущин весьма откровенно пишет о многом, и о том, в частности, что Пушкин интересовался деятельностью тайного общества, тянулся к декабристам; Пущин размышляет и о том, что стало бы с поэтом, если б он 14 декабря оказался среди них, так отчего ж о таком важном обстоятельстве не сказать, как вызов Пушкина в Петербург?
Зато в
«С героем, носящим подлинное имя, – писал в прошлом году в „Литгазете“ В. Кардин[287], – писателю надлежит обращаться, сообразуясь с подлинными событиями его биографии, с подлинным окружением, подлинными условиями жизнедеятельности». Таков непреложный закон документально-исторической прозы. Нарушая его, писатель тем самым разрушает сам жанр: проза перестает быть документальной, а герою приличествует носить имя вымышленное.
От неудач не застрахован никто, даже такой талантливый и заслуженно популярный автор, как Н. Эйдельман. Его подвела не эрудиция, не нехватка фактов, а уже сам прием: документ есть документ и требует к себе уважительного отношения.
Вывод критика вполне соответствовал решениям июньского пленума ЦК КПСС и провозглашенной с его трибуны борьбе с отступлениями от исторической правды. Однако тут было многое внове: и сваливание в одну кучу Эйдельмана и Михайлова, потому что вторая часть рецензии была посвящена «Генералу Ермолову», и столь резкая критика крайне популярного автора, прославившегося именно исторической беллетристикой и ставшего на этой ниве одним из знаменитых литераторов эпохи[288].
Избрание Эйдельмана в качестве одной из жертв кампании объясняется чем угодно, но не антисемитизмом; как и критика Михайлова ничуть не является русофобией: странно в одной статье руками А. Мальгина побивать и одних, и других, причем примерно одинаково сильно. Здесь партийная критика уравняла всех, особенно если помнить о том, что «Литгазету» в принципе называли мишпухой:
Конечно, «Литературная газета» была газетой еврейской, и не только из‐за национальности главного редактора. Большая часть редакции была еврейской. Конечно, это количество значительно превышало 5-процентную допустимую квоту[289].
Сторонники же писателя недоумевали относительно неожиданного соседства:
И уж совсем непонятно и отвратительно соединение имени Н. Я. Эйдельмана с именем Олега Михайлова, этого прожигателя жизни из компании Дм. Жукова. Как можно было ставить на одну доску серьезного ученого и плагиатора, страницами ворующего у самого Ермолова?[290]
Кампания против Эйдельмана, которая пока что находилась в зачатке, но впоследствии затмит и критику Михайлова, и критику Петелина, уверенно опровергает линию бытописателей «русского возрождения», которые стали одновременно и пропагандистами юдофильской линии Андропова («антирусские настроения Андропова, при всей его скрытности и осторожности действий, не были тайной»[291]). Вероятно, нужно отдать справедливость метафоре помощника Брежнева А. Александрова-Агентова, который называл «Литгазету» «клапаном на перегревшемся паровом котле»[292]. И мы видим, как идеологические инстанции использовали газету для решения своих проблем. Насколько такие факты были редки? Ничуть.
К сожалению, на счету «Литературной газеты» были не только качественные высокохудожественные аналитические материалы. Есть ряд публикаций, которые можно даже назвать порочащими честное имя «Литературной газеты» <…> Внутри редакции все прекрасно понимали и знали, что публикации подобного рода являются условием существования самой «Литературной газеты», что это был бартер между редакцией и соответствующими органами[293].
При попытке найти причину рецензии Мальгина и последовавшей травли в круге Эйдельмана сформировалась версия, поддержанная даже самим писателем: будто критика «Большого Жанно» была связана с планами выдвижения на госпремию. Будущая (с 1985) вторая жена писателя Юлия Мадора транслирует ее как истинную:
…На Натана вылился поток мутной воды, отнявший у него немало сил и нервов. Причина этого шабаша легко просматривалась: Натана собирались выдвинуть на получение Государственной премии. Конечно, никакую премию он бы не получил, но выдвижение тоже значило немало в советской литературной иерархии. Вот и науськали шавок, чтобы этому помешать. Удалось[294].
По нашему мнению, это лишь совпадение: действительно, предполагалось выдвинуть писателя на премию; когда же начали разворачиваться события кампании по борьбе с отступлениями от исторической правды, а Эйдельман стал одной из жертв, результат такого выдвижения был предрешен.
К этому имел отношение и профессор, зав. кафедрой истории русской литературы филологического факультета МГУ В. И. Кулешов (1919–2006). Второго сентября 1983 года Натан Яковлевич сказал слово на похоронах С. М. Бонди о выдающемся вкладе покойного в пушкиноведение, особенно с учетом времени, на которое выпала подготовка академического Собрания сочинений Пушкина; «Но тут Кулешов подходит и говорит
Тем не менее 16 сентября 1983 года Эйдельман записал в дневнике: «Сданы тугаменты
Даже если работы Эйдельмана и выдвигались на премию, то до непосредственного рассмотрения его кандидатуры дело так и не дошло: документы были остановлены на уровне организаций, которые должны были делать представление. Поэтому в материалах Государственного комитета СССР по Ленинским и Государственным премиям, в ведении которого было присуждение Государственной премии СССР 1983 года, имени Н. Я. Эйдельмана нет ни в предварительном списке кандидатур[299], ни в списках отобранных для рассмотрения на первоначальном заседании комитета 14 января 1983 года[300]. То же можно сказать о Государственной премии РСФСР: секретариат правления Союза писателей РСФСР рассматривал вопрос о выдвижении кандидатур 4 мая 1983 года; вел заседание заместитель председателя правления Юрий Бондарев[301]. Среди них имя Н. Я. Эйдельмана не упоминается.
Нет имени Н. Я. Эйдельмана и в списке кандидатов, выдвинутых Союзом писателей РСФСР на Государственную премию СССР 1984 года, после обсуждения их на заседании секретариата правления 14 ноября 1983 года, проходившем под председательством С. В. Михалкова[302]. И наконец, он не упоминается в подборке «материалов, посвященных произведениям писателей-москвичей, выдвинутых на соискание Государственных премий 1983 года»[303].
В любом случае, до выдвижения на премию дело так и не дошло, и писатель, который долго лелеял надежду, 6 апреля 1984 года констатировал в дневниковой записи: «На премию-таки не двинули („дискуссия не окончена“)»[304].
Пламенные революционеры
В связи с критикой «Большого Жанно» важно отметить одну особенность. Критик А. Мальгин в своей статье «Разрушение жанра» разделывал под орех не просто книгу историка и писателя Натана Эйдельмана, а книгу серии Издательства политической литературы ЦК КПСС (Политиздата) «Пламенные революционеры», не слишком привыкшего к нападкам. Это объяснить можно только тем, что решение о тех трех персоналиях, которые стали жертвами кампании, принималось на уровне аппарата ЦК.
Серия «Пламенные революционеры» была необычным явлением на ниве советского политического книгоиздания. Она была основана к 50-летию власти Советов силами историков партии – главой Политиздата Н. В. Тропкиным (1914–1999) и зав. редакцией литературы по истории КПСС С. М. Майоровым (1906–1970)[305]. В аннотации к первой книге серии – «Вальдшнепы над тюрьмой: Повесть о Н. Федосееве» А. И. Шеметова – было сказано, что она «открывает новую большую серию повестей о борцах революции всех времен и всех континентов»[306].
В народе эта серия имела странное название «Жэ-Пэ-Эр», потому что сокращение ПР употребления в языке не получило, зато народная мудрость быстро подобрала созвучную с родственной серией ЖЗЛ аббревиатуру. В общих чертах история серии известна: наиболее полно она изложена английским историком русской культуры Полли Джонс[307]; также существуют сводные обзоры разной степени подробности наших соотечественников[308]; ценным источником для изучения этой темы остаются опубликованные в 2013 году воспоминания зав. редакцией серии В. Г. Новохатко (1929–2019)[309], хотя последние и требуют, как любой мемуарный источник, критического подхода.
Бытует мнение, что относительная свобода этой серии связана была с тем, что-де в Политиздате не слишком были искушены художественной прозой, в которой автор скрывает в тексте подтекст. Но дело скорее в том, что Политиздат был на положении ведущего в СССР издательства, а принадлежность к партии давала не только улучшенное материальное вознаграждение (как писала Юлия Мадора-Эйдельман, «Политиздат был единственным издательством, на гонорар которого можно было существовать»[310]), но и серьезный иммунитет от критики. На редакционном совещании 1981 года зам. главного редактора Г. П. Лобарев отмечал:
Николай Васильевич <Тропкин> на недавнем собрании говорил о том, что чрезмерно щадящие рецензии на книги Политиздата, почти повсеместное их расхваливание не может приносить нам большую пользу. Рецензенты боятся говорить о недостатках в наших книгах. А если и говорят – то говорят не всегда в той мере, в какой бы это заслуживала наша рецензируемая книга[311].
То есть успех серии слагался из многих счастливых обстоятельств. Это и включенность в структуру ЦК, и достаточно лояльное руководство, которое видело в «литературной» редакции факт причастности к литературному процессу; это и возможность при необходимости иметь поддержку в руководстве Союза писателей, чем издательство нередко пользовалось при трудностях с подготовкой рукописей к печати. Немало сделал для процветания серии и В. Г. Новохатко, имевший и вкус к литературе, вовлеченный в дружеские отношения со многими авторами; нельзя не отметить и того, что в числе редакторов оказалась А. П. Пастухова (1936–2014), вторая жена Юрия Трифонова, энергично рекрутировавшая писателей в число авторов[312] (она была редактором всех книг Н. Я. Эйдельмана, изданных в этой серии). Благодаря такому конгломерату внутри Политиздата наряду с неминуемыми «обязательными» для серии изданиями о большевиках удавалось выпускать в свет неординарные для той эпохи книги. Среди авторов, произведения которых были напечатаны в «Пламенных революционерах», – Василий Аксенов, Владимир Войнович, Игорь Губерман (под псевдонимами), Яков Гордин, Юрий Давыдов, Лев Славин, Булат Окуджава, Раиса Орлова, Юрий Трифонов…
Чтобы приохотить массового читателя к книгам серии, было решено избрать литературной формой не сухие научные биографии, а эмоционально насыщенные романы и повести, способные вызвать живой интерес к героям. <…> Язык художественного повествования радикально отличается от языка политических трактатов, он имеет ненавистный для партийных начальников второй план, так называемый подтекст, который не так просто искоренить. А второй план дает писателю большие возможности для выражения собственной точки зрения на исторические события, которая часто контрастирует с официозной историографией и проецирует события прошлого на современность[313].
Первые книги серии вышли в 1968 году, а завершилась серия в 1990‐м. Объем был ограничен 20 авторскими листами, привычный тираж для книг серии составлял 300 тысяч экземпляров, которые хорошо расходились в силу фиксированной цены (1 рубль 30 копеек); ряд изданий печатались вторым заводом, а одна из книг – роман Ю. Трифонова об А. Желябове «Нетерпение» – была напечатана общим тиражом 900 тысяч экземпляров (ее В. Г. Новохатко считает «лучшей книгой всей серии»[314]). Трудно пройти мимо того, с каких слов начал Ю. Трифонов свою книгу, вышедшую в 1973 году: «К концу семидесятых годов современникам казалось вполне очевидным, что Россия больна. Спорили лишь о том: какова болезнь и чем ее лечить?»[315]
Принципиальным для серии «Пламенные революционеры», как и для историко-биографической прозы вообще, считался вопрос жанровых установок. Споры об этом «регулярно, как пожарные тревоги» вспыхивали в печати. Приведенное выражение принадлежит Игорю Сухих, автору обзорной статьи о решении писателями поставленной задачи в книгах серии – статьи академичной и полезной для понимания особенностей «Пламенных революционеров»[316].
Соблюдение/несоблюдение/нарушение жанра биографической прозы есть в действительности схоластика, потому что нет рецептов, которые бы позволили создать хорошую биографию. В связи с этим напомним слова Ю. М. Лотмана:
Необходимо сразу же отметить, что любая попытка ответить на вопрос «как?» каким-либо готовым рецептом или указанием на некоторый идеальный образец заведомо обречена на провал: сколько талантливых и компетентных авторов будет браться за решение задачи, столько и вариантов положительного ответа мы получим[317].
Особенно натужными споры о жанре выглядят в связи с тем, что подавляющее большинство биографий производилось (и до сих пор производится) методом «дешевого беллетризирования» —
когда автор, выписав строчку из романа своего героя или его письма, дневника или из каких-либо малодостоверных мемуаров о нем, сопровождает цитату «художественным» текстом от себя типа: «Он закрыл глаза и задумался, в голове возникла фраза…»[318]
Разговор о дозволенности авторских вольностей в исторической прозе возникал намного чаще: имеет ли писатель, создающий биографию, «право на вымысел» или же нет? Казалось бы, именно указание/соблюдение жанра произведения может или позволить писателю вымысел, или же его запретить. Но это вряд ли исполнимо хотя бы в силу сложности таксономии столь широкого поля понятий, как жанры произведений художественной литературы; отсюда и непреодолимые трудности частного порядка, скажем, попытки отделить историческую прозу от документальной. Говоря словами Лидии Гинзбург, «практически между документальной и художественной литературой не всегда есть четкие границы», а скорее можно вести речь «лишь о тенденциях той и другой»[319]. Для читателей же всегда мерилом остается не точное указание жанра и соблюдение его законов, а литературная одаренность автора и его успех в конкретном произведении. Но это лишь для читателей.
Теоретически обосновать историческую прозу пытались многие (в особенности при рассмотрении жанра исторического романа), но в значительной степени шаг вперед был сделан с появлением в 1981 году книги И. С. Янской и Э. В. Кардина «Пределы достоверности: Очерки документальной литературы», в которой авторы включают в эту область литературы «столь разнообразные жанры, как повесть и дневник, очерк и мемуары, биография и пьеса»[320]. И в ответ, даже в самых хвалебных рецензиях, супругам поставлено было в упрек то, что им «порой не хватает последовательной и глубокой разработки некоторых теоретических проблем, что привело в конечном счете исследователей к неправомерному расширению пределов документалистики»[321], что, впрочем, не только не прекратило поиски авторов[322], но и не помешало этой книге выйти в 1986 году вторым изданием.
Вопрос о терминологии дискутируется до сих пор, хотя в значительной степени итог на нынешний момент подведен введением в научный оборот термина «литература с главенствующим документальным началом», который подразумевает
художественную прозу, повествующую о реальных событиях и лицах с привлечением документальных свидетельств. При этом имена, названия могут быть подлинные, а могут в отдельных случаях заменяться на вымышленные…[323]
То есть в действительности, обращаясь к разработке или интерпретации исторического сюжета, писатель не связан никакими рамками, и, в общем-то, нерационально предъявлять к итогу его труда какие-либо претензии со стороны «жанра» в принципе. Но приобретает значение, как такое литературное произведение было «сделано»: пером и долгим осмыслением исторического сюжета вкупе с погружением в исторические источники либо же, как это определил еще Коллингвуд, «клеем и ножницами», зачастую с добавлением авторских неточностей в силу слабого знания эпохи и исторических реалий.
Для серии «Пламенные революционеры» вопрос о фантазии и ее границах, а конкретнее – о дозволенности домысла в книгах серии, был поставлен сразу. Уже в 1966 году на редакционном совещании Политиздата он разделил участников: так, редактор серии Лев Давыдов высказал мнение, что эталоном для серии следует считать творчество Юрия Тынянова, однако ряд выступавших попеняли ему, что Тынянов слишком давал волю фантазии в своих сочинениях[324]. Руководство Политиздата, стремясь обеспечить изданиям массовый интерес, было вынуждено искать решения, уходя от фактической биографии в жанр художественной литературы: требовалось наполнить жизнь героев драматическим содержанием, книги серии должны были увлекать, захватывать читателя; в результате было решено ориентироваться на сочинения Виктора Шкловского и Василия Гроссмана[325]. Вечными эталонами на совещаниях Политиздата были «Война и мир» и «Петр Первый», однако в 1970‐е стало фигурировать имя Андре Моруа, более положительным стало отношение и к наследию Тынянова[326].
Живость сюжетов создавала порой впечатление у критики, что серия эта адресована молодому читателю, и это побудило привлечь к серии тех авторов, «творчество которых затрагивало современные молодежные проблемы. Например, Василия Аксенова»[327]. Кроме того, следствием художественного изложения биографий «революционеров» прошлого оказалось значительное влияние этой серии на формирование моральных качеств читателей на примерах биографий,
показывающих своих героев как людей новой нравственно-психологической формации. Речь не только об идейно-политической позиции, о мировоззрении, о преданности революционной борьбе, но и о самой человеческой натуре во всевозможных ее проявлениях[328].
То есть Натан Эйдельман был здесь в нужной компании; историк В. Кобрин писал об этом:
Неожиданные сопоставления, парадоксальные на первый взгляд рассуждения уводят мысль читателя книг Эйдельмана далеко за пределы непосредственного повода для них, заставляют задумываться над самыми главными вопросами жизни. Книги и статьи Эйдельмана в годы застоя показывали читателю (в этом, думается, секрет их популярности), что есть на свете такие понятия, как честность, порядочность, служение истине[329].
Критик Э. В. Кардин в «Литературной газете» вступил в этот вечный диспут, рассуждая на тему «может ли вымысел заменить факт?»[330]. Скажем, встреча А. С. Пушкина с А. А. Бестужевым-Марлинским: М. П. Алексеев в 1930 году указал, что писатели были знакомы более по переписке, «по всей вероятности никогда не видели друг друга», но в 1932 году вышел роман о Бестужеве-Марлинском Т. В. Толстой (1892–1965), в котором описана встреча двух писателей на вечере у О. И. Сенковского. «Могла ли писательница разрешить себе подобную вольность, да и вольность ли это? Вопрос принципиальный, не лишенный злободневности». После долгих размышлений критик резюмирует: «Встречу в Петербурге, в литературном салоне, еще до южной ссылки Пушкина, стопроцентно исключить нельзя. Такую встречу изобразила в своем романе Т. Толстая. На подобную сцену, документально не подтвержденную, но и не опровергнутую фактами, писатель имеет право», поскольку «сцена с Пушкиным в романе Т. Толстой не выходит за рамки исторически вероятного». В целом критик ничего не запрещает писателю и констатирует, что «документальное повествование в наши дни настолько эластично, что подчас позволяет автору самому включиться в действие, вступить в контакт с героем…». Завершает же Кардин формулировкой «незыблемого закона документалистики»: «Литература, по сути, по природе и назначению своему призвана убедить в абсолютной достоверности – исторической и психологической – каждого шага, каждой реплики, каждого побуждения». То есть и в данном случае первенство отдавалось литературным качествам произведения.
Н. Я. Эйдельман был большой удачей для «Пламенных революционеров», потому что его книги читали и разыскивали, несмотря на значительный тираж. Это было захватывающее чтение, все знали автора «Лунина». Говоря об умении, «цитируя документ, высечь из него и искру поэзии», Ю. М. Лотман приводил в пример
книги В. Шкловского «Лев Толстой» и Н. Эйдельмана «Лунин». И Шкловский, и Эйдельман – мастера в искусстве заставить цитату говорить. Но работают они по-разному: у Шкловского цитата впаяна в текст и работает в одном ряду со всеми элементами повествования, которые определяются как стиль Шкловского и основной пружиной которых является парадоксальное мышление и парадоксальный стиль речи самого автора. Эйдельман стремится сохранить цитату как цитату, как голос документа, с которым автор вступает в диалог, иногда в спор[331].
В. Г. Новохатко дорожил этим автором:
Особо тесное сотрудничество у нас было с Натаном Яковлевичем Эйдельманом. Это был прекрасный исторический писатель, глубокий знаток и популяризатор отечественной истории в самых разных жанрах. Приход его в редакцию всегда был праздником, потому что помимо феноменальной эрудиции он притягивал всех распахнутой для общения душой, своим человеческим обаянием. Он также обладал редкой способностью ставить собеседника на одну доску с собой, кем бы ни был этот собеседник. Я не буду анализировать его творчество – о нем написана тьма статей. «Грешен» в одном: очень долго и настойчиво я уговаривал его отойти от жанра беллетризованной биографии и написать повесть. От встречи к встрече я, как дятел, долбил: повесть, повесть, повесть… Наверное, чтобы отвязаться от меня, он написал сюжетную прозаическую вещь – добротную повесть о декабристе Сергее Муравьеве-Апостоле. Был доволен не только я, но и – главное – читатели[332].
О том, как складывались взаимоотношения Эйдельмана и Новохатко, вспоминала Юлия Мадора-Эйдельман:
Натана Володя любил, единственный наш издатель, который переиздавал книги Натана, а, как известно, именно переиздание кормит писателя. И вот он снова предлагает Натану написать книгу о декабристе. У нас, как всегда, полное безденежье, долги на астрономическую сумму, в таких условиях как отказаться от заманчивого предложения! Но как не хотелось Тонику приниматься еще за одну книгу о декабристе. Хотя герой пришел сразу: Иван Пущин. Но как писать? Где стержень, вокруг которого будет наматываться действие? Надо к слову сказать, что поиски этого стержня всегда занимали у Натана основное время. Тут я и скажи: «Тоник, напиши художественный роман. У тебя непременно получится». Я уже давно уговаривала его писать беллетристику. <…> Я была уверена, что он напишет не хуже Тынянова…[333]
И Натан Яковлевич, который к тому же был членом писательского совета при серии, подал официальную заявку на написание будущей повести:
Для художественной биографии этого яркого представителя первого российского революционного поколения первостепенное значение, понятно, представляет проникновение во внутренний мир «Большого Жанно», объяснение того сильного, доброго, высокого влияния, которое его личность имела на окружающих. Ведь именно Пущина величайший поэт назвал «мой первый друг, мой друг бесценный». Именно Пущин был как бы негласным старостой декабристской каторжной общины, а после – любимейшим собеседником, советчиком, арбитром почти всех героев 14 декабря, куда бы их ни забросила судьбина. Даже по мнению многих современников, не разделявших идеалов Пущина, он был одним из самых лучших, нравственных людей[334].
Как и в любом издательстве, вопрос заказа рукописи и принятия ее в производство был многоступенчатым; для книг серии «Пламенные революционеры» одобрить рукопись после внутренних рецензий должны были зав. редакцией В. Г. Новохатко, затем член общественного совета московских писателей при Политиздате Ф. Ф. Кузнецов, затем глава издательства Н. В. Тропкин, а в случаях, когда Тропкин сомневался, то и первый секретарь Союза писателей СССР Г. М. Марков[335].
Когда книга была написала и редактор А. П. Пастухова летом 1981 года работала с рукописью, одна из вставных новелл – «Дуэль с царем» – была исключена[336]. Юлия Мадора-Эйдельман полагает, что тем самым редакция стремилась избежать недоброжелательной полемики вокруг этой книги; даже более – возникла идея о том, чтобы просить Б. Окуджаву написать предисловие, однако это было бы унизительно для Эйдельмана по ряду причин, хотя он отговаривался тем, что не хочет беспокоить Окуджаву пустяками. Но роившиеся вокруг книги дамы мало понимали причину упрямства Эйдельмана:
Редактор Политиздата Алла Пастухова прозорливо предвидела это и хотела, чтобы было предисловие, написанное кем-то из великих. Таковым ей виделся Булат Окуджава. Думаю, она с ним обсудила этот вопрос и получила положительный ответ. Но требовалось, чтобы Натан сам попросил об этом Булата. «Он вам не откажет, – уговаривала Алла, – он к вам замечательно относится». Натан был неумолим…[337]
Но вряд ли наличие предисловия Булата Окуджавы спасло бы книгу от развернувшейся идеологической кампании…
Впрочем, редакция «Пламенных революционеров» вообще не была затронута событиями вокруг «Большого Жанно»: ни обсуждений, ни оргвыводов. Зато в феврале 1984 года директор Политиздата Н. В. Тропкин «за многолетнюю плодотворную работу в советской печати и в связи с семидесятилетием со дня рождения»[338] был награжден орденом Ленина, который получил 15 марта в Кремле (правда, Тропкин все равно был огорчен: кабы юбилей пришелся на эпоху Брежнева, быть ему обладателем «гертруды» – звания Героя Социалистического Труда).
Андрей Мальгин vs Александр Борин
История со статьей А. Мальгина «Разрушение жанра, или Кое-что об исторической прозе», которая начиналась критикой «Большого Жанно», получила новый импульс в 2003 году, когда в апрельском выпуске «газеты русских писателей» под названием «День литературы» была помещена переписка литераторов Андрея Мальгина и Сергея Есина в духе редакционной политики этого печатного органа. Продираясь через этот диалог, выдержанный в духе бесед Чичикова с Маниловым, можно узнать и некоторые подробности выхода статьи с критикой Эйдельмана осенью 1983 года. То есть мы видим, как члены редакции, которые были дружны с Н. Я. Эйдельманом, безуспешно пытались остановить текст Мальгина:
Я почему-то вспоминаю сейчас летучку в «Литгазете», где обсуждалась моя статья об Эйдельмане и Олеге Михайлове. В статье я доказательно назвал обоих плагиаторами. Если б понадобилось, я б привел примеров плагиата из их исторических сочинений в двадцать раз больше, так как глубоко влез в это дело. Зная, что по поводу Эйдельмана меня будут бить, я взял с собой на летучку целую папку дополнительных материалов. Меня втоптали в грязь шестьдесят эйдельманов, сидевших в зале, и когда я поднялся на трибуну с этой своей папочкой, я понял, что никому не интересна суть вопроса. И я им сказал с трибуны фразу, из‐за которой меня выгнали с работы, из‐за которой выкинули из издательств рукописи моих первых книжек, из‐за которой мне никто не хотел давать рекомендацию в Союз писателей. Я сказал в сердцах: «Вот вы всегда так, слышите только одно: „Наших бьют“». И все, больше я ничего не сказал. И эти несколько слов сочли страшным антисемитским выступлением…[339]
Полгода спустя А. Б. Борин (1930–2019), один из знаменитых журналистов второй тетрадки «Литературной газеты», школьный товарищ и друг Натана Эйдельмана, в свое время наблюдавший за событиями вокруг критики «Большого Жанно», упомянул эту историю в журнале другого лагеря – «Лехаим». Приведем интересующий нас фрагмент:
Совсем недавно, в апреле 2003 года, газета «День литературы» опубликовала переписку двух литераторов – Андрея Мальгина и Сергея Есина. Главная их печаль – стоит только проявить некоторое инакомыслие, как тут же тебя без всякого повода окрестят антисемитом. А какие они антисемиты? Мальгин даже уверяет, что, не будучи евреем, «животных антисемитов» «не переваривает с детства». Правда, тут же огорчается: «Разгромив НТВ и еще кого-то в еврейском лагере, Путин не создал никакого идеологического бастиона для подлинных государственников, для настоящих патриотов». Убежденный же неантисемит Есин, которому «до чертиков надоело говорить о евреях» и который «с удовольствием не знал бы о них», ему вторит: «Процентное соотношение евреев-литераторов… чудовищно по отношению к русским. Мы что, хуже пишем?» И с тоской вспоминает, что когда-то в журнале «Юность» он «стоял всегда во вторую очередь и проходил только тогда, когда проходили все свои». Ну, словом, обыкновенные инакомыслящие – что с них взять.
Так вот, среди прочего Мальгин рассказывает, как в свое время сильно пострадал из‐за Эйдельмана. Вспоминает редакционную летучку в «Литературной газете», где обсуждалась его статья о книге Натана. В ней он «доказательно», по его слову, назвал Эйдельмана «плагиатором». «Зная, что из‐за Эйдельмана меня будут бить, – продолжает он, – я взял с собой на летучку целую папку дополнительных материалов. Меня втоптали в грязь шестьдесят эйдельманов, сидевших в зале, я понял, что никому не интересна суть вопроса. И я им сказал с трибуны фразу, из‐за которой меня выгнали с работы… Я сказал в сердцах: «Вот вы всегда так, слышите только одно: „Наших бьют“».
Мальгин лжет. Лжет беспардонно. Дело в том, что в ту пору я тоже работал в «Литературной газете», был на летучке и отлично помню всю позорную историю с его статьей, громившей книгу Натана «Большой Жанно» (о Пущине). Статью эту я увидел еще в верстке. Прочел ее. Злобный разнос. Было впечатление, что Мальгин выполнял чей-то «влиятельный» заказ. Позже стало известно: статья эта, как и некоторые другие публикации в «Литгазете», действительно, должна была помешать выдвижению Натана Эйдельмана на Государственную премию.
Впрочем, квалифицированно справиться с поставленной задачей Мальгин не сумел. Статья его была вопиюще безграмотна. Имена исторических персонажей, даты, фактические обстоятельства – все было переврано, перепутано. Прочитав верстку, я позвонил Натану. «Любопытно, – сказал он, – захвати полоску, вечером я приеду». Проглядев текст, Натан возмутился. Нет, не из‐за ругани в свой адрес, она его не тронула, его возмутило фантастическое количество ошибок. «Ну какой неуч!» – вздохнул он и… стал править материал. Весь вечер он приводил поносившую его статью в божеский вид.
Удивительно, но мне это показалось тогда совершенно нормальным. Уж не знаю, что на меня повлияло, может быть, профессиональная привычка при виде ляпов тут же хвататься за карандаш. Однако когда Натан уехал, я подумал: идиоты, что мы делаем?
Почему мы помогаем лжецу, интригану, зачем исправляем его огрехи, прячем его безграмотность? Пусть читатель видит, как он дремуч.
Я позвонил Натану. Но он не согласился. «Понимаешь, – сказал, – тогда я не смогу публично ему возразить. Ловить его на незнании, тыкать носом в ошибки – мелко и унизительно. Если я решу с ним спорить, то разговор надо вести по сути, принципиально и без дураков. Нельзя терять лицо».
«Нельзя терять лицо». Слова, которые я слышал от Натана с ранней юности.
Я попытался отговорить заместителя главного редактора «Литгазеты» Изюмова печатать безграмотный материал, но Изюмов возразил: «Я видел полосу, ошибки, кажется, уже исправлены?» Что я мог ответить? Видно, начальство имело на этот счет твердую установку.
А на той летучке я, конечно, рассказал, как Эйдельман приводил в порядок последними словами ругавшую его статью, выгребал из нее все нелепицы. Очень смеялись. И выгнали из редакции Мальгина, разумеется, отнюдь не «шестьдесят эйдельманов» (что они могли тогда, в начале восьмидесятых?) и не за мнимую его смелость на летучке. Просто в какой-то момент в нем разочаровалось редакционное начальство, делавшее на него свою ставку. Он, как говорилось тогда, не оправдал доверия. Однако виноватыми оказались, естественно, евреи[340].
На эти слова А. Борина ответили как А. Мальгин, так и С. Есин. Хронологически первым был ответ А. Мальгина, который завершался следующим:
Вот так рождаются легенды. И по радио произносятся, и в журналах публикуются. К счастью, в «Литгазете» в те годы было принято вести стенограммы летучек. И стенограмма той летучки имеется у меня в архиве, и даже верстка полосы, в которую, как теперь стало известно, Эйдельман пытался внести правку, тоже у меня есть. И никакие «нелепицы» он оттуда не «выгребал», а просто пытался, как мог, смягчить ее. К счастью, ни одного слова из предложенной им «правки» начальство не приняло. На летучке Борин был, сидел в первом ряду, прерывал мое выступление улюлюканьем и демонстративным хохотом, но сам слова не брал, это тоже из области легенд.
Это замечательный сюжет для задуманной мной книги о советских писателях, о нравах того времени, о либеральном терроре.
Я опубликовал в ЛГ в тяжелейшие времена пятьдесят либеральнейших статей, веревки вил из Кожинова с Куняевым, делал котлету из «Нашего современника» и «Молодой гвардии», но стоило поднять руку на одного неприкасаемого либерала в столь важный для него момент выдвижения на Государственную премию СССР, как на меня тут же наклеивают ярлык антисемита и заставляют двадцать лет от него отмываться[341].
С. Н. Есин (1935–2017), известный литературный деятель, выпускник МГУ (1960) и Академии общественных наук при ЦК КПСС (1981), член КПСС (1969), ректор Литературного института (1992–2005), посвятил публикации А. Борина строки в своем дневнике за 2005 год. Поспешная публикация дневниковых записей, практиковавшаяся литератором, позволила некоторым предположить, что «с помощью дневников Есин решил поквитаться со всеми своими оппонентами»[342]. Впрочем, иные прекраснодушно прочили им будущее «одного из наиважнейших свидетельств о наших днях», в них «вроде бы и нет» «привычных дневниковых примет в виде бесконечного сведения счетов с друзьями и недругами», притом «мы видим тут полное отсутствие пафоса», а также «лобовой, чванливой уверенности в собственной правоте, так свойственной мемуаристам»[343].
Чтобы продемонстрировать жанр «дневника», процитируем комментарий к реплике А. Борина, которого Есин, кстати говоря, представляет как «в свое время члена парткома „Литературной газеты“, выдающегося партийного публициста», хотя жанром Александра Борисовича были судебные очерки и журналистские расследования, которыми он, собственно говоря, и прославился. Впрочем, Есин требует от товарища по партии и большевистской честности:
Теперь мой комментарий: пишешь себе пишешь, романы, повести, воспитываешь чужих детей, не считаешь, кто свои, кто чужие, спасаешь от нахрапистых людей государственную собственность, – и ни слова публичной благодарности. Вся критика, в которой осталось все то же соотношение, помалкивает, а чуть наступишь на мозоль чужому национальному, читай – еврейскому, чувству, сразу становишься знаменитым даже в чужой прессе. Ну, уехали, живете на исторической родине, я всегда говорю, что израильские евреи – самые замечательные евреи, они хоть не ругают свою родину и не называют ее «этой страной», так забудьте наши заботы, живите спокойно, читайте своих писателей, своих литераторов, прекратите сводить счеты, уймитесь.
Потом знаменитый партийный публицист принялся учить и воспитывать Мальгина, который в свое время написал статью против одной из публикаций Натана Эйдельмана. В переписке со мною Мальгин об этом уже поминал, из текста публициста я бы выделил два места, относящиеся к этике, которая и в газетном варианте этика, а не междусобойчик. Партийный публицист прочел статью в верстке и сразу же: «Прочитав верстку, я позвонил Натану <…>»
Из тайного доносительства, нарушения служебной этики сделали благородный поступок[344].
Нас интересуют не высказывания о «пятидесяти либеральнейших статьях» Мальгина (частично они были нами рассмотрены), а слова о стенограмме той редакционной летучки. В фонде «Литературной газеты» в РГАЛИ этого документа нет, нет его и в архиве Н. Я. Эйдельмана. Попытки связаться с А. Мальгиным оказались безуспешными…
Что же касается правки Эйдельмана, то без корректуры газетной полосы нам этот вопрос не разрешить. Тщетность же противостоять публикации понятна: если и могли быть учтены поправки, то совсем незначительные; а статья Мальгина была нужна редакции такой, как она была написана. И явно перед редакционной летучкой текст уже был утвержден одним из заместителей главного редактора.
Подмена жанра
Как и все остальные жертвы этой идеологической кампании, Натан Эйдельман попытался оправдаться, о чем впоследствии сожалел, «был недоволен, что дал себя впутать в дискуссию, и вспоминал Карамзина, который в похожей ситуации отмалчивался, а друзьям объяснял: „На критики времени не имею“»[345]. Приведем верно цитату, к которой, по-видимому, апеллирует Эйдельман, – это фрагмент письма Н. М. Карамзина И. И. Дмитриеву от 21 ноября 1819 года:
А ты, любезнейший, все еще думаешь, что мне надобно отвечать на критики? Нет, я ленив. Хочу доживать век в мире. Умею быть благодарным; умею не сердиться и за брань. Не мое дело доказывать, что я как Папа безгрешен. Все это дрянь и пустота. Так мне часто кажется; желаю, чтобы и всегда касалось[346].
Но не таков оказался Натан Эйдельман, хотя опыт жизни в СССР должен был его научить многому. Закон же идеологической кампании предъявляет свои требования к жертвам – они должны быть повержены, любое сопротивление сделает их участь еще печальнее. Эйдельман же, безусловно, возражениями лишь усугубил свое положение.
После того как 21 сентября 1983 года была напечатана статья Мальгина «Разрушение жанра», Эйдельман на следующий же день засел за написание письма в редакцию. Он его несколько раз переписывал практически заново; самый первый, концептуальный, ответ был завершен сразу же – 22 сентября. Там было семь пунктов, первый гласил: «Статья написана неквалифицированно или злонамеренно. Я не согласен ни с одной ее буквой», и это же было повторено в окончательном выводе. Эти 3,5 листа машинописи превратились в статью «Разрушение или подмена жанра?..», затем она стала называться «Подмена жанра, или Кое-что об исторической прозе» и, наконец, «Подмена жанра»[347]. Итоговый вариант занимал шесть листов[348]. С минимальными редакционными вмешательствами он и был помещен в газете:
21 сентября «Литературная газета» опубликовала (в разделе «Полемика») статью Андрея Мальгина «Разрушение жанра, или Кое-что об исторической прозе». Автор статьи относит те произведения, где действуют реальные исторические герои, к документально-историческим; там же, где «проза перестает быть документальной… герою приличествует носить имя вымышленное».
Со столь категорическим утверждением согласиться нелегко, поспорить же интересно, для чего позволим себе краткий экскурс в прошлое.
150–200 лет назад почти одновременно расцвели историческая наука, историческая проза; разумеется, и прежде писали о прошлом, но ученый и художник в Древние и Средние века еще трудно разделимы, а вымысел в ту пору затейливо вторгался в исторические публикации.
XIX век основательно развел, разделил историю и художество; и вот уже один из создателей современной исторической прозы – Вальтер Скотт, сочиняя «Роб Роя», сопроводил роман о славном шотландце подробным историческим очерком, где факты, даты выверены и точны: это делалось, очевидно, для того, чтобы читатель знал – автор владеет материалом, «все» знает о своем герое и его эпохе… В самом же романе «Роб Рой» многие факты, даты, обстоятельства переставлены, свободно перемешаны художником, не сомневающимся в своих правах…
15 лет спустя Александр Сергеевич Пушкин подробно, по документам опишет в своей «Истории Пугачева» разные этапы крестьянской войны. Между прочим, он заметит, что 5 мая 1774 года в Уральских горах, близ Магнитной, «пришел к Пугачеву Белобородов с четырьмя тысячами…». После «Истории Пугачева» будет завершена повесть «Капитанская дочка», где Петр Андреевич Гринев попадает в ставку Пугачева зимою 1773 года, во время осады Оренбурга и примерно за полгода до событий у Магнитной. Тем не менее жизни героя угрожает «старичок в голубой ленте», пугачевский фельдмаршал Белобородов. Два соратника крестьянского царя, Хлопуша и Белобородов, ссорятся на глазах Гринева – активно действуют по воле Пушкина, хорошо знавшего, что подобной сцены в то время быть не могло: но уж так нужен был Пушкину старичок в голубой ленте, что волею художника легко и естественно перемещен на несколько месяцев «назад»… Никогда бы Пушкин не позволил себе чего-либо подобного в «Истории Пугачева», «Истории Петра» или других документально-исторических сочинениях; иное дело – «Капитанская дочка» или «Арап Петра Великого»… И разве мог бы автор строгого исторического труда так же лукаво «подделать» эпиграфы, как это случилось в «Капитанской дочке», где 11‐я и 13‐я главы открываются текстами, подписанными «А. Сумароков» и «Княжнин», хотя их сочинил сам Пушкин в стиле Сумарокова и Княжнина?
Так вырабатывались, опытом лучших мастеров, принципы документально-исторического повествования и законы художественного рассказа. Карамзин был еще, по словам Пушкина, «первый наш историк и последний летописец»; вторым, третьим, десятым историкам роль летописца, свободно соединявшего истину с вымыслом, была уже заказана…
А затем историческая наука, историческая проза двинулись по дорогам XIX и XX столетий, тропою Соловьева, Ключевского, лучших советских историков, а также путем Льва Толстого, Тынянова, Алексея Толстого…
Оба метода освоения прошлого друг на друга, конечно, воздействовали, изредка «пересекались»; порою один норовил распространиться за счет другого. Случалось и случается, что художник вторгается в научную сферу. Чаще, однако, люди, воспитанные в духе здравого, научного смысла, требовали и требуют жесткой точности и достоверности не только у науки, но и у историко-художественной прозы. Когда Лев Толстой, отлично знавший свой материал, допустил разные смещения и перестановки при описании реальных исторических лиц и обстоятельств, ему досталось от некоторых читателей «Войны и мира», особенно от престарелых ветеранов 1812 года. В наши дни роман «Смерть Вазир-Мухтара» иногда критикуется так, будто Тынянов представил диссертацию или научный трактат.
Как видим, проблема, в принципе давно решенная, все же продолжает обсуждаться. Это испытал, между прочим, и автор данных строк, который, естественно, рискует говорить о себе только потому, что дело не в нем, не в его работе, а в некоторых общих принципах…
А. Мальгин в своей статье критикует мою книгу «Большой Жанно» именно как произведение документально-исторического жанра. Между тем легко было убедиться, что эта книга (хороша она или плоха) относится к жанру чисто художественному, беллетристическому; это видно по множеству признаков, и прежде всего по основному приему – созданию вымышленного дневника.
Если же исходить из художественного жанра, то нет никакого его «разрушения» (о чем скорбит заглавие статьи). Фраза А. Мальгина, что автор вылепливает «какую-то совсем иную, новую реальность», в этой связи не упрек, а комплимент. Азбучная истина, тысячекратно повторенная во множестве трудов по литературоведению, – что именно создание новой реальности есть важнейшее художественное средство, которым (в случае удачи) может быть достигнута художественная истина.
В другом месте статьи автор не скрывает, что считал бы моим достижением, если б появилась книга, где «осталось бы мало места для вымысла, зато получилось бы – жизнеописание». Здесь все не по адресу: подобные замечания имели бы смысл, если бы речь шла о научных, документально-исторических трудах, где художественная свобода жестко ограничена исторической действительностью. В книге же о Пущине – жанр иной, с другими законами соотношения реальности и вымысла, и мне, всегда работавшему «со стороны документа», было как раз любопытно включить знакомые исторические ситуации в иную систему освоения. Не автору, разумеется, судить, насколько удачно получилась его работа, однако предметом разговора были ведь проблемы не эстетические, а теоретические.
Итак, повесть написана в художественном ключе, отчего все конкретные примеры Мальгина совершенно не примеры.
Случившаяся 20 июля 1858 года пирушка декабристов перенесена в книге на сентябрь того же года, хотя кое-кого из участников в Москве уже не было. В документальной биографии это было бы дурно, в художественной абсолютно нормально. Столь же уязвимо и замечание насчет точной даты появления в Москве друга декабристов Я. Д. Казимирского и другие возражения критика.
Мне крайне любопытно (в каком-то смысле и лестно), что большую часть фактов, «уличающих» романиста, критик взял из моих же сочинений (в основном из строго документальной книги «Пушкин и декабристы»): авторский замысел, законы жанра, следовательно, сомнений вызвать не могли. Сомнению было подвергнуто, таким образом, право на художественный вымысел, на различие методов постижения исторической истины в науке и прозе… Здесь я считаю своим долгом признаться: в моей книге есть еще десятки подобного же рода сознательно сделанных «смещений» сверх тех нескольких, что отмечены в статье «Разрушение жанра». «Но, позвольте, – воскликнет иной читатель, – где предел этого произвола? Эдак, чего доброго, можно разрешить перенесение восстания декабристов в XVIII столетие, а эпохи Петра Великого – в XIII». Отвечаем, опираясь на известную мысль Пушкина: надо быть верным законам, которые сам автор, явно или неявно, себе назначил, над собою признал, законам избранного жанра. В юмористическом, фантастическом ключе можно переносить в «другие века» и самые значительные события; что же касается художественно-реалистического повествования, здесь воспользуемся опытом классика. «В каждом художественном произведении, – писал Алексей Николаевич Толстой, – в том числе – в историческом романе, в исторической повести – мы ценим прежде всего фантазию автора, восстанавливающего по обрывкам документов, дошедших до нас, живую картину эпохи и осмысливающего эту эпоху.
В этом коренное отличие художника от историка и исследователя… Можно ли передвинуть дату? Есть даты, обусловленные логикой исторических событий, диалектикой истории. Эти даты являются как бы узлами истории. А есть даты – случайные, не имеющие значения в развитии исторических событий. С ними можно обращаться, как будет угодно художнику».
Итак, известные «свободы», неадекватность научного и художественного постижения – все это подтверждено многими поколениями литераторов. Иное дело – содержание этих свобод; каждый век вносит здесь нечто новое, границы жанров размываются; то, что считалось когда-то недопустимым, художественно оправдалось или наоборот.
«Законы жанра суровы», – узнаем мы из последнего абзаца статьи А. Мальгина. Спорить здесь не о чем, законы жанра действительно суровы: они требуют прежде всего точных определений – какие законы, какого жанра? Они сопротивляются подмене, когда то или иное сочинение критикуется (или одобряется) не за то, «не по делу».
Проблема научного и художественного не может быть решена раз и навсегда, бесповоротно, и тут полемика полезна. Серьезная полемика, действительно опирающаяся на то, что уже давно сделано и понято[349].