Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Моцарт и Сальери. Кампания по борьбе с отступлениями от исторической правды и литературные нравы эпохи Андропова - Петр Александрович Дружинин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В октябре 1983 года это письмо Эйдельмана поступило в редакцию, но о напечатании речи пока не шло: как видно по фокусу с ответом Олега Михайлова, редакция «Литературной газеты» избрала способ, который должен был отбить у критикуемых всякое желание противостоять газетным приговорам. Это был неожиданный ход, когда на ответ побиваемого готовился еще один удар: «наш ответ на ответ». Подготовка этого «ответа на ответ» требовала времени, почему и наблюдается столь серьезная – в несколько месяцев – дистанция между получением письма и его публикацией с суплементом.

Кроме того, возражения после рассмотрения письма Эйдельмана подал и сам Мальгин, поскольку в силу той ситуации, в которую он сам себя поставил, ему нужно было до конца стоять на своей правоте. Адресованы эти возражения были человеку, который непосредственно занимался осуществлением «редакционных мероприятий», связанных с «критикой» Эйдельмана, – зав. отделом литературоведения С. Д. Селивановой. Она была надежным исполнителем той редакционной политики, которую проводил в газете Ю. П. Изюмов, что подтверждает и ее творческая биография.

Светлана Данииловна Селиванова (род. 1942) – филолог-пушкинист, закончила Московский университет и аспирантуру (диссертация – «К вопросу о проблематике текстологического анализа. (По рукописям Пушкина)» (1977)). Имя героя «Большого Жанно» она знала не понаслышке: в 1981 году в Красноярском книжном издательстве вышел сборник писем и мемуаров Пущина, подготовленный ею к печати (при ближайшем рассмотрении оказывается, что это лишь переработка на основе комментариев С. Я. Штрайха и Я. Л. Левкович)[350]. О том, как Селиванова пришла в «Литгазету», как она там работала, повествует ее коллега Г. Г. Красухин:

В музее Пушкина <на Кропоткинской улице> жена встретила нашу однокурсницу, которая училась у пушкиниста Сергея Михайловича Бонди и музейной своей работой была недовольна.

В газете практически отсутствовал отдел литературоведения: ушли все сотрудники. И я познакомил ее с Евгением Алексеевичем Кривицким, который подбирал людей на освободившиеся места. Кривицкому она понравилась, но, чтобы зачислить в штат, он попросил ее написать какой-нибудь подходящий «Литературке» материал. Однако выяснилось, что писать она не умеет. И я взялся помочь ей. Кривицкому пришлось по душе то, что мы сделали в соавторстве, естественно, под ее именем. В штат она попала. А мне еще долго пришлось учить ее навыкам газетчика, пока она не овладела профессиональными приемами.

Зачем я это делал? С ученицей Бонди хотелось говорить о Пушкине. Она представлялась мне единомышленницей.

Но вскоре оказалось, что занимал ее не столько Пушкин, сколько желание нравиться начальству. Льстить она умела виртуозно. Такого умения я в ней поначалу не предполагал. В университете мы учились в разных группах, дружеских отношений не было.

На посту заведующей отделом литературоведения, который через некоторое время заняла, она стала более открыто, чем прежде, выражать свои симпатии и пристрастия. Вдруг мне открылось, что она завистлива, ущербна, не терпит одаренных людей. Дальше – больше! Прорвалось и то, что она раньше тщательно скрывала – ее антисемитизм. <…>

А в газете, вступив в партию, она вошла в партбюро. Потом стала членом редколлегии. Изюмов, первый заместитель главного редактора, ей покровительствовал – у них были одинаковые взгляды на происходящее. <…> Сколько талантов избивали с энергичной помощью человека, которого я привел в газету! Сколько бездарей хвалили с ее благословения![351]

Ю. П. Изюмов (1932–2021), журналист по образованию, был вполне традиционным для послевоенной эпохи работником идеологического фронта, сделавшим неплохую карьеру: уже в 1957‐м он занимал номенклатурную должность зам. главного редактора «Московского комсомольца», затем работал в других изданиях на том же важном посту, а в 1970 году стал помощником главного коммуниста Москвы В. В. Гришина и занимал это место десять лет; в 1980 году пересел в кресло первого заместителя главного редактора «Литературной газеты». Личные отношения, сложившиеся у него с Селивановой, давали отделу литературоведения довольно широкую свободу действий, потому что для решения серьезных вопросов, наподобие критики Михайлова и Эйдельмана, надлежало испрашивать мнения Ю. П. Изюмова. И если в обычной своей иерархической последовательности Селивановой нужно было преодолеть ступени в лице зав. отделом русской литературы и члена редколлегии Ф. А. Чапчахова, затем зам. главного редактора и куратора первой тетрадки Е. А. Кривицкого, и только после этого дойти до первого зама главного, то личные отношения с Ю. П. Изюмовым позволяли ей прыгать даже не через голову начальства, а сразу через две[352].

Изюмов добился новой штатной ставки в редколлегии, которую она заняла. Уже Кривицкий, как мне говорили, стал чувствовать себя неуютно: Изюмов вел дело к замене его Селивановой, но грянула перестройка, и на посту главного редактора оказался Бурлацкий, который терпеть не мог Изюмова и немедленно от него избавился.

А Селиванова осталась идейной коммунисткой. Окружала себя так называемыми «бондаревцами», то есть соратниками одиозного секретаря СП РСФСР Юрия Бондарева. <…> Она вместе с Прохановым выпустила первый номер новой газеты «День», где напечатала на редкость косноязычное открытое письмо Бурлацкому.

Мне кажется, что ее косноязычие решило дело: главным редактором «Дня» назначили Проханова. А Селиванову Бондарев утвердил первым заместителем главного редактора журнала «Москва».

Там она проработала не слишком долго. Феликс Кузнецов, тогдашний директор ИМЛИ, в любви к которому признавался член Политбюро Егор Кузьмич Лигачев, предложил ей ставку научного сотрудника. И она ее взяла[353].

Вернемся к тому письму, которое Селивановой направил Мальгин, прямой ее подчиненный по работе в редакции и порученец по данному делу. Этот «ответ Эйдельману» был важен еще и потому, что ей и Изюмову нужно было иметь под рукой тезисы, которые можно противопоставить сторонникам Эйдельмана на любом уровне – от коллег по редакции до ЦК.

С. Д. Селивановой

Ознакомившись с возражениями Н. Эйдельмана по поводу моей статьи, считаю нужным обратить Ваше внимание на следующее.

Н. Эйдельман пишет: «„Большой Жанно“ написан в художественном ключе; отчего все конкретные примеры Мальгина – совершенно не примеры». Ключ ключом, но дело Эйдельман все-таки имеет с историей, книгу пишет на историческом материале; в отличие от «Капитанской дочки» и «Войны и мира» (это важно!), все герои в его повести – невымышленные (даже слуги Пущина и Пушкина названы подлинными именами и носят черты вполне реальных, когда-то живших людей); к жанру документально-исторической прозы повесть Эйдельмана позволяют отнести также объем и характер привлеченных документов (так, он почти полностью приводит подлинный дневник М. Корфа, опубликованный впервые в журнале «Знание – сила» в 1976 г.).

Эйдельман пытается оправдать свои «искажения» и «смещения» тем, что они-де выполняют художественную функцию. Позволю себе с этим не согласиться. Для иллюстрации возьмем события на Сенатской площади.

К унтер-офицеру Луцкому, посланному декабристами в заградительную цепь, подъезжает Милорадович и говорит: «Что ты, мальчишка, делаешь?» На что Луцкий (это отражено во многих источниках, в частности в следственном деле Луцкого, и скрупулезно воспроизведено М. В. Нечкиной) называет Милорадовича изменником и кричит: «Куда девали шефа нашего полка?» Шефом Московского полка был, как известно, великий князь Михаил Павлович (декабристы в этом полку вели агитацию не столько именем Константина, как в других, сколько именем Михаила, которого якобы задержали в Варшаве по распоряжению Николая), поэтому вопрос Луцкого был закономерен. Что же кричит Луцкий у Эйдельмана? Милорадович: «Что ты, мальчишка, делаешь?» Луцкий: «Где наш Константин? Куда вы его дели?..»

Какую такую художественную функцию выполняет в данном случае сия замена? Возможно, это и мелочь, но с Михаилом Павловичем связан и иной, более серьезный случай.

Николай посылал «уговаривать» декабристов разных людей. Дошла очередь и до Михаила Павловича. К этому времени к Московскому полку, выстроившемуся в каре (это важно!), присоединились лейб-гренадеры и гвардейский морской экипаж, что увеличило силы восставших более чем вчетверо. Морской экипаж не влился в каре, а построился отдельно – «колонной к атаке». Трусливый Михаил, как справедливо пишет М. В. Нечкина, «обращался не к каре, с которым только что вел переговоры митрополит, а к матросам» (об этом пишут в воспоминаниях и Михаил, и Николай), «хотя, конечно, ему, как шефу Московского полка, надлежало бы проехать дальше – к московцам». По свидетельству А. Бестужева, речи Михаила заглушались говором восставших солдат, а Бутенев уверял, что Михаил Павлович вообще не подъезжал к восставшим и никаких переговоров не вел. Появись Михаил перед московцами, которых декабристы уверяли в том, что он арестован в Варшаве, обратись он к «своему» полку, и еще неизвестно, чем бы все кончилось… У Эйдельмана с удивлением читаем, что, во-первых, Михаил приехал «уговаривать» до митрополита Серафима (на самом деле – сразу после него), а во-вторых, он «подъехал к нашему каре» (на самом деле – не был у каре!).

Таких «мелочей» в книге Эйдельмана тьма (какую такую художественную функцию они выполняют?). О крупных, концептуальных, вещах я написал в статье. Все это вместе и побудило написать: «Все смешалось, сместилось, передвинулось, факты и лица приобрели уже некий условный характер, и из них, похоже, лепили какую-то совсем иную, новую, реальность». Эйдельман считает эти слова «не упреком, а комплиментом», что ж, дело его. Но, может быть, ему удастся объяснить, почему декабристы у него говорят порой на совершенно «урловом» жаргоне («скостили» и проч.), а Пущин цитирует Шекспира («Нет повести печальнее на свете…») по переводу, который в то время еще не был написан? Конечно, вместо ответа он может повторить все то же: «надо быть верным законам, которые сам автор… себе назначил, над собою признал». Или еще раз заявить: «то, что для автора статьи безусловно плохо, на самом деле бывает и прекрасным».

Н. Эйдельман увидел в моей статье «личности» (см. последний абзац его статьи). Он не пожелал заметить, что дань его таланту в ней все же отдается: он и «автор многих исследований о декабристской эпохе, каждая книга которого встречается читателем с неизменным интересом», и «признанный знаток эпохи и автор ряда пушкиноведческих открытий», и «талантливый и заслуженно популярный автор»… Не заметить этого в статье – значит допустить явную передержку.

Впрочем, что касается передержек, то их в статье Эйдельмана предостаточно. Он, например, пишет: «Мне крайне любопытно (в каком-то смысле и лестно), что бóльшую часть фактов, „уличающих“ романиста, критик взял из моих же сочинений (в основном из строго документальной книги „Пушкин и декабристы“)…» На самом деле из сочинений Эйдельмана был взят лишь один «уличающий» факт: а именно процитированное мной письмо Пущина Оболенскому. Письмо это хранится в Пушкинском доме (ф. 606, № 18, л. 142) и действительно частично приведено в книге Эйдельмана «Пушкин и декабристы», на что я честно и сослался. Остальные «уличающие» факты взяты из опубликованной переписки декабристов, из писем Пущина и его «Записок о Пушкине», из сообщений Житомирской в Записках рукописного отдела Библиотеки им. Ленина, из работ Нечкиной и т. д. По письмам Пущина легко устанавливается, например, что в сентябре – октябре 1858 г. он совершал вояж, как я пишу, «в Тулу, Калугу и Петербург, посещая обосновавшихся там „прощенных“ декабристов». Об этом вояже пишет и Эйдельман («Пушкин и декабристы»), да только порядок посещения Пущиным этих городов напутал: у него тот сначала отправляется в Калугу. О каком же «использовании» сочинений Эйдельмана идет речь?

Статья Эйдельмана может показаться убедительной и заслуживающей сочувствия только несведущему, не знакомому с существом вопроса читателю. Поэтому мне кажется полезным довести – в той или иной форме – до сведения такого читателя не только аргументы Эйдельмана, но и мои возражения ему.

А. Мальгин[354].

В целом ответ Мальгина, за небольшим исключением, касается именно жанра. Современники же были тогда на стороне Эйдельмана:

…иные события при воссоздании судьбы могут и преобразиться в соответствии с авторским замыслом, невзирая на протесты А. Мальгина. Со всякими «можно» и «нельзя» в литературной критике вообще лучше не торопиться, полезнее семь раз отмерить, сообразуясь не с одной книгой, но с укоренившейся практикой, с обилием прецедентов писательских удач. <…> Уверять, будто включение в текст персонажа с вымышленной фамилией лишает книгу принадлежности к документальной прозе, неразумно. Такие персонажи присутствуют и в исторических романах, и в биографических повестях, и в очерках, и в репортажах, и в эссе. Даже в мемуарах мелькают фигуры с измененными именами…[355]

Рассуждения Эйдельмана в области теории литературы также показались далекими от истины:

Но когда Эйдельман, отвечая А. Мальгину, отрицает разницу между документально-художественным повествованием и романом, в каноническом понимании, настаивает на праве, сообразуясь с законами, принятыми над собой авторами, творить «новую реальность», он впадает в другую крайность. В исторической романистике действуют законы, не зависящие от авторских желаний, целей, именно они прежде всего определяют новую реальность, которая по сути является восстановлением реальности, некогда отлившейся в определенные жизненные формы[356].

Однако Мальгин, как можно видеть по его письму Селивановой, в целом хотя и настаивает на жанровых и фактических несоответствиях, считает эти аргументы не столь сильными в борьбе с таким противником, как Эйдельман. И он идет дальше: выходит за рамки собственно литературы и отступлений от исторической правды, пытаясь выдвигать тяжкие обвинения уже этического свойства. Речь идет о пассаже, что-де «может быть, ему удастся объяснить, почему декабристы у него говорят порой на совершенно „урловом“ жаргоне („скостили“ и проч.)».

Конечно, порой герои Эйдельмана, общаясь между собой, не всегда употребляют исключительно высокий штиль, но уж точно даже близко не могут подойти к тому, что знаток языка А. Мальгин называет «урловым» жаргоном. Да и само слово «урловой», взятое из русского арго, подчеркнуто нелитературное даже в кавычках, режет глаз на фоне остальных претензий критика. Особенно это удивительно потому, что слово «скостить», может быть, и имело в той среде, где обращаются знатоки «урлового» жаргона, какое-то значение, но для русского языка XIX века это всего лишь глагол, хотя бы и просторечный, но общеупотребительный (несов. «скащивать»): в 1858 году Отделение русского языка и словесности Академии наук не постеснялось внести его в «Дополнение к опыту областного словаря»: «Скостить, сложить на счетах долой одну или несколько косточек, вычесть»[357], а словарь Даля включает его без всяких ремарок как полноправный глагол живого великорусского языка: «Скостить, скащивать что, скидывать со счетов, с костей»[358].

Впрочем, начало положено: не имея достаточных аргументов, чтобы одолеть Эйдельмана на поле жанра «Большого Жанно», критики будут тщательно искать «грязное белье», ревизуя даже раннее творчество Эйдельмана. Тем более что появляется целый отряд доброхотов писателя, которые сочли кампанию по борьбе с отступлениями от исторической правды поводом для сведения своих счетов.

В этой связи важно отметить, что если первоначальные критические статьи этой кампании писались по заказу редакций, как это было с текстами Т. Толстой или А. Мальгина, то тексты в жанре «ответа на ответ» формировались из материалов и писем тех, кто сам, добровольно желал быть услышанным. А поскольку резонансные публикации «Литературной газеты» приводили к потоку писем читателей, порой вполне квалифицированных или же ангажированных, то можно было выбирать авторов, помогать им, полировать «ответ на ответ» до блеска.

И с автором, который откликнулся на полемику Эйдельмана с Мальгиным, редакции откровенно повезло, потому что никакой пропагандист не смог бы устроить столь оглушительного действа, какое в рамках борьбы с отступлениями от исторической правды организовал этот маститый читатель.

О слоге Натана Эйдельмана

Откровенный поклеп Мальгина, умышленный или по безграмотности, на слог Эйдельмана-писателя оказался не единственным. При этом мы, конечно, могли бы допустить, что нежелание обратиться к словарям русского языка есть свойство литературного критика, хотя речь скорее о надежде на собственные знания, увы, не слишком глубокие. Однако это пример не единичный и, в общем-то, довольно безобидный по сравнению с тем, который тиражируется ныне.

Уже в начале XXI века еще один литературный критик (тоже, впрочем, без филологического образования) нелицеприятно высказывался о языке писателя. Но преподнес это не как свой вывод, а ссылался на великих. И эта апелляция превращала обвинение в фундированное и практически неопровержимое: в «Материалах к словарю русских писателей XX века» В. В. Огрызко в предельно краткой словарной статье об Эйдельмане добрую половину (перед упоминанием переписки писателя с В. П. Астафьевым) представляет следующий пассаж:

Отдавая должное Эйдельману как историку, далеко не все либералы были в восторге от его писательского дара. Л. Чуковская в одном из писем еще в 1981 году призналась Д. Самойлову: «Эйдельмана я читать не могу. Он языка не знает, возраста слов не чувствует. Цитаты из документов начала XIX века совершенно противоречат одесскому жаргону самого автора. Книгу о тончайшем стилисте Лунине я не могла читать (вопреки восторгам „всех“). Эйдельман прекрасный исследователь и ужасный писатель» («Знамя», 2003, № 5)[359].

Многое в этой словарной статье необычно: не только неверная сноска на источник (цитата напечатана в № 6); не только список сочинений Н. Я. Эйдельмана, в котором всего шесть названий книг, изданных с 1966 по 2000 год (то есть в несколько раз меньше, чем было напечатано в действительности); не только странная ремарка «еще в 1981 году» (первая книга Эйдельмана вышла в 1963‐м)…

Впрочем, к 2010 году, к очередной итерации, В. В. Огрызко эту биографическую справку серьезно отредактировал:

Много лет прославлял декабристов, умалчивая их истинную роль в истории и ни слова не говоря об их связи с масонами, либеральные круги создали ему славу великого историка и замечательного писателя (хотя против этого решительно возражал Давид Самойлов, утверждавший, что Эйдельман «языка не знает и возраста слов не чувствует»)[360].

Так кто же все-таки был недоволен языком этого писателя: Лидия Чуковская или Давид Самойлов? Впрочем, для памяти Эйдельмана неприятны оба варианта. Однако суть не в том, кто это сказал, а то, что у такого хлесткого высказывания мог быть контекст. И мы просим прощения у читателя за отступление, но вернем цитату, вырванную В. В. Огрызко, в круг ее источника – в переписку Л. Чуковской и Д. Самойлова: колоритную и искреннюю, пристрастную и категоричную, в которой обсуждались не только сочинения Натана Яковлевича. Несколько примеров из этого эпистолярия позволяют взглянуть на слова о языке Эйдельмана безотносительно того, кому из корреспондентов эта оценка принадлежит, совсем иначе.

«Вы мне рекомендовали Распутина. Мне многие рекомендовали Распутина, но именно Ваше слово подвигло меня на чтение. Правда, „Матёру“ мне не достали. Но „Живи и помни!“ я – из‐за Вас! – одолела. Жива осталась, помнить не буду. Да ведь это морковный кофе, фальшивка, с приправой дешевой достоевщины, неужели Вам это нравится? Я никогда не была на Ангаре, но чуть не на каждой странице мне хотелось кричать „Не верю! не верю!“ – по Станиславскому. <…> А синтаксис вялый, безмускульный, боборыкинский…» и т. д. (Л. Чуковская, 24 июля 1977)[361].

«Я решила ни в коем случае не читать двух книг: воспоминаний Ивинской и воспоминаний Катаева. (С меня хватит Надежды Яковлевны Мандельштам.) Но читателям „интересно“» (Л. Чуковская, 26 июля 1978) – «А вот Ивинскую я бы почитал. Она ведь дура. А Н. Я. Мандельштам и Катаев умные. В дураках правды больше» (Д. Самойлов, 1 августа 1978)[362].

«Читаю (правда, медленно) разные книжки. Перечитал рассказы Замятина. „Серебряный голубь“ Андрея Белого. Многое от него в нашей прозе пошло. Он как-то загнул линию Лескова и приспособил к XX веку. Пильняк и проза 20‐х годов чуть не вся от него. И все же последней симпатии к Белому у меня нет. К тому же читаю „Гамаюн“ – книгу В. Орлова о Блоке, где Белый довольно противный. „Гамаюн“ читается хорошо и вообще нужна такая читабельная биография Блока» (Д. Самойлов, июль 1980). – «Андрея Белого я не перечитывала лет 20, и не тянет… Я никогда его не любила. Вы правы: от него пошла проза 20‐х гг., Пильняк и др.; всё так; но я ведь читатель, а не исследователь, я и Пильняка не люблю, пусть каждый идет от кого хочет, мне не легче. Удивляюсь Вам, что Вы в силах читать „Гамаюн“ – мне кажется, это такое нестерпимое опошление Блока и такое наглое со стороны Орлова обворовывание других авторов – напр., К. Чуковского, чью „Книгу об Александре Блоке“ я люблю. Действительно, Орлов читабелен – но не для меня» (Л. Чуковская, 26 июля 1980). – «„Гамаюн“ популярная книга, к тому же полубеллетристика. Так что в ней возможны и раскавыченные цитаты. Конечно, для людей, хорошо знающих Блока, интересней будет „Литнаследство“. Но многие ли до него доберутся, и всем ли оно будет понятно? Я продолжаю считать, что „Гамаюн“ – хорошая и полезная популярная книга» (Д. Самойлов, начало августа 1980)[363].

«В „Новом мире“ чудная проза Пастернака и преотвратная – Вашего соседа <В. П. Катаева>» (Д. Самойлов, начало августа 1980). – «Катаева я уж давно не читаю. Даже когда он не лжет, не клевещет и не антисемитничает (и не исключает меня из Союза), он – мертв. Этакий очень талантливый мертвец. Зачем его читать? Я к нему вполне равнодушна, пусть хоть на голову станет – не оглянусь» (Л. Чуковская, 9 августа 1980)[364].

«Читаю (очень медленно) два тома „Воспоминаний об Александре Блоке“. Любовь Дмитриевна ужасна даже и в препарированном виде; Пяст бездарен; Белый – вдохновенно-невыносим, но кое-что все-таки интересно и важно…» (Л. Чуковская, 4 февраля 1981). – «Еще читал двухтомник воспоминаний о Блоке, из которых следует, что человек он был страшноватый. Очень противно пишет о себе Л. Д. Менделеева» (Д. Самойлов, середина февраля 1981). – «Ну что Вы можете знать о том, как противно пишет о себе Л. Д. Менделеева! Вы читаете ее воспоминания в препарированном виде. Кусочки, отрывки, да еще сглаженные. Я же читала подлинник во всей красе. Самовлюбленная пошлая дура, потаскуха с „исканиями“. „Когда он вошел, я лежала на диване, прикрытая только своими роскошными волосами“. Перед этим – описание ковра, на фоне которого перламутровым блеском сияет ее тело. Меня не похабство удручает, а самодовольство и безвкусие. Блока она третирует. Главный пафос жизни – чтоб не смели смотреть на нее как на „жену Блока“; она – самостоятельная величина в искусстве» (Л. Чуковская, 27 февраля 1981)[365].

«Читаю „Материалы и исследования о Блоке“ (изд. „Наука“). Много интересного. Непонятно, как такой дурной поэт, как Городецкий, мог привлекать и интересовать? Или я ошибаюсь, но и „Ярь“ его плоха. А может, так вообще бывает в поэзии. Ведь интересуются же Вознесенским. А он совсем пустой. Есть и еще соображение: при нынешних раскладах он все же лучше, чем, например, Куняев» (Д. Самойлов, начало июля 1981). – «Городецкий – совсем мелкий поэт, в старости к тому же – мелкий прохвост. Но письма его умнее и тоньше, чем я полагала… Воспоминания подлой бабы, Книпович, тоже лучше, чем я ждала» (Л. Чуковская, 11 июля 1981)[366].

И наконец:

«О языке. Вы совершенно правы: не требуется писать сплошь на языке того времени, которое изображено; нужен только знак. Это верно! Однако в пьесе о 1916 годе не должны встречаться ультравульгарные выражения другого – нашего времени („Она так переживает!“). Знаки должны быть вкраплены в никакую, в нейтральную речь, а не в противоположную. Вот Вам примеры: книга Ходасевича о Державине написана отнюдь не на языке XVIII века; однако края авторского текста легко срастаются с цитатами из документов того века. А Эйдельмана я читать не могу. Он языка не знает, возраста слов не чувствует. Цитаты из документов начала XIX века совершенно противоречат одесскому жаргону самого автора. Книгу о тончайшем стилисте Лунине я не могла читать (вопреки восторгам „всех“). Эйдельман прекрасный исследователь и ужасный писатель» (Л. Чуковская, 14 сентября 1981)[367]. – «Прочитал две книжки Н. Эйдельмана – „Грань веков“, об убийстве Павла I, книгу о Пущине и еще часть романа Ю. Давыдова <„Две связки писем“> о Германе Лопатине. Книги эти читал по обязанностям дружбы, но написаны они по-разному интересно, стоило тратить зрение» (Д. Самойлов, конец октября 1982)[368].

Завершим же цитатой из дневниковых записей Д. Самойлова:

В одночасье скончался Натан Эйдельман. Жалко его, больно. Опустело еще одно важное место.

Я знал его более четверти века. Высоко ценю «Лунина», написанного с блеском и талантом. Мы неизменно были дружественны и уважительны друг к другу. Встречались редко. Но всегда было ощущение, что где-то есть Эйдельман, энергичный аккумулятор и генератор идей, столь важных для нашего общества (1 декабря 1989)[369].

Серебряный камень

Одним из читателей, откликнувшихся на статью «Подмена жанра» письмом в редакцию, оказался Илья Самойлович Зильберштейн (1905–1988). Имя его тогда было знаменито не только в связи с серией «Литературное наследство», одним из создателей которой был ученый, но и в связи с его общественной позицией – пропагандиста русской культуры, возвратившего из‐за границы в государственные собрания значительное число произведений русского искусства и архивных документов. Не последним была и его слава как крупнейшего коллекционера эпохи, чье собрание в 1973 году было представлено в ГМИИ им. А. С. Пушкина, а вскоре – в 1985 году – подарено государству и заложило основу музея личных коллекций ГМИИ.

Главной книгой И. С. Зильберштейна стала монография «Художник-декабрист Николай Бестужев», которая хотя и не была единственной сольной работой ученого, но именно в нее Илья Самойлович вложил немало сил, собрав сторицей множество плодов: сперва она была опубликована в качестве полутома издания «Декабристы-литераторы» в серии «Литературное наследство» (1956), на основании этой публикации 12 апреля 1957 года И. С. Зильберштейн защитил диссертацию «Николай Бестужев и его живописное наследие», став доктором искусствоведения (кандидатом филологических наук он был с 1943‐го); в 1977 году вышло переработанное иллюстрированное издание, за которое автор получил Государственную премию СССР 1979 года, а в год смерти ученого вышло третье, дополненное, издание.

Впрочем, много популярнее были сборники документов, подготовленные им в соавторстве: посвященные Александру Бенуа (с А. Н. Савиновым), Константину Коровину и Валентину Серову (с В. А. Самковым). Два тома издания «Художественное наследство» (1948, 1949), которыми этот проект и закончился, были посвящены И. Е. Репину и осуществлены совместно с И. Э. Грабарем[370]. В широких кругах читающей публики И. С. Зильберштейн прославился прежде всего благодаря своим «Парижским находкам» – циклу статей, которые печатались на протяжении многих лет в самом популярном в СССР журнале «Огонек»; основу этих статей составили впечатления, разыскания и находки трех поездок ученого во Францию. Если же вернуться к литературоведению, то здесь Илья Самойлович был без преувеличения одним из организаторов науки (в положительном смысле этого советского штампа), а тома «Литературного наследства», до сих пор выходящие в свет, есть несомненное тому свидетельство. В целом же это была личность уникальная и по масштабу деятельности, и по ее результатам. Приведем довольно емкое мнение о нем А. Ю. Галушкина (1960–2014), руководившего в последнее пятилетие своей жизни «Литературным наследством»:

Невероятной энергии и целеустремленности <человек>. Думаю, это были доминантные черты его личности. В этом маленького роста человеке, глубоко и серьезно больном (в молодости – туберкулез, потом – диабет, сопровождавший его всю жизнь, болезнь Паркинсона в старости…), словно сидела сжатая пружина, которой он давал распрямиться, когда это было необходимо. И тогда, кажется, его никто не мог остановить. Он шел на все ради достижения своей цели. Работал Зильберштейн не менее десяти часов в сутки, на отдыхе скучал, не любил разговаривать на нерабочие темы. <…>

Зильберштейн относился к людям очень производственно. Если кто-то из коллег оказывался в беде – будь то тюрьма, лагерь, больница и пр., – он мог сделать все, чтобы вернуть его «в строй». Как только положение исправлялось, он начинал видеть в человеке только автора, который никак не может сдать необходимый материал.

Другая его сторона – вспыльчивость и резкость, непредсказуемость в поступках, которая часто вредила делу, порой – безапелляционность в суждениях, эгоцентризм, над которым, впрочем, он сам подшучивал. Характер не легкий, врагов он находил себе так же быстро, как и друзей[371].

Именно личные качества Ильи Самойловича и сыграли свою роковую роль в нашем сюжете. Это произошло в тот момент, когда он, как и три миллиона читателей «Литературной газеты», прочитал статью А. Мальгина. И счел высказанные критические замечания «недостаточными», «так как речь в данном случае идет не просто об искажении истины, но и о развязности в изображении Пушкина и его окружения». Как мы видим по материалам архива Зильберштейна, он сам занялся написанием статьи и делал это с большой внутренней энергией. Свою вовлеченность он объяснял близким тем, что был обижен вольным обращением с биографией его любимого героя – Николая Бестужева[372].

«О необходимости своевременного критического разбора некоторых литературоведческих произведений говорил в своем выступлении И. Зильберштейн» уже в ноябре, выступая перед московскими литераторами[373]. Это были не просто слова – он сам в это время работал над текстом статьи против Эйдельмана.

Можно привести массу метафор, которые бы ярко обрисовали то, что испытали С. Селиванова и редакция «Литгазеты», когда такой человек, как Зильберштейн – уважаемый, заслуженный, ортодоксальный, резкий, наконец, сам еврей, – проявил инициативу и выступил с предложением написать свою реплику для этой полемики с обвинениями Эйдельмана. Конечно, Зильберштейн был верным читателем газеты, а некогда даже получил премию «Литературной газеты» 1972 года «за активное творческое участие» в работе этого печатного органа[374], однако то было давно. Селиванова не просто согласилась – она снабдила Илью Самойловича всеми возможными материалами, которыми только могла обеспечить. В конверт с этими материалами было вложено ее письмо от 5 ноября, накануне красного дня календаря:

Глубокоуважаемый Илья Самойлович!

Высылаем Вам, как и договорились, статью Н. Эйдельмана, публикацию А. Мальгина. Прилагаем также (для сведения) записку А. Мальгина в отдел. Возможно, она Вам пригодится в работе.

Еще раз позвольте Вас поблагодарить за решение написать нам. Хотелось бы, чтобы Ваш ответ Н. Эйдельману не превышал объема его статьи (из соображений «газетности»).

Всего самого-самого доброго!

И сердечные поздравления по случаю праздника!

С почтением

С. Селиванова[375].

На этом письме Селиванова оставила свои номера телефонов – рабочий и домашний; ниже рукой И. С. Зильберштейна надписаны рабочий и домашний телефоны А. В. Мальгина. Также имеется там запись Зильберштейна о дополнительных материалах, необходимых ему для написания статьи, в том числе указано: «Заказать украинский журнал» и «X т. „Пушкин исследования и материалы“». Последнее будет иметь особые последствия для нашей истории.

Одиннадцатого января 1984 года «Литературная газета» поместила на одной полосе две большие статьи. Первая – Натана Эйдельмана с заглавием «Подмена жанра…». Многоточия не было в присланной автором версии: оно понадобилось для связки со второй – «ответом на ответ» – статьей Ильи Зильберштейна «Подмена сути!».

Редакция же сообщала читателям:

В № 38 за 1983 год была опубликована статья А. Мальгина «Разрушение жанра, или Кое-что об исторической прозе». Н. Эйдельман, автор книги «Большой Жанно», подвергшейся в статье критике, не согласился с высказанными в ней суждениями и прислал свою статью. Решив предложить статью Н. Эйдельмана вниманию читателей, мы попросили прокомментировать ее одного из старейших советских литературоведов И. С. Зильберштейна.

Подмена сути!

«Художество требует еще

гораздо больше точности…

чем наука…»

Эти слова написал 75 лет назад Лев Николаевич Толстой. Именно такой меркой я хотел бы прежде всего оценивать книгу Натана Эйдельмана «Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине». Это важно еще и потому, что автор в своем письме в ЛГ неоднократно относит свое сочинение к разряду «художества», подчеркивает, что книга написана «в художественном ключе». «История» и «художество», по мнению Н. Эйдельмана, разделены, развиваются по своим законам, ни в чем почти не соприкасаются.

Пятнадцать лет Политиздат выпускает превосходную серию «Пламенные революционеры». Уже вышло свыше ста книг этой серии. Подавляющее их большинство – это историко-художественные биографии, в которых последовательно рассказывается о жизненном пути и свершениях замечательных людей революционной когорты. Этим книгам обеспечен огромный читательский интерес. К сожалению, повесть о декабристе Пущине никак не может быть отнесена к лучшим книгам этой серии.

В статье Андрея Мальгина «Разрушение жанра» отмечены лишь некоторые недостатки, имеющиеся в повести Н. Эйдельмана. Перечень их можно продолжать и продолжать. Особенно огорчает то, что в книге обнаруживаются пассажи, заполнившие в ней десятки страниц, но к реальной биографии Пущина ни малейшего отношения не имеющие.

Вот, к примеру, глава «О Ростовцеве». В ней 26 страниц (стр. 174–199), ни одна из них ничего в биографии Пущина не разъясняет. Более того: Пущин и Ростовцев не были, по-видимому, знакомы. Возможно, что Ростовцев, предавший декабристов за два дня до восстания, а в дальнейшем сделавший блестящую карьеру, и заслуживал внимания в четырех-пяти строках, но зачем уделять ему столько места в книге о почти никак с ним не соприкасавшемся Пущине? Разгадка, думается, такова: историк Н. Эйдельман накопил о Ростовцеве некоторый материал и решил пустить его «в дело». Только получилось совсем некстати.

Мне представляется абсолютно ненужным и другой пространный раздел, озаглавленный «Любовь Николая Бестужева». Предваряет свой рассказ Н. Эйдельман такими словами, вложенными в уста Пущина: «Немногие знали его (Бестужева. – И. З.) тайну; сейчас кроме родных, может быть, я один остался посвященный». Сам Эйдельман, замечу кстати, оказался «посвящен» в эту тайну, прочитав мою книгу «Художник-декабрист Николай Бестужев», точнее, ее десятую главу «Л. И. Степовая и ее роль в жизни Николая Бестужева. – Читинский портрет Л. И. Степовой, исполненный по памяти (1828 год)». Опубликованные мною впервые материалы дословно использованы Эйдельманом в его повести. Конечно, мне как исследователю лестно, что плоды моего труда не пропали даром, однако так и не ясно: зачем, ради какой цели автор повести о Пущине ими воспользовался?

Можно привести и другие примеры весьма странного отношения историка Н. Эйдельмана к исследователям, впервые опубликовавшим выявленные ими архивные материалы.

В 1971 году в № 9 киевского журнала «Радянське лiтературознавство» С. К. Кравченко напечатала статью «М. Ю. Лермонтов у листах P. I. Дорохова i Л. С. Пушкiна», в которой опубликовала отысканные ею в Центральном государственном историческом архиве УССР письма современников Лермонтова. Спустя три года Н. Эйдельман публикует в одной московской газете статью, в которой перепечатывает находку С. К. Кравченко, ни словом не вспомнив украинскую исследовательницу. И вот уже в недавно вышедшем десятом томе издания «Пушкин. Исследования и материалы» (Л., 1982, стр. 327) за Н. Эйдельманом закрепляется честь первооткрывателя этого документа. Вот в какое нелепое положение может поставить себя человек, не выполняющий требований научной этики.

Действительно, по свидетельству Михаила Бестужева, его брат Николай сохранил до конца жизни «любовь к единственно им любезной женщине», «которая имела такое сильное влияние на его жизнь до самой смерти гражданской». Однако сам Пущин не только не был знаком с Л. И. Степовой, но и вряд ли догадывался о ее существовании: Н. Бестужев о своих горестных думах не всем рассказывал. Тем не менее в повесть введены очередные 26 (стр. 264–290) «чужеродных» страниц, которые сообщают о вещах, ставших к настоящему времени достаточно известными. Впрочем, Эйдельман и сюда ввел свою ни на чем не основанную «новацию»: все три дочери замужней Л. И. Степовой, которая, кстати сказать, была на восемь лет старше Николая Бестужева, – это оказывается, его, Бестужева, собственные дочери. Все три – на меньшее Эйдельман не согласен.

А. Мальгин верно отмечает, что И. И. Пущин никогда не встречался с Н. Н. Ланской (Гончаровой) и в своих воспоминаниях сказал лишь несколько слов по поводу женитьбы Пушкина. Таковы факты. Тем не менее Н. Эйдельман решает «познакомить» с ней своего героя. И вот в повести появляется целая глава «24 октября 1858-го. Наталья Николаевна». Появляется лишь для того, чтобы автор сумел выразить о ней (устами героя!) свои суждения. Критические замечания А. Мальгина я все же считаю недостаточными, так как речь в данном случае идет не просто об искажении истины, но и о развязности в изображении Пушкина и его окружения.

Вот в интерпретации Н. Эйдельмана «мнение» Пущина о женитьбе поэта: «…не следовало ему, ох, не следовало жениться: сам себя закапканил… Если уж жениться, то как я – по отбытии каторги, неважно какой – сибирской или житейской». Далее не лучше. Декабрист по воле Эйдельмана вещает: «Эх, друг Александр Сергеевич, – и ты был бы гораздо умней, если бы венчался не в 31‐м, а хотя бы в 41‐м году. И был бы счастлив, как я – с Натальей Дмитриевной моей». И еще: «…повторяю, жениться вообще такому человеку, как Пушкин, не следовало – но если уж решился – аминь!»

Как же относится Пущин Эйдельмана к Наталье Николаевне? А вот как: «Она любила мужа, и немало. А надо бы еще сильнее. И вот эта малая, тончайшая разница между тем, что есть, и тем, что надо – она, в тихие дни как бы и незаметна (хотя тоже не совсем так), а вот пришла беда – выказалось равнодушие». И завершается эта ничего общего с действительностью не имеющая характеристика четырежды повторенным на одной и той же странице словом: «губила».

Увлеченный своей идеей, Н. Эйдельман уже не замечает, не хочет замечать, что герой, от лица которого ведется повествование, слов этих сказать не мог хотя бы потому, что они не совпадали с его образом мыслей. Вот куда привела автора ложно понимаемая «художественность». К подмене сути.

В 1890 году, спустя 30 (!) лет после кончины Пущина, было опубликовано письмо Н. И. Павлищева (мужа сестры великого поэта), где имеется такая фраза о Пушкине: «Он искал смерти, умер с радостию, а потому был бы несчастлив, если б остался жив». Нелепость этого утверждения настолько очевидна, что не стоит на ней останавливаться (чтобы убедиться в этом, достаточно ознакомиться с превосходным исследованием П. Е. Щеголева «Дуэль и смерть Пушкина»). Автор повести не только заставляет Пущина процитировать кощунственные слова Павлищева, но и, лишь с некоторыми оговорками, присоединиться к ним. Как можно распространять такое чудовищное утверждение, да еще в массовом издании?

Весьма огорчает и пристрастие Н. Эйдельмана ко всякого рода скабрезностям. Если, например, заходит в мнимом дневнике Пущина речь о поэте А. А. Дельвиге, то он прежде всего характеризуется такими словами: «…Дельвиг тютькается с младой супругой». Но это лишь цветочки по сравнению с тем, что пишет Эйдельман (повторю: устами Пущина!) о якобы имевшем место знакомстве декабриста с А. Ф. Закревской, женой московского генерал-губернатора, которой Пушкин посвятил три стихотворения. «Запись Пущиным» этой беседы начинается словами: «Мне Александр Сергеевич сказывал про вас…» А затем сразу: «А. Ф. повествует о любовной интриге ее с Пушкиным». Завершается же в интерпретации Н. Эйдельмана «беседа» Пущина со словоохотливой Закревской таким ее «сообщением»:

«Отпевали Пушкина 1 февраля 1837 года с утра в Конюшенной церкви, а мы там заперлись с вечера: десять дам и девиц – более никого… Ну, я и начала рассказывать о покойном свое: как понимаете, весьма интимное. Я в ту пору любила все выставлять как есть, и даже хуже! За мною разговорилась вторая, третья, поведали свои истории с поэтом: кое-кто, полагаю, присочинил свой адюльтер; другие описали отношения платонически, но не было ни одной, которая бы не нашла хотя нескольких потаенных воспоминаний: и тогда я воскликнула: „Что за дамский Декамерон – в ночь-то перед отпеванием, у мертвого тела! Хоть и грех тяжкий, а думаю, покойный, если слышал наши разговоры, немало радовался…“»

И далее «Пущин» добавляет: «В следующий раз Закревская обещает вспомнить весь тот Декамерон до мельчайших подробностей». Я не уверен, что когда-нибудь «в следующий раз», в каком-нибудь следующем своем сочинении Эйдельман не «вспомнит» пушкинский Декамерон – «до мельчайших подробностей». Не буду углубляться в обсуждение вопроса о том, могло ли вообще произойти подобное у гроба убитого Пушкина, да еще в церкви. Меня беспокоит другое: то, что автор повести вообще посчитал нужным обнародовать свою выдумку.

Впрочем, чему удивляться? Если свою литературную деятельность Н. Эйдельман начал с повести о доисторическом человеке «Ищу предка», то теперь его внимание все больше поглощается описанием интимной жизни исторических лиц, прежде всего особ императорской фамилии. Такова его книга о Павле I и его убийстве («Грань веков»).

В связи с этим мне вспоминается один эпизод из истории задуманного и осуществляемого мною издания «Литературное наследство». Когда мы с И. В. Сергиевским в 1933 году подготовили том «XVIII век», один из авторов тома, известный ученый Я. Л. Барсков, предложил нам публикацию неизданных писем Екатерины II к Потемкину, но мы от нее отказались: документы эти не имели никакого отношения ни к литературе, ни к истории и отличались изрядным количеством интимных подробностей. А ведь могла бы получиться «сенсация»!

Н. Эйдельман – автор некоторых вполне добротных исследовательских работ: о декабристе М. С. Лунине, «Тайные корреспонденты „Полярной звезды“» и других. Но явной неудачей следует считать книгу «Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине». Ничего путного не получилось из замысла Н. Эйдельмана устроить пробег по всей жизни декабриста в виде его полуторамесячного дневника, который он якобы вел на закате своих дней. Это всего лишь нагромождение фактов, многие из которых к Пущину отношения не имеют, а что касается авторских размышлений, приписываемых по ходу повести ее герою, то некоторые из них весьма спорны, а другие быть пущинскими, безусловно, не могли. Вот почему это сочинение, выпущенное тиражом 300 000 экземпляров, весьма в малой степени дает представление о Пущине.

Изложенные в статье Н. Эйдельмана и бесспорные по сути рассуждения о праве художника (если он действительно художник) на вымысел, на переосмысление факта и проч. отнюдь не оправдывают приемов, использованных в книге «Большой Жанно». Никто не собирается отнимать у художника права на вымысел и домысел, следует только обращаться с этим правом, не нарушая исторической правды и с уважением к приличию. Что касается тех высказываний Н. Эйдельмана, в которых он пытается оправдать вседозволенность, ведущую к созданию «новой реальности», то они шатки и необоснованны. Если руководствоваться его «практикой», то вполне можно дойти до такой логики: ежели Достоевский выступил с речью в 1880 году на открытии в Москве памятника Пушкину, то почему бы его не познакомить лично с поэтом? Вот во что может вылиться пресловутая «новая реальность»…

Приведя в своей статье обширную цитату из письма А. Н. Толстого начинающему литератору А. Ф. Румянцеву, Эйдельман сделал в этой цитате весьма существенную купюру. Пропущенный им фрагмент гласит:

«Вы спрашиваете – можно ли „присочинить“ биографию историческому лицу. Должно. Но сделать это так, чтобы это было вероятно, сделать так, что это (сочиненное) если и не было, то должно было быть». Вот этому-то требованию – «если и не было, то должно было быть» – и не отвечает рассматриваемая книга Эйдельмана.

Писателю надлежит помнить о мудром завете Льва Толстого: «Художество требует еще гораздо больше точности… чем наука…» Помнил о нем, например, Константин Симонов, искренне считавший, что «если восстанавливать время, надо его восстанавливать точно». Казалось бы, кандидату исторических наук Н. Эйдельману больше, чем кому бы то ни было другому, должна быть ясна правота этих слов. Тем не менее повесть «Большой Жанно» об этом отнюдь не свидетельствует[376].

Камень преткновения и камень соблазна

Собственно, вся эта идеологическая кампания по борьбе с отступлениями от исторической правды оказалась кристаллизована в статье Зильберштейна. Давно на читателей не обрушивалось столь желчного текста, сваренного по рецептам проработок эпохи постановления ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» от 14 августа 1946 года.

Статья Ильи Самойловича имела невероятный резонанс. Тому причиной несколько обстоятельств: широчайшая популярность Н. Я. Эйдельмана как ученого и просветителя, известность И. С. Зильберштейна как подвижника русской культуры и, наконец, тон и аргументация, которые были использованы в статье.

Можно обоснованно сказать, что эта статья разделила читателей и даже интеллигенцию на два лагеря – сторонников Зильберштейна и сторонников Эйдельмана. И спор о жанре «Большого Жанно» отступал на задний план перед тем, с какой очевидностью проступала в этом ответе личная неприязнь Зильберштейна к Эйдельману и как эта статья в принципе контрастировала с тем дискурсом, который используется в научном споре.

То есть когда в начале 1980‐х люди прочитали в главной газете литераторов то, что им живо напомнило 1930‐е и 1940‐е, они уже не были готовы мириться. Возмутительным казалось то, как старший товарищ снисходительно похлопывает по плечу «кандидата исторических наук» и без зазрений совести возводит на него немало напраслины, над которой айсбергом возвышается замечание о будто бы пристрастии Эйдельмана к «интимной жизни исторических лиц».

Чувством вопиющей несправедливости объясняется значительное число писем в газету, часть которых составляет вторую половину нашей книги. Говоря о разделении читателей на два лагеря, нужно сказать, что разделены они были отнюдь не поровну: хотя часть и выступила на стороне Зильберштейна, но все-таки большинство порицало возвращение его к методам сталинского времени. Множество своих мнений высказали читатели в письмах, мы же хотим прокомментировать два тезиса этой статьи.

Во-первых, отметим откровенную ложь, которую Зильберштейн использует для усиления своей позиции великого моралиста. Речь идет об абзаце, который он выделил полужирным; в нем речь про то, как зоркий страж нравственности Илья Зильберштейн отказался от публикации в «Литературном наследстве» писем Екатерины II к Потемкину с «изрядным количеством интимных подробностей». В целом эти слова Зильберштейна уже были опровергнуты историками, в том числе В. С. Лопатиным[377]; примечательно и то, что именно Эйдельман опубликовал в 1989 году эти письма по гранкам, бережно сохраненным В. Д. Бонч-Бруевичем[378]. Подробности подготовки писем к печати в 1930‐е годы приводит А. А. Костин:

Говоря о 9–10‐м томе «Лит. наследства», ни в коем случае нельзя обойти вниманием историю несостоявшейся публикации переписки Екатерины II с Г. А. Потемкиным, подготовленной Я. Л. Барсковым и анонсированной в приложении к 7–8‐му тому журнала. Рассматривая в свете редакционной переписки различные версии этой не-публикации, следует опровергнуть ряд высказанных на данный момент точек зрения. Прежде всего, совершенно не соответствует действительности позднейшее свидетельство Зильберштейна: «Я. Л. Барсков предложил нам публикацию неизданных писем Екатерины II к Потемкину, но мы от нее отказались: документы эти не имели никакого отношения ни к литературе, ни к истории и отличались изрядным количеством интимных подробностей». Редакция, напротив, как следует из переписки, явно заинтересовалась этими письмами. Еще не ознакомившись с ними, доверяя только суждению Гуковского («Такие письма… лучше всякого литературного произведения. Ну а для историка-то они клад»), Сергиевский соглашался опубликовать их: «Царскость этих материалов нас нисколько не смущает, и в общем у нас такое настроение, чтобы использовать эти материалы». По ознакомлении же с ними редакция явно стала осознавать их как важнейшую часть номера. Барскову как автору были предоставлены совершенно исключительные условия. <…> Неужели в «Лит. наследстве» могли решиться печатать обширный царский материал, не согласовав этот вопрос предварительно с соответствующими руководящими органами? Как показывает переписка редакции с Гуковским, наиболее вероятной причиной того, что письма не были напечатаны, послужило обстоятельство, на которое Бонч-Бруевич указывает дальше: «Придет время, когда эти письма у нас напечатают. Они нуждаются в остро-политическом предисловии». Собственно, «остро-политического» характера и не смог придать Барсков своему предисловию, а без него, конечно, этот материал в 1933 году был обречен. О написанном Барсковым предисловии можно судить по сопровождавшему его отсылку письму Барскова к Зильберштейну: «У меня нет таких выражений, как „торговый капитал“, „классовая борьба“, „производственные отношения“; но мне думается, что и без них ясно, на какой почве выросли Екатерина и Потемкин». <…> Начались поиски автора для «первого предисловия». Предлагались поочередно Десницкий, В. И. Невский, С. Г. Томсинский и М. В. Нечкина. В результате, когда Барсков дослал вторую часть своего предисловия, в редакции окончательно схватились за голову <…> Совокупность всех этих обстоятельств – нехватка времени, идеологические недостатки предисловия и изъяны научного аппарата, как видно и не позволили переписке Екатерины II c Потемкиным появиться в свет в 1933 году[379].

Эта продолжительная цитата позволяет нам полностью удостовериться в том, что И. С. Зильберштейн как никто другой знал истинные причины, по которым переписка Екатерины II и Потемкина не вышла в свет в «Лит. наследстве», а также свидетельствует о горячем желании редакции ее напечатать.

Даже более: когда покровитель И. С. Зильберштейна, глава Журнально-газетного объединения М. Е. Кольцов передал в 1933 году приехавшему в Москву французскому историку Жоржу Удару права на перевод и издание писем и письма вышли во Франции в 1934 году отдельным изданием (по плану М. Е. Кольцова «Литературное наследство» должно было опередить французское издание), возник скандал. Оказалось, что Кольцов передал ему экземпляр готовой верстки, так что все примечания и даже вступительная статья Л. Я. Барскова были не только использованы французом, но и выданы за свои. В письме В. Д. Бонч-Бруевичу от 7 декабря 1934 года И. С. Зильберштейн описал эту возмутительную историю и назвал ее «фактом литературного мародерства»[380].

Здесь отметим, что впоследствии вопрос о французском контрафакте возник уже в иной плоскости: 5 марта 1937 года бывший зав. общим политическим архивом наркомата иностранных дел Е. А. Адамов (Френкель; 1881–1956), доктор исторических наук и профессор, занимавший тогда пост сотрудника архива, подал секретную записку новому начальнику этого учреждения С. К. Пастухову (1887–1940), в которой сообщал: «Ленинградский профессор Г. А. Гуковский в разговоре совершенно частного характера рассказал мне, что год – полтора назад в Ленинграде был сотрудник газеты „Пари Суар“ (фамилия – Удар), опубликовавший после возвращения своего в Париж неопубликованную до того интимнейшую переписку Екатерины II с Потемкиным» —и просил разобраться, почему такая передача материалов и публикация смогли осуществиться вообще без ведома наркомата иностранных дел[381]. Началось секретное делопроизводство: уже 10 марта из Центрального архивного управления СССР был отправлен запрос в НКВД на проведение расследования «ввиду имеющихся подозрений на гр-на Барскова»[382], а 11‐го числа, после наведения справок в «Литературном наследстве» непосредственно у товарища И. С. Зильберштейна, – и в Комиссию партийного контроля при ЦК ВКП(б), поскольку выяснилось, что рукопись «была продана при посредстве М. Е. Кольцова французскому журналисту Удар, специально приезжавшему для этого в Москву, причем работа русского издания была снята с плана „Литературного наследства“»[383]. Вопрос достиг критической точки, но относительно последствий мы не можем ничего сказать: арест М. Е. Кольцова последовал только в декабре 1938 года (расстрелян в 1940‐м).

Во-вторых, требование Зильберштейна относительно соблюдения научной этики по части заимствований – вопрос, нетрудный для современников Зильберштейна применительно к его научному методу, о чем повествуется ниже, но не столь очевидный для исследователей нашего века. Впрочем, в наши планы не входит отворять этот ящик Пандоры, и мы оставим это грядущим поколениям исследователей. Скажем лишь, что самостоятельность научных работ И. С. Зильберштейна не аксиоматична, и ограничимся лишь несколькими штрихами.

Вот пример, который нами был встречен при разработке другого сюжета: в списке научных работ К. М. Азадовского (род. 1941) мы видим публикацию писем С. П. Дягилева Р. М. Рильке – «перевод с немецкого, публикация, комментарий»[384]. Но если мы посмотрим само издание, в котором эта публикация как будто бы состоялась, – двухтомник «Сергей Дягилев и русское искусство» (1982)[385], то кроме имен И. С. Зильберштейна и В. А. Самкова там нет ни Азадовского, ни его инициалов, ни даже псевдонима (последнее можно было бы хоть как-то понять, учитывая недавнее возвращение филолога-германиста из колымского лагеря[386]).

Можно повернуться и к главной книге Зильберштейна – «Художник-декабрист Николай Бестужев», имевшей три издания (1956, 1977, 1988), которой рукоплескали современники: «Это книга-открытие, ее создание – подвиг ученого»[387]. Но опубликованные в 2006 году документы вполне откровенно свидетельствуют о том, насколько серьезное участие в ее подготовке приняли другие исследователи, скажем, отец упомянутого выше германиста – профессор-фольклорист М. К. Азадовский (1888–1954)[388], крупнейший специалист по декабристам и комментатор «Воспоминаний Бестужевых» в серии «Литературные памятники» (1951). Азадовского-отца можно считать почти соавтором этой книги (что подтверждает и обширная переписка его с И. С. Зильберштейном)[389]. При этом если в 1956 году формат публикации как будто не подразумевал никаких благодарностей, то в издании и 1977 года, и 1988‐го мы не найдем имени М. К. Азадовского в списке тех, кто помог Зильберштейну «в работе над этим исследованием»; то есть профессору не досталось даже скупой благодарности, зато мы видим его в долгом перечне деятелей культуры, откликнувшихся на появление публикации 1956 года в «Литературном наследстве» (да, все так: в 1954 году он умер, но издание 1956 года все равно «вызвало положительный отклик» у ученого)[390].

Упомянем и другой упрек Зильберштейна Эйдельману: он-де постиг тайну Н. А. Бестужева о любви к Л. И. Степовой из книги «Художник-декабрист Николай Бестужев». И ничуть не смущает Зильберштейна то, что эта тайна была раскрыта задолго до него, в том числе и М. К. Азадовским в 1951 году в комментарии к рассказу Н. А. Бестужева «Отчего я не женат» («Шлиссельбургская станция»), в котором дан образ Л. И. Степовой[391].

В связи с книгой о Бестужеве хочется вспомнить и другое имя, которое должно быть названо хотя бы из уважения. Речь о Вере Львовне Штейншнайдер (1903 – ок. 1980), окончившей историческое отделение ЛГУ (1924), в 1925–1930‐м сотруднице изобразительного отделения ГИИИ, с 1939‐го по 1949‐й – зав. научным архивом Академии художеств, с 1953‐го по 1962‐й – зав. фондами и хранителе отдела рукописей Театральной библиотеки в Ленинграде[392]. С ней Зильберштейн познакомился, видимо, в 1940‐е годы, когда совместно с И. Э. Грабарем готовил тома «Художественного наследства»[393], и с того времени вплоть до конца 1970‐х Вера Львовна работала на «Литературное наследство» и лично на Зильберштейна. Роль ее в создании книги «Художник-декабрист Николай Бестужев», как нам представляется, была значительной, иначе не объяснить, почему ей посчастливилось войти в 1977 году в перечень тех немногих, кому автор выразил-таки признательность: «В заключение сердечно благодарю тех, кто помог мне в работе над этим изданием: К. П. Богаевскую, Н. Б. Волкову, М. П. Султан-Шах, А. Д. Фатьянова, Т. Г. Цявловскую и В. Л. Штейншнейдер»[394]. Но к третьему изданию (1988) Вера Львовна уже умерла, так что и ее имя со спокойной душой было заменено на имя иркутского искусствоведа, директора Музея декабристов Е. А. Ячменева.

О том, какие истоки внутри Зильберштейна вылились текстом «Подмена сути!», можно лишь догадываться; но нельзя забывать того, какую исключительную известность имел среди своего поколения автор «Большого Жанно», как было трудно купить его книги, каким счастьем было попасть на его лекцию или встречу с читателями… А ведь Эйдельман не был ни доктором наук, ни лауреатом, оставаясь до конца жизни лишь «автором некоторых вполне добротных исследовательских работ», как его именует маститый читатель…

Статья Зильберштейна оказалась столь неординарной, что инцидент обсуждался даже в далеких от литературоведения кругах. Скажем, известный карельский уролог, доцент медицинского факультета Петрозаводского университета и любитель современной литературы В. Л. Дробнер (род. 1928) пишет в своих мемуарах:

Когда в роли куратора студенческой группы я встречался со студентами в общежитии, то знакомил их с историческими произведениями писателя Натана Эйдельмана («Вьеварум», «Апостол Сергей», «Большой Жанно», «Мгновенье славы настает» и др.), привлекая для литературных обзоров сотрудников университетской библиотеки. Вместе с тем мы обсуждали дискуссию, которая велась в 80‐х годах на страницах «Литературной газеты» между двумя противниками-литературоведами Н. Эйдельманом и И. Зильберштейном[395].

Показателен и случай с Ю. М. Лотманом в ноябре 1984 года, то есть почти через год после статьи Зильберштейна, явно отражающий эти настроения:

Был я в Питере, выступал в Доме писателей с лекцией. Народу набилось много. А в первых рядах сидели Лихачев, Ямпольский, Бялый и Максимов. Я даже малость струхнул, но, кажется, ничего. Поскольку было много писателей, которые, избалованные андрониковщиной и эйдельмановщиной, думали, вероятно, что я сейчас начну их веселить – шпаги глотать, по канату ходить и байки рассказывать, я разозлился и прочел лекцию зело теоретическую, без примеров (были надуманы всякие забавности, но я их жестко выкинул все – как говорил старшина, «тут не университет, надо головой работать»). Ничего, сделали вид, что поняли. А записки, в основном, такие: «Как Вы относитесь к Наталье Николаевне?», «Как Вы относитесь к Эйдельману и Зильберштейну?» и пр.[396]

Здесь мы должны сказать о том, что тогда Юрий Михайлович, в отличие от Натана Яковлевича, был хорошо знаком преимущественно специалистам по истории русской литературы, но уж точно не широкой публике. Общенародная известность пришла к Лотману позднее благодаря телевизионному циклу «Беседы о русской культуре», задуманному в 1976 году по инициативе Евгении Хапонен – выпускницы кафедры в Тарту 1971 года, поступившей на работу на Эстонское телевидение. Запрет на публичные выступления, который лежал на Лотмане, позволил осуществить этот замысел лишь десять лет спустя. Осенью 1986 года была записана первая передача, всего же на протяжении пяти лет, с 1986‐го по 1991‐й, было записано 35 лекций, разделенные на пять циклов[397]. Когда в 1988 году «Беседы» стали транслироваться Центральным телевидением, к Лотману пришла всенародная слава. (Последняя передача, записанная в 1991 году и вышедшая в эфир в 1992‐м, была, кстати говоря, посвящена Ивану Пущину. Имя Эйдельмана в ней не упоминалось.) Так что история рассудила иначе, и ныне, благодаря записи на видеопленку, доступны и востребованы лекции Лотмана, а вот устные выступления Эйдельмана практически стерты из памяти. Отдельно нужно отметить и то, что в недавно вышедшем большом сборнике избранных статей Эйдельмана «Сказать всё…»[398] сказано, увы, далеко не всё: там нет ни одного образчика его устной речи. Даже прекрасная лекция о Пушкине, прочитанная ученым в 1984 году слушателям Высших режиссерских курсов, записанная тогда на магнитную ленту и потому сохранившаяся и даже в 1999 году опубликованная[399], не была туда включена, а ведь остается еще много вовсе неопубликованных фонодокументов, которые ждут своего слушателя.

Стояла ли за громким выступлением Зильберштейна иная причина, кроме клокотания в груди? Ведь он, будучи честолюбцем, постоянно ощущал, что его заслуги перед советской культурой не имеют адекватной оценки со стороны власти. Академическая карьера у него не задалась, поскольку в довоенные годы он карьеру в научной области еще не делал, сознательно уйдя в журналистику (как мы сказали, кандидатскую он защитил в 1943‐м), а после войны уже был не в силах тягаться с теми, кто только ради карьеры в науку и пошел. Однако на горизонте забрезжила важная дата: в 1984 году деятелей литературы ждал полувековой юбилей Союза писателей СССР, к тому же еще были свежи и пока действенны щедрые брежневские традиции по награждению орденами и медалями; не было секретом, что партия будет отмечать достойных. И вот здесь Зильберштейн довольно неожиданно, поскольку вступил в Союз писателей только в 1968‐м[400], смог оказаться среди награжденных и получить свой второй орден[401]. Как ни прискорбно это было, но ему выпали «веселые ребята» – так в народе называли орден «Знак Почета» (по причине изображения на нем рабочего и работницы), последний с конца табели о рангах советских орденов. Массовое награждение им литераторов по случаю 50-летия Союза писателей СССР (указ от 16 ноября 1984 года) породило массу шуток и кривотолков; наиболее примечательный и острый текст был написан эмигрантом Борисом Хазановым, который характеризует «Знак Почета» как орден, который

в действительности служит знаком скорее начальственного неудовольствия, нежели удовольствия. Выдавая его, руководство как бы хочет сказать: «Недостаточно поработал, дорогой товарищ, не до последней капли крови отдал себя великому делу строительства коммунизма. Мог бы быть и порасторопней»[402].

Но искренность и убежденность, с которой И. С. Зильберштейн выступил тогда против Н. Я. Эйдельмана, удивила многих. Ведь мало кто ожидал, чтобы столь тонкий по своим познаниям и интересам деятель культуры выступит столь резко, критикуя не монографию, а повесть в форме вымышленного дневника. К тому же, мы это все-таки поясним, Эйдельман ничего не говорил обидного про самого Зильберштейна, перейти дорогу которому было бы поступком неосмотрительным и весьма опасным – тот умел апеллировать к силе: государственной, партийной, общественной.

Халтура со взломом

Здесь мы должны вспомнить небольшой сюжет из научной биографии И. С. Зильберштейна: о его конфликте с крайне вспыльчивым и не менее честолюбивым литературным деятелем Николаем Осиповичем Лернером (1877–1934) на рубеже 1920–1930‐х годов. Тогда Зильберштейн формировался как исследователь и литератор, он считал блестящей книгу Троцкого «Литература и революция» и рекомендовал ее своим знакомым[403], а в журнале «Красное студенчество» печаталась «глава работы тов. Зильберштейна, посвященная казанскому периоду жизни Ленина» (часть его будущей монографии «Молодой Ленин в жизни и за работой»)[404], и т. д., и т. д.

Итак, в 1926 году в «Библиотеке „Огонек“» вышла небольшая, сообразно формату этой массовой серии, книжечка И. С. Зильберштейна «Из бумаг Пушкина: (Новые материалы)»[405] – его самая первая книга. В ней молодой ученый использовал ряд неизвестных материалов, а в предисловии выражал искреннюю благодарность Б. Л. Модзалевскому, Ю. Г. Оксману и Б. В. Томашевскому. О том, как обстояло дело, последний писал М. А. Цявловскому, чтобы попытаться как-то дистанцироваться от разразившегося скандала:

На самом деле дело обстояло так. Зильберштейн, человек способный, но назойливый, науку забросил уже два года и целиком ушел в жолтую прессу. Когда-то он забегал ко мне, интересовался, я кое-что ему показывал, даже давал – чего не прощу себе – копии некоторых рукописей Майковского собрания (я не думал, что он так их использует). С год тому назад он забегал ко мне за советами по поводу предполагавшейся им брошюры. Я резко и отрицательно говорил с ним по этому поводу, уклонившись от каких бы то ни было советов и предложив ему доучиться до такого состояния, когда бы это предприятие ему было посильно. После этого я его не встречал – видел мельком на улице. Недавно наконец у газетчика я купил эту брошюру и только тут с ней ознакомился. Таким образом, если я и повинен в чем, то только в том, что предоставил ему обработку материалов, которую <!> он, в буквальном смысле, у меня похитил. Но и здесь я особенно виновным себя не чувствую, т. к. оригиналы и подлинники были предоставлены ему Пушкинским Домом. <…> Никаких советов по поводу книги я ему не давал и не мог давать. Здесь дело гораздо хуже. Явившись в Пушкинский Дом с фотографом, Илюша заснял не только рукописи ПД (К. Р.), но и рукописи, случайно находившиеся в ПД, коих опубликование нам, обыкновенным смертным, строжайше запрещено. <…> Нуждаясь в рекламе, ПД обрадовался жолтопресснику, коего грязная неграмотность не может затмить талантов сотрудников ПД, и предоставил ему свое и чужое добро. <…>

Неграмотность Зильберштейна явствует из того, что среди напечатанных им документов нет ни одного им самим прочитанного. Этим объясняется, почему он на веру перепечатывает ошибки предшественников…[406]

Перед Зильберштейном замаячила опасность того, что журнал «Печать и Революция» напечатает статью «троицы», как молодой ученый называл троих адресатов посвящения, однако тут он смог найти компромисс, о чем писал 14 июня 1926 года Л. П. Гроссману: «А письмо „троицы“ в „Печати и Революции“, к великому моему счастью, не появится. Как все это произошло – расскажу когда буду в Москве <…> До скорого свидания – Ваш Ильюша»[407].

Компромисс же был таков: чтобы избежать публикации, Зильберштейн отправил в этот журнал письмо, датированное 25 мая (дата закрытия номера), в котором писал:

Признавая, что книжка моя выполнена спешно, и потому в ней имеется ряд промахов как фактического, так и методологического характера, считаю долгом заявить, что за недостатки моей книжки ни в коей мере не ответственны вышеозначенные лица. С моей работой они не были знакомы ни в рукописи, ни в корректуре – и благодарность моя относится к той помощи, которую они мне оказывают в разработке историко-литературных вопросов, с данной работой не связанных[408].

Даже на страницы «Литературного наследства» просочились слова о «не всегда исправном научном комментарии в брошюре И. С. Зильберштейна»[409], однако это сущие мелочи по сравнению с погромной статьей Н. О. Лернера «Халтура со взломом», прогремевшей в 1929 году. В силу ядовитости Лернер-рецензент нажил невероятное число недоброжелателей; как пишет С. И. Панов, «случаи обид на рецензии Лернера со стороны писателей и ученых исчисляются, вероятно, сотнями»[410]. При этом и сам Лернер был крайне уязвим как ученый – будучи формально дилетантом – для научной критики.

Лернер посвятил брошюре Зильберштейна значительное место в своей хлесткой статье. И мы не можем не привести здесь некоторые ее положения, чтобы читатель мог сравнить их с тем обвинением, которое Зильберштейн спустя полвека предъявил Эйдельману:

И. С. Зильберштейну принадлежит брошюрка «Из бумаг Пушкина (Новые материалы)». Какова научная ценность этой работы, видно из того, что три пушкиниста: Б. Л. Модзалевский, Ю. Г. Оксман и Б. В. Томашевский, которых автор вздумал поблагодарить в предисловии «за внимание и теплое отношение», возмутились этой благодарностью, и автору пришлось печатно заявить, что они с его работой «не были знакомы ни в рукописи, ни в корректуре».

И действительно: такая благодарность хуже всякой клеветы. Брошюрка и нелепа, и малограмотна, и хвастлива, и уж конечно не без плагиата. Все, что сказано у И. Зильберштейна на стр. 32–38 об одном набросанном Пушкиным плане, заимствовано им из моей статьи «Пушкинский замысел Ревизора», напечатанной в газете «Речь», 1913 г., № 128. И. С. Зильберштейн был даже настолько нагл и развязен, что, например, «самостоятельно» исправил чужую ошибку, именно вот каким образом:

«Морозов предполагает, что листок с программой „Ревизора“, вернувшийся теперь в Россию, был дан Гоголю, который его затерял где-нибудь за границей. Это неверно. На листке есть пометка красными чернилами – „76“; это – след нумерации бумаг Пушкина, которые были после смерти Пушкина, по высочайшему повелению, описаны в кабинете Пушкина начальником штаба корпуса жандармов Дубельтом. Значит, программа эта, набросанная Пушкиным для себя, не была в руках Гоголя, комедия которого в 1836 г. была уже напечатана и поставлена на театрах обеих столиц. „Ревизор“ писался в 1834–1835 гг. Пушкинскую программу, бумага которой носит клеймо 1832 г., можно отнести к 1832–1833 гг.» («Речь», 1913 г., № 128).

«Следует отметить еще одно ошибочное предположение в комментариях Морозова к этой программе. Здесь он высказал между прочим мысль, что самый этот листок, вернувшийся теперь в Россию из‐за границы путем приобретения его у антиквара, был дан Пушкиным Гоголю, который его где-то затерял во время своих заграничных поездок. Но жандармская цифра „76“, красующаяся в центре этого листка, делает эту догадку ошибочной, так как она самым категорическим образом указывает на то, что до самого момента смерти Пушкина этот листок находился у него; после его смерти с другими бумагами этот автограф попал в руки жандармов, которые занумеровали его» (И. С. Зильберштейн, стр. 37–38).

Недавно, к грибоедовскому столетнему юбилею, вышла книга «А. С. Грибоедов в воспоминаниях современников» с «комментариями» того же уже ниже уличенного нами в плагиате И. С. Зильберштейна (изд. «Федерация», М., 1929). Не буду говорить об этом сборнике по существу, а остановлюсь лишь на комментариях.

Одна из самых интересных глав сборника и вместе с тем самая крупная – «Рассказы об А. С. Грибоедове, записанные со слов его друзей» Д. А. Смирновым. Они опубликованы были Н. В. Шаломытовым, отличным знатоком Грибоедова, в «Историческом вестнике», 1909 г., № 3–4, и в «Ежегоднике импер. театров» 1907–8 г. Перепечатывая их, И. С. Зильберштейн говорит во вступительной заметке, что у Смирнова и у друзей Грибоедова были «неточности и прямые ошибки», но что «все это по возможности исправлено нами (!) в примечаниях». Читатель не может не проникнуться убеждением, что примечания, да и еще столь критические, принадлежат всецело И. С. Зильберштейну. И вот на 75 страницах тянутся эти примечания. И что же? Большая часть их (более 80 из 100) – простая перепечатка примечаний Шаломытова, которому принадлежат самые крупные и серьезные (И. С. Зильберштейном прибавлены пустяки). Некоторые из них были подписаны: одни – «Н. Шаломытов», другие – «Н. Ш.», – И. С. Зильберштейн подписи автора предусмотрительно снял. Местами он переделывает чужой текст. «Мы не нашли» – пишет Шаломытов, «Не имеется» – заменяет Зильберштейн. «12 стихов мы нашли в статье Булгарина» – пишет Шаломытов, «12 стихов были опубликованы в статье Булгарина», – пишет Зильберштейн.

Шаломытов в своих примечаниях впервые опубликовал один интересный документ, относящийся к столкновению Завадовского с Шереметевым (в котором участвовал Грибоедов), – И. С. Зильберштейну захотелось его перепечатать, но он не сослался на Шаломытова и «Истор. Вестник», а глухо окрестил этот документ: «малоизвестная (?) в печати выписка». Хитро придумано, не правда ли? Только один раз проскочила подпись Н. Шаломытова, – должно быть «автор», «волнуясь и спеша», забыл ее зачеркнуть. Не знаю, насколько самостоятелен И. С. Зильберштейн по отношению к другим материалам, включенным в сборник, но судя по такому бесцеремонному и широкому использованию работы Шаломытова, надо думать, что расследование других частей сборника должно дать такие же результаты. В одном случае Шаломытов, впрочем, подвел малограмотного, но зато много наглого Зильберштейна, плохо разбирающегося в том, что в руки плывет. М. С. Щепкин сказал Смирнову, что в 1831 г. просидел недели две в холерном карантине «на станции… как бишь ее? На Б начинается… Ну, да там, где Ильмень-озеро». По этому поводу Шаломытов заметил, что станция эта – «Бронницы, под Москвой, что же касается до Ильмень-озера, то или тут изменила совсем память Щепкину, или Смирнов его не понял». Ошибся тут, однако, не Щепкин и не Смирнов, а Шаломытов: была, да и сейчас есть, на Московском шоссе, в Новгородской губернии, близ Ильменя, станция (ям) с тем же именем Бронницы.

«Пушкинианец» и «Грибоедовед» И. С. Зильберштейн в числе прочего имущества присвоил себе и ошибку Шаломытова.

Худо конечно не то, что Зильберштейн перепечатал примечания Шаломытова, тем более, что сам он не мог бы сделать лучших, а то, что он скрыл от читателей его имя. Была бы простая халтура, а так – вышла халтура со взломом.

«О, роковая жажда славы!» <…> Продолжайте, господа Зильберштейны, спокойно ваше «ремесло»… история вас не забудет![411]

После этой публикации для историков литературы довоенной эпохи, особенно ленинградцев, И. С. Зильберштейн стал прочно c ней ассоциироваться. (Хотя ранее, когда конфликтная комиссия Всероссийского союза писателей разбирала поведение Зильберштейна по иному поводу, в постановлении 1929 года отмечалось, что подобные поступки «недопустимы в литературной среде»[412], то была сущая мелочь.) Что-либо напечатать в свое оправдание он не мог: отмыться от предъявленного было тоже мудрено. Поэтому пошел он другим путем: ревизией научных работ Лернера и выявлением… нет, не плагиата, но ошибок, промахов и, что более показательно для Зильберштейна во гневе, идеологических изъянов.

Почти год понадобился Илье Самойловичу, чтобы создать трактат «Об одном любителе неизданных произведений (Литературные нравы сподвижников биографического метода в литературоведении)»: 23 машинописных листа увеличенного формата; окончательная версия трактата была завершена 3 июня 1930 года. Этот текст так и не был опубликован, но авторская рукопись, отложившаяся в архиве И. С. Зильберштейна[413], важна для понимания его «научного метода».

Как можно видеть по заглавию, формальная причина критики – «ошибки» Лернера, которые, впрочем, были современникам известны. Трактат разделен на четыре части. Первая часть посвящена стихотворению «Пробьет последний час…», которое было опубликовано Лернером в 1902 году в «Бессарабских губернских ведомостях» в заметке «Неизданные стихи Лермонтова», однако автором виршей был сам Лернер – «Об этом своем поступке он сам засвидетельствовал, и мы впервые опубликуем его заявление наперекор традиции, не дозволяющей воспроизводить личные сообщения»[414]. Зильберштейн, впрочем, не указывает того, что уже в 1903 году авторство Лермонтова было опровергнуто в «Историческом вестнике»[415], а также того, что сведения об авторстве Лернера ему были известны от П. Е. Щеголева, которому это сказал сам мистификатор. Впрочем, Лернер не скрывал этого: Е. И. Прохоровым в библиотеке ИМЛИ был обнаружен экземпляр тома «Исторического вестника» со статьей С. Г. Москаленко «Новое злоупотребление именем М. Ю. Лермонтова» с такой записью: «Лернер сознавался мне сам, в минуту цинической откровенности, что это восьмистишие сочинил он и шутки (хороша шутка!) ради напечатал его с именем Лермонтова Б. Модзалевский»[416] (отношения Лернера с Модзалевским – это еще один пространный сюжет[417]). В том же разделе Зильберштейн, подтверждая версификаторские способности Лернера, говорит об изданном в 1903 году в Одессе стихотворном фельетоне «Максим Горький и все „нынешние“: Сон скромного читателя», наполненном «злобными реакционными виршами».

Вторая часть трактата Зильберштейна посвящена обратному примеру, также общеизвестному. Речь о литературной мистификации С. П. Боброва. Окончание пушкинской «Юдифи»[418] изначально было направлено Бобровым на Лернера и в качестве пушкинского текста было послано в 1918 году на домашний адрес пушкиниста от имени «инженера-электрика Н. Зурова». Как объясняла жена поэта, это было задумано С. Бобровым, «чтобы проверить знания и чутье пушкинистов, способных собирать факты биографии Пушкина, но глухих к стиху. Этой мистификацией были обмануты все пушкинисты, усомнился только Томашевский»[419]. В действительности, хотя у ряда тонких знатоков пушкинского стиха и возникли сомнения, но, скажем, В. Я. Брюсов был склонен поверить Лернеру. Однако сам Бобров, также поэт с характером и крайне желчный, сразу же после публикации этого текста Лернером раструбил urbi et orbi о розыгрыше. Поэт изначально хотел проучить пушкиниста за «неукротимую страсть к новооткрытиям», что ему и удалось.

Зильберштейн подводит промежуточный итог, наиболее яркие фрагменты которого мы процитируем:

Кроме хорошего урока старому фальсификатору эта бобровская мистификация дала возможность выявить подлинное общественное лицо Лернера. Уже памфлет на Горького свидетельствовал о реакционных воззрениях Лернера.

Много же колоритнейших свидетельств о мировоззрении Лернера дает в целом «журнал красивой жизни» (таков в действительности был подзаголовок!) «Столица и усадьба», редактировавшийся Лернером, и его статьи, там напечатанные. <…> Уже одно то, что даже Февральская революция не была отражена в журнале ни одним словом, не составляет никаких сомнений относительно махрового лица его редактора.

Чего, например, стоит панегирическая рецензия в «Историческом вестнике» 1911 г. о переизданных сочинениях К. Леонтьева, реакционнейшего из реакционнейших русских идеалистов! До такого восхваления в печати погромной философии Леонтьева, очевидно, не унижался ни один русский литератор!

Но все его рептильные высказывания и антиобщественные выпады покрывает та концовка, которой он закончил статью о «Юдифи»…

Вывод Зильберштейна таков:

Думаю, что специальных пояснений этот злобный антисоветский выпад не требует. Ясно, что со времени Октябрьской революции для господ Лернеров наступило «беспримерно печальное безвременье», а заключенный в 1918 г. Брестский мир «подавил патриотическое чувство» российских реакционеров! Но самым примечательным в этой антисоветской вылазке классового врага является то, что материалом для нее послужила литературная мистификация молодого поэта.

В сноске Зильберштейн пишет:

Нужно иметь в виду, что выпад Лернера отнюдь не случаен в этом специальном «пасхальном» номере газеты. Рядом с публикацией Лернера напечатана монархическая статья ратоборца православия А. Карташева «Пасха крестная». <…> В «Золотом подорожии» Алексея Ремизова (в том же номере) есть такие антисоветские строки: «С горечью и омерзением вся душа моя отвращается от дней и ночей, судьбой мне положенных на горькой земле <…>». Недурной квартет на одном газетном листе трех будущих внешних эмигрантов и одного внутреннего – Лернера![420]

Здесь требуется комментарий, поскольку налицо арифметическая ошибка: три внешних эмигранта и один внутренний, однако упомянут только А. Карташев. Ошибка ли это? Нет, это следы поспешного редактирования, и несложно выяснить, кого автор решил не прорабатывать в своей отповеди. Если посмотреть на полосу газеты «Наш век», то в ее центре мы увидим имена двух потерявшихся «внешних эмигрантов». Первый – Иван Бунин, чье стихотворение «У ворот Сиона, над Кедроном…» впервые было напечатано в этом номере[421], а рядом на полосе – отрывок из романа «14 декабря» Д. Мережковского. Теперь все сходится.

Третья часть трактата посвящена ошибкам Лернера в публикациях в альманахе «Минувшие дни»: «навряд ли в СССР издавалось более жалкое периодическое издание. <…> В позорном списке авторов статей в этом альманахе Лернер занимает почетное место»; статья Лернера «Отец Ленина» «может служить ярким примером той безграмотности, которая так характерна для некоторой части биографических очерков по Ленину и его семье». Вероятно, предполагалось, что в этом тезисе мы должны доверять Зильберштейну, поскольку первой его большой книгой была компиляция «Молодой Ленин в жизни и за работой» (1929), составленная по принципу труда В. Вересаева «Пушкин в жизни», но запрещенная после вмешательства сестер А. И. Ульяновой-Елизаровой и М. И. Ульяновой (в основном потому, что в книге фигурировал их дед – А. Д. Бланк)[422].

Второе «произведение» Лернера в этих пресловутых «Минувших днях» – это его «редакция, предисловие и примечания» к опубликованному им «неизданному очерку» Лермонтова «Кавказец». Несмотря на то, что со времени опубликования этого очерка прошло уже два года, наши литераторы не обратили, к сожалению, внимания на него. Между тем перед нами, несомненно, весьма любопытный пример старинной спекуляции на имени Лермонтова, на которую теперь попался Лернер[423].

И далее Зильберштейн излагает историю рукописи «Кавказца», постоянно отводя авторство Лермонтова:

«После „Героя нашего времени“ Лермонтов не стал бы писать „Кавказца“», «Форма небольшого газетного или журнального очерка не похожа на Лермонтова и его жанр. Содержание „Кавказца“ доказывает, что у его автора мало что есть сказать», «В „Кавказце“ как-то резко чувствуется газетно-журнальный стиль его автора, причем ряд выражений свидетельствуют об определенно выработанной манере, ничего общего не имеющей с лермонтовской», «совершенно отсутствуют характерные для Лермонтова стиховые особенности и, наоборот, имеется наличие невозможных для Лермонтова отдельных слов и оборотов. Слишком уж пошлым нужно считать для Лермонтова выражение „легонько маракует по-татарски“», «В „Кавказце“ совсем пошлые остроты», «„Кавказец“ вообще до того бесцветен, что не дает ни одной характерной интонации Лермонтова»…



Поделиться книгой:



Регистрация