Ужаснувшись собственной забывчивости, я тут же позвонила Александру Серафимовичу, объяснила, почему это случилось, и попросила его передать мои извинения также и трехгорским ткачихам.
— Ну, ну… беды никакой нету! — ответил он мне ласковым, отцовским голосом. — Потому я вам и написал, что от людей узнал — детки ваши уже поправляются… и, значит, надо помочь вам скорее включиться в общую работу. Вот и все.
Помню крепкое рукопожатие, которым он встретил меня на вечере, заботливые его вопросы о здоровье моих детей.
После собрания по пути с нами пошли две ткачихи, молодые матери. Обе с самой непосредственной откровенностью похвалили старого писателя за его «заботу и любовь к детям». Он мягко усмехнулся:
— Да как же и не любить-то этот маленький народ? Мой ли, ваш ли ребенок, он дорог и близок всем нам — ведь в нем, будущем созидателе, наше бессмертие!
Та, что первая заговорила о детях, рассказала, что весь ее «рабочий род» и она сама родились на Пресне. Деда ее убили на баррикадах, отец и мать ее «там же дрались». Сама она родилась в 1910 году, но что было на Пресне за пять лет до ее рождения, она полностью себе представляет также и по очерку А. С. Серафимовича «На Пресне».
— Как вы с сыночками вашими, с малыми детишками, под обстрелом были!.. И, несмотря на такой ужас, еще и свои мысли записывали!
Когда мы продолжали путь уже только вдвоем с молодой матерью, она снова заговорила о том, как правдиво и любовно Серафимович рисует образы детей и в ряде других его произведений, а потом добавила: только все эти дети «в тяжелой обстановке показаны, когда самодержавие над народом страшную расправу учинило». А теперь кто посмеет поднять руку на ребенка для расправы — «ведь навек прошли эти страшные времена». Ей хочется пожелать «большому художнику слова — изобразить детей среди радости».
Прошло некоторое время, когда я, вспомнив об этом пожелании молодой матери, передала его Александру Серафимовичу.
— «Изобразить среди радости»… — хмуровато повторил он. — Хорошая женщина-мать это мне пожелала, да ведь не от нас только это зависит… Испанскую республику фашисты разгромили, Чехословакию волки окружили, Австрию «аншлюсом» за горло взяли…
Широкой ладонью он с силой потер лоб и шумно вздохнул:
— Рады бы радоваться, да вот начеку стоим днем и ночью!..
Разговор на эту тему больше не возобновлялся. С разных сторон надвигались тяжелые тучи, небо мрачнело, но люди еще не представляли себе, как близка была невиданно страшная гроза войны.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Однажды в грозные годы Великой Отечественной войны я услышала от кого-то из наших писателей-военных, что Александр Серафимович был на фронте.
— Да что вы? — усомнилась я. — Ведь ему без малого уже восемьдесят лет!
Правда, тут же мне вспомнился известный всем нам факт: в годы первой мировой войны пятидесятилетний Серафимович был братом милосердия и много-много дней пробыл во фронтовых бараках среди раненых русских солдат, видел неисчислимые страдания. А вокруг этих страданий и смертей начальничье равнодушие, жестокая беспечность, неразбериха, грязь… В этом барачном аду Серафимович познакомился с Марьей Ильиничной Ульяновой, которая пришла туда для того же подвига. Слова из письма В. И. Ленина: «…рассказы сестры», конечно, относились к тому времени, когда Марья Ильинична работала вместе с Александром Серафимовичем. Он, пятидесятилетний, уже тогда не принадлежал к числу военнообязанных, ему не надо было ни прятаться, ни хитрить. Но его совесть писателя революционной темы звала туда, где за безудержные прибыли торгово-промышленного капитала гибли миллионы людей.
Но как ни тяжело ему было видеть ужасы войны, все-таки в пятьдесят лет у человека еще достаточно сил, чтобы вынести испытания войны. Однако уже на восьмидесятом году жизни быть на фронте — это просто невероятно!
Но пришлось поверить: в сентябре 1942 года я прочла в «Правде» очерковый рассказ «Ребенок». Вот когда снова появился образ детства, — и так много беспощадной правды, а вместе с этим столько нежности и глубины было в этом небольшом рассказе, что тут же захотелось прочесть его раненым в госпитале. Недалеко от улицы 8 Марта, где я тогда жила, в старинном здании середины прошлого века помещался госпиталь, где мне случалось довольно часто бывать. В одной из палат я прочла рассказ вслух, и не было человека, который не сделал бы взволнованного замечания, а некоторые почти дословно повторяли разные моменты и детали рассказа и, мало того, особенно тронувшие всех строки просили прочесть вновь. Все было кратко, точно и сурово отобрано в этом рассказе, и потому каждая строка и даже самая мелкая подробность казалась удивительно весомой. Голая степь под солнцепеком. Длинный эшелон, в котором эвакуируют тысячу детей из детских домов. Зловещий дым фашистских взрывов. Разбегающиеся, залегшие где попало детишки и взрослые. Дедушка и пятилетняя внучка Светлана, крохотная девочка в одних трусиках («все выскочили из вагонов в чем были»), увидевшие своими глазами чудовищное убийство и смерть от фашистских бомб множества детей, бредут вдоль полотна по знойной степи. Встреча с красноармейцами, их суровая ласка и забота о совсем не по-детски потрясенном, измученном ребенке. «В атаку бы теперь пойти!» — говорит один из красноармейцев в конце рассказа.
— Только эти слова и можно было сказать! Как все верно здесь написано! — говорили выздоравливающие бойцы, среди которых немало было и таких, которые, окрепнув, уже готовились вернуться на фронт.
Позже в газете «Красная звезда» (январь 1943 года) был напечатан, тоже навеянный фронтовыми впечатлениями, рассказ Серафимовича «Веселый день».
Прочитанный вслух раненым бойцам в том же госпитале, рассказ был принят слушателями с исключительным воодушевлением. Были среди раненых и танкисты, которые особенно горячо высказывали свое одобрение и признательность автору: их бесконечно восхищала «русская сметка» наших бойцов. Ночью, неуловимо для врага, выключив все шумы в механизме, бойцы задним ходом увели советский танк «с голого поля, которое раскинулось между нашей и вражеской линией». Совсем так же, как и бойцы в рассказе, слушатели высмеивали фашистских артиллеристов, которые долго били по пустому месту: они предположили, что советские воины… подкопали танк, он опустился, а его забросали землей. А когда все наши бойцы узнали, как «опростоволосились» гитлеровцы на том участке нашего фронта, где это произошло, все хохотали.
После того как рассказ был во всех деталях и с огромным удовольствием обсужден, один из слушателей-танкистов объявил: если доведется ему доставить с поля танк, он применит обязательно тот же «способ доставки», что и в рассказе «Веселый день». Все так дружно захлопали, что дежурная медсестра беспокойно заглянула в палату — что случилось? В госпитале оказался свой «веселый день». Мне очень хотелось рассказать об этом дне самому А. С. Серафимовичу. Но рассказать ему я смогла только летом 1943 года на большом писательском собрании по поводу чествования Федора Васильевича Гладкова в связи с его шестидесятилетием.
Александр Серафимович произнес хорошую и дружескую речь в честь нашего юбиляра; держался бодро и оживленно. Однако на облике нашего «старшого», больше чем на многих, отразилось все пережитое за первые два года войны. Он сильно осунулся, запали глаза, лицо как-то потемнело, только воротничок знакомо и безукоризненно свежо белел поверх черной суконной толстовки.
В начале 1948 года многолюдно и сердечно прошло чествование Александра Серафимовича в день его 85-летия, а в январе 1949 года мы простились с ним навсегда.
В тот час думалось, многие, знавшие его десятилетия, вспоминали, что значил в их жизни этот большой писатель, человек большого сердца и широкого прямого пути, один из зачинателей советской литературы, друг Максима Горького, художник слова, так проникновенно отмеченный Владимиром Ильичей Лениным. Конечно же для нас, новых поколений русской литературы социалистической эпохи, опыт жизни, опыт революционного мужания писателя и его творчества представлял непреходящее значение. В нашу эпоху великой борьбы за мир каждый разумный человек разносторонне познает значение общности труда, духовных стремлений, национального и международного содружества в достижении поставленных благородных целей, двигающих вперед науку, технику, искусство, народное хозяйство. Разве человек, обладающий таким кругозором, может сказать, будто лишь он один «собственной особой» является всеобъемлющим мерилом опыта и познания, что все значение бытия воплощено только в нем самом? Нет, напротив: он будет ясно помнить и осознавать, чей пример, чьи знания имели немалое значение для его духовного развития, кто помогал ему двигаться вперед. Когда мы говорим о влиянии нашего советского общества на любого из нас, мы всегда видим это влияние воплощенным в личности людей, которые, иногда сами того не замечая, нравственно обогащали нас, помогали нам стать сильнее, опытнее и дальше смотреть вперед. К таким людям принадлежит наш старший товарищ, Александр Серафимович.
АЛЕКСАНДР ФАДЕЕВ
Приближаясь к Москве летом 1927 года, я поделилась заботой с моими спутницами по купе: перед отъездом из Ульяновска я не успела подать телеграмму в гостиницу, где обычно, бывая в Москве, останавливалась, и потому, пожалуй, не смогу достать хороший номер. Мне посоветовали, в случае неудачи, обратиться в так называемую «Лоскутку», точнее — в Лоскутную гостиницу, где всегда можно остановиться. Это, правда, старомодная гостиница, доживающая свой век, но она в центре города, около Охотного ряда, и, кроме того, есть в ее «биографии» выразительная подробность: в «Лоскутке» останавливался Ф. М. Достоевский. Конечно, без всяких поисков и заездов куда-либо в другое место я сразу направилась в «Лоскутку».
Тридцать один год назад Лоскутный переулок, Лоскутный тупик и Лоскутная гостиница находились там, где в наши дни простирается обширная площадь: на одном ее конце станция метро «Улица Горького», а на другом — монументальное ампирное здание бывшего Манежа, ныне Центральный выставочный зал. Там, где теперь машины делают на площади круг напротив Моховой улицы, находился тот «лоскутный» уголок старой Москвы, исчезнувший в первые же годы реконструкции нашей столицы.
Итак, я решительно на сей раз выбрала Лоскутную гостиницу. Дом действительно был очень неказист: облезлые, давно не штукатуренные стены, узкие окна, над входом проржавевший колпак на таких же, давно не крашенных железных столбиках со старинным узорцем «под рококо». Даже воздух в гостиничной прихожей, как попросту ее там называли, был какой-то уныло-застойный, — да, эта старинная московская гостиница доживала свой век.
Но продолжение разговора о «Лоскутке» еще впереди, так как он непосредственно связан с началом моих воспоминаний об Александре Александровиче Фадееве.
Накануне первой встречи и знакомства с ним я познакомилась в Госиздате с Александром Серафимовичем Серафимовичем — и весь день находилась под обаянием его доброты и внимания ко мне, тогда молодой писательнице. Назавтра я опять приехала в Госиздат, чтобы подписать договор. День был чудесный, как и мое настроение, и обедать в мрачноватом ресторанном зале «Лоскутки» мне совсем не хотелось. Я решила поехать в Дом Герцена, где мне уже ранее случалось бывать. Я заняла единственный свободный столик, в уголке за жардиньеркой. Обедающих было много, а обслуживающего персонала явно не хватало. Я уже досадовала, зачем приехала сюда, — уж лучше бы мне пообедать в «Лоскутке». Наконец, решив уйти, я поднялась было с места — и тут мое внимание привлек высокий молодой человек, который быстрым, широким шагом шел к ресторанному уголку под полосатым тентом.
Кто-то вышел навстречу высокому, который обернулся как раз лицом в мою сторону. Высокий обнял встретившего его и потом оживленно заговорил о чем-то, похлопывая другого по спине и временами обмениваясь с ним шутливыми восклицаниями: «Да, вот так!», «Ну, а ты как, старина?..», «Вот какие дела, старик…» Высокому до «старика», в прямом смысле, было еще очень далеко. Во всем его облике, в манере держаться чувствовалась привычная подтянутость военного человека. В те первые годы после гражданской войны эти черты отличали многих недавних командиров и бойцов Красной Армии. Черная «кавказская» рубашка с высоким воротником (несмотря на летнюю жару!), узкий кожаный пояс с серебряными насечками, отлично подогнанные военные сапоги будто еще дополнительно показывали: да, пусть другие носят красивые галстуки и модные костюмы, а вот мне приятна эта строгая полувоенная одежда. Уверенность, что этот заинтересовавший меня человек бывший военный, подкреплялась еще и тем, как разговаривал он с людьми. Это были разговоры накоротке или какие-то вопросы, на которые, возможно, лучше всех мог ответить именно этот высокий тонкий юноша в полувоенной одежде. Лицо его, словно еще недовылепленное, было так худощаво, что на запавших ямками щеках, как тончайший дымок, темнела тень, когда он поворачивал голову. Русые волосы лежали на ней неровно и даже слегка торчали, как мягкие иглы, — наверно по привычке, он частенько прочесывал их худой стройной рукой. Это впечатление стройности, как бы свойственной ему, ничуть не нарушали, например, забавно, по-мальчишески торчащие уши или большой рот, который казался слишком подвижным и будто врезался в его тонкие щеки. Но вот что-то рассмешило его, и быстрая, совсем юношеская улыбка, обнажив белую подковку зубов, осветила его лицо, голубоватые глаза весело заискрились. Смеялся он почти по-детски, слегка захлебываясь и чуть откидываясь назад, и было в этом негромком смехе что-то задушевное, приятно-заразительное, и, наверно, потому так содружно с ним смеялись его собеседники. О чем шел у них разговор в тени раскидистых старых деревьев, мне было не слышно. Зато совершенно очевидным казалось мне, что все здесь знали его, что многие нуждались в нем, искали случая поговорить с ним — и вот, конечно очень довольные, застали его здесь. Наконец до меня четко долетело его имя: «Александр Александрович» — звали его одни, а другие просто — «Саша».
Александр Александрович… так ведь зовут Фадеева!.. Мне сразу вспомнились рассказы об Александре Фадееве товарищей, которым доводилось видеть его на московских литературных вечерах. Да, конечно же это Фадеев!.. Хотелось познакомиться с ним, но кругом никто не знал меня, и никто не мог меня представить ему.
Вдруг Фадеев, прервав разговор, быстрым широким шагом направился в сторону ресторана. Чернобородый метрдотель, похожий на древнеассирийского царя, предупредительно проводил Фадеева в уголок за жардиньеркой.
— А… да тут еще и прохладно в тени! — довольным голосом произнес Фадеев и, кивнув мне, спросил: — Разрешите?
— Пожалуйста, — ответила я и, полная самого жгучего любопытства, спросила: — Простите… вы Александр Фадеев?
Он взглянул на мое пылающее смущением лицо и ответил с доброй улыбкой:
— Да, я Фадеев. А вы?
Так мы и познакомились.
За обедом Фадеев расспрашивал, над чем я теперь работаю (в то время я заканчивала роман «Лесозавод»), поинтересовался моей семьей, а о детях моих (которые уже начали ходить в школу) сказал убежденным тоном, что не только для сердца матери, но и для творческого настроения писателя «ребятишки эти, конечно, значат бесконечно много». Потом, выслушав в ответ на его вопросы мои впечатления об Алтае и других знакомых мне местах Сибири, Александр Александрович заметил: да, Сибирь громадна и чрезвычайно разнообразна. Его юность прошла на Дальнем Востоке. Тут я вслух вспомнила о многих картинах природы, об очень характерных чертах жизни и даже мелких подробностях в его романе «Разгром», которые показывают: люди и природа Дальневосточного края не только хорошо знакомы, но глубоко, органично пережиты автором.
— Я там жил и воевал в партизанском отряде, — просто пояснил Фадеев.
Теперь уже я стала расспрашивать его о Дальнем Востоке, который знала прежде всего по книгам В. К. Арсеньева. Сейчас, много лет спустя, уже невозможно точно восстановить в памяти тот сжатый, но красочный рассказ Фадеева о Дальнем Востоке. Но до сих пор помнится общий его колорит и настроение какой-то романтической озаренности, которую возбуждала в сознании эта живая передача пережитого молодым писателем. Мне случалось видеть (в начале 20-х годов) сибирскую горную тайгу на Алтае, и потому дальневосточная мне представилась почти зримо. Среди дикой красы той дальневосточной тайги, так художественно-зримо описанной Арсеньевым, идут ее новые бесстрашные хозяева и борцы. Конечно, там, на таежных тропах, над кострами тревожных ночевок, среди опасностей и боевого напора партизанской борьбы, зародился замысел «Разгрома». Эти высказываемые вслух мысли Фадеев слушал с задумчивой улыбкой, а потом сказал тоном спокойного убеждения: «Да, творческий замысел «Разгрома» связан именно с тем незабываемым временем». Потом я рассказала, как горячо обсуждают роман «Разгром» в знакомой мне комсомольской среде; как характерно совпадение впечатлений и мыслей разных людей о героях романа — Левинсоне, Метелице, Морозке, Бакланове… Слушая высказывания нашей совпартшкольской молодежи о романе, заключила я, очень ясно и конкретно представляешь себе, как помогает это произведение формированию мировоззрения.
Фадеев, слушавший до этой минуты с молчаливым вниманием, вдруг переспросил:
— Мировоззрение?
Я повторила уже сказанное, а он, заметив мое удивление, с доброй улыбкой и чуть лукаво помаргивая, пояснил:
— Мне тем более приятно слышать это слово, что в нашей литературной среде есть люди, отвергающие это понятие.
«О ком это он говорит?» — мелькнула у меня смутная мысль. Но так как в его глазах будто светился настойчивый вопрос: «А что же вы на это ответите?» — додумать мне было уже некогда. А главное, мне и хотелось ответить.
— Как же можно отвергать проблемы мировоззрения, — снова удивилась я, — когда сама жизнь наталкивает миллионы самых обыкновенных людей размышлять о ней — и, следовательно, вырабатывать в себе новое мировоззрение, о котором, кстати вспомнить, они до нашей советской эпохи и не знали, что это такое.
— Значит, от жизни это идет, а не только от нас, Российской ассоциации пролетарских писателей!.. — сказал Фадеев, посмеиваясь, уже с нотками торжествующей иронии. К кому-то была обращена и эта ирония, но Фадеев опять никого не назвал, — возможно, потому, что я не знаю людей, вызвавших это ироническое замечание.
Потом, посмотрев на меня уже серьезным взглядом, Александр Александрович начал было:
— А вот, простите, как это понять… — но тут же сразу смолк, будто раздумав. И снова какая-то неясность возникла в нашей беседе. «Что вы хотели сказать?» — только собралась я спросить, но Фадеев уже перевел разговор на другое и, между прочим, поинтересовался, как я устроилась с гостиницей — ведь летом в Москве столько разных съездов. Тут я рассказала о старой «Лоскутке», доживающей свой век и только тем интересной для нас, что в ее старомодных номерах останавливался Достоевский.
— Да ну-у? — изумился Фадеев, и голубые глаза потемнели от любопытства. Он попросил меня рассказать, что я слышала о пребывании Ф. М. Достоевского в стенах «Лоскутки».
После обеда Фадеев предложил пройтись пешком по Тверской до Лоскутной гостиницы — «на ходу как-то хорошо говорится и думается, правда?..». Ему очень интересно, что же мне удалось услышать в «Лоскутке» о Достоевском? Какие «следы» остались там о нем?
Мне пришлось несколько разочаровать Александра Александровича в его ожиданиях: нет, «следов» совсем мало, — и я рассказала обо всем, что удалось мне собрать, в той последовательности, как это происходило.
Прописываясь в гостинице, я спросила, почему она — Лоскутная? По одной версии, гостиницу назвали так по имени ее строителя — Лоскутова. По другой версии, на месте гостиницы, лет восемьдесят назад, находился так называемый «Лоскутный ряд», где торговали ситцевым лоскутом и тряпьем. Возможно, в конце концов «именитым гражданам первопрестольной» надоело видеть в самом центре Москвы неопрятный тряпичный рынок, и там была построена второразрядная гостиница «для торгового люда попроще».
По поводу пребывания Ф. М. Достоевского в Лоскутной гостинице существовало тоже два мнения. Две пожилые дежурные утверждали, что писатель не однажды останавливался в «Лоскутке» и живал подолгу. Но древнего вида старичок коридорный, в ватном пиджаке и в легких, подрезанных валеночках, какие и летом носят ревматики, решительно опровергал это мнение: по его словам, Достоевский был в Лоскутной только однажды, прожил меньше недели.
— Я-то лучше всех знаю, — шамкал старичок, — ведь я и в те поры тоже коридорным был и всем самовары в номер, утром и вечером, подавал!
Легко себе представить, что древний старичок, около полувека проработавший коридорным, показался мне главным звеном воспоминаний, которые мне так хотелось услышать. Я было закидала его вопросами, но старик мог ответить только на некоторые из них. Запись этой беседы, к сожалению, не сохранилась, в памяти всплывают теперь только отдельные слова и выражения моего собеседника, черточки умной народной наблюдательности. Своеобразно, например, описывал старик наружность Достоевского: «Большелобый, волосики и бороденка тонкие, лицо востроносенькое, скулы кожей обтянуты, будто недавно выхворался, еле из-под смерти ушел», а в общем писатель напоминал собой… «странника с кружкой, что на погорелый храм собирает…». Обращение писателя с такими «маленькими людьми», как коридорный в «Лоскутке», «не в пример иным-прочим, было душевное», будто и сам он был «из простых».
«Поначалу я даже не сдогадался, кто он такой, а он, оказывается, книжки пишет! Вот чудно!»
Когда разговаривал с ним Достоевский? Чаще всего вечером за самоваром. Пока коридорный готовил все к чаепитию, Достоевский расспрашивал его о житье-бытье и о том, почему он, молодой, сильный, ушел из деревни, оставил там жену с детишками. На этот вопрос коридорный ответил, что одним осьминником пятерым ртам не прокормиться — в их округе земля барская «как на горло наступила» мужицкой земле со всех сторон. От этого «страшенного безземелья» и человеку и скотине не спастись от голодухи — вот и становится пахарь отходником и, как он, к примеру, день-деньской топчется в душной суете коридорной службы. Писатель подробно расспрашивал и обо всей деревенской округе: кто и куда ушел на заработки, сколько кому удалось заработать для семьи, кто уберегся от «соблазнов» большого города, а кто поддался им и, значит, погиб для семьи и т. д. Спрашивал, понятно, и о делах самого рассказчика, сколько жалованья получает, как питается, одевается, сколько денег домой посылает, дают ли чаевые (сам он давал их щедро), не обижают ли его приезжие? Видя такое сочувствие, коридорный рассказал и о тех «обидах неминучих», которые достаются на долю маленького человека, и, пожалуй, даже одного «из самых последних» — до того незначительна «его судьбинка». Коридорный не мог не поведать также и о том, что больше всего обид, непотребных слов и оскорблений вынес он от купцов и вообще толстосумов, которые приезжали в Москву не только деньги наживать, но и гулять до одури («А для таких в старое время удержу ни в чем не было!»).
Писатель слушал с исключительным вниманием, а сам «головой качал, и так прегорестно, будто на своей спине те же беды носил». Простился он с гостиничным знакомым задушевно, дал денег и подарил ему совсем хорошую сорочку из тонкого полотна.
Через несколько месяцев вся Россия узнала о смерти Достоевского. Гостиничный его знакомец еще долго не мог привыкнуть к мысли, что с ним «так попросту говорил» и сердечно сочувствовал его судьбе такой знаменитый человек. А сорочку из тонкого полотна он еще многие годы надевал только на пасху и в самые торжественные дни своей жизни.
После этого безыскусственного повествования я спросила старичка, что же было потом, как сложилась в дальнейшем его жизнь?
Старик печально отмахнулся: теперь уже «краешек от жизни остался». Когда более полувека назад он приехал в Москву, думалось ему: если в столицу «отовсюду деньги плывут», достанется и на его долю «хоть малая толика». Он надеялся через несколько лет скопить столько денег, чтобы «вернуться на землю», к семье. Но как ни учитывал он каждую копейку, ничего скопить не мог — все заработки отсылались в деревню. Потом сыновья подросли и тоже подались в город, а жена его, как верный сторож, хранила старую избу, огород, несчастный осьминник — «всю жизнь нашу он сглодал, проклятый». Бедная женщина все надеялась, что хотя бы к старости он сможет вернуться в родные места. Но в русско-японскую войну погибли на море два старших сына, а в русско-германскую убиты были двое младших. Много всякого навидалась его старуха, а тут пришел ей конец. Остался он с самой младшей дочерью, уже вдовой, и ее ребятишками, помогает им как может. К «Лоскутке» он привык, «тут без малого вся жизнь прошла», работать уже не может, так, по привычке, заходит сюда иногда. Он теперь «герой труда», грамоту имеет. Только досадно и тяжко, ревматизм его так донимает, что уж, видно, совсем конец ему, старику, приходит.
Вот и все, что мог мне рассказать один из свидетелей пребывания Ф. М. Достоевского в «Лоскутке». Но как тогда, так и теперь этот бесхитростный повествователь не в силах объяснить, почему знаменитый писатель — и не однажды! — беседовал с ним, чего искал в его ответах и жалобах на горькую долю. Перед ним ведь был один из «униженных и оскорбленных», о судьбах которых он думал всю жизнь. Представляешь себе, какую длинную вереницу людей горькой судьбы он вот так же расспрашивал, пропуская сквозь свое сознание с его первой потрясенностью, возмущением перед ужасами нищеты, бесправия народных масс, придавленных жесточайшей машиной феодально-капиталистического государства. Но разве это всё — жалеть, возмущаться, братски сочувствовать Макару Девушкину, несчастному подростку, Соне Мармеладовой и другим? Им-то, униженным и бесправным, какой прок от этой жалости и сочувствия, что изменится к лучшему в их жизни? Куда он звал их, что рисовал им в будущем, какой выход предлагал к иной жизни? На кого призывал он надеяться, кому верить, на кого опереться, за кем идти? Все эти мысли, еще со времени моей юности определившие мое отношение к творчеству Достоевского, вдруг вспомнились мне во время шамкающего стариковского рассказа. Поэтому я не могла не спросить его: ведь уж наверно не одни только деньги дал ему на прощанье писатель, но и как-то напутствовал, что-то посоветовал. Ведь и о том подумать: молодой крестьянин, безграмотный, растерявшийся перед резкой переменой жизни, — и знаменитый писатель, повидавший свет и людей, выдающийся талант, сердцевед… уж кто, как не он, мог одарить душу «маленького человека» навек незабвенным словом, советом, напутствием!.. Итак, что же он сказал на прощанье, расставаясь с «Лоскуткой»? В ответ старичок недоуменно пожал плечами и покачал лысой головой и наконец сбивчиво забормотал: «Сказал вроде бы так… ежели, мол, кругом зла много, не соблазняйся, не поддавайся злу…».
— Да, очень похоже, что старик в основном сохранил в памяти то, что было ему сказано, — согласился Фадеев. — Это были, конечно, не те слова, которые поднимают волю и мысль человека.
Потом Фадеев заговорил о том, как Достоевский, беспощадно правдиво описав ужасы царской каторги в «Записках из мертвого дома», сам оказался «до смерти запуганным» царизмом. Наверно, ему представлялось, что уже ничего нельзя поделать с этой государственной как бы вечной системой, что и бороться с ней невозможно, во избежание еще больших несчастий.
А вскоре, четыре года спустя после смерти писателя, вспыхнула Морозовская стачка, отзвуки которой прокатились по всей России. Как-то бы он отнесся к этой массовой, организованной борьбе рабочего класса против текстильных «королей» Морозовых?
Подумав об этом повороте в беседе, я насмешливо заметила:
— Вот уж и размечтались два советских писателя, как принял и понял бы и как отозвался бы «жестокий талант» на Морозовскую забастовку?
— А, в самом деле, отзовись бы он… — заговорил Фадеев вдруг мечтательно, блеснув голубыми глазами. — Записал бы он свои мысли, например, в «Дневнике писателя»… или вложи бы он их в уста какого-нибудь нового своего героя… а?.. Ведь если бы мог случиться в его душе такой поворот, какой бы новой, чудной силой налился бы его талант, его изобразительное мастерство!.. И как поднялось бы значение его творчества в глазах нашего общества!..
Однако тут же он с явным сомнением покачал головой и даже отмахнулся:
— …Но не так-то просто и быстро у художника такого типа, как Достоевский, мог произойти подобный поворот. Скажем даже лучше так: смерть освободила его от серьезного испытания, которое он едва ли бы выдержал… Да, это просто воображаемое путешествие в последнюю четверть девятнадцатого века! — закончил Фадеев и вдруг, хитро и весело подмигнув, добавил: — Взглянули на него на минутку… и опять в наш родной и бурный двадцатый век!
Так вот, иногда балагуря, мы шагали по Тверской последних лет нэпа, картина которой осталась только в воспоминаниях.
Двухэтажные, реже трехэтажные дома, большей частью старые, показывали свои обветшалые фасады со следами былых архитектурных красот — рококо, ампира или чахлого модерна, который начал было преуспевать, да тут и кончился.
Фасады, голубые, желтые, зеленые, розовые, пестрели вразнобой вывесками магазинов, магазинчиков, кафе, ларьков. Среди мелкой и крикливой суеты нэпа солидно выделялись государственные магазины с большими вывесками «Моссельпром» и «Мосторг». Продавщицы и продавцы в круглых и высоких фуражках-бадейках, на которых золоченой нитью вилось то же слово «Моссельпром», бойко торговали прохладительными и сладостями. Их зазывания сливались с частыми звонками трамвая, который тогда еще ходил по Тверской. По сравнению с Невским в Ленинграде, наша тогдашняя Тверская была низкорослой, довольно неряшливой улицей, во многих местах выстланной щербатыми плитами. Только кое-где радовали глаз ее некоторые здания (например, прекрасное своими благородными пропорциями, тогда еще двухэтажное здание Моссовета, более века тому назад выстроенное великим русским зодчим Матвеем Казаковым), площадь имени Моссовета, памятник Пушкину, окруженный щебечущей детворой, выходящий на Тверскую Проезд МХАТа с невысоким театральным зданием и тремя его входами, скромно и вместе с тем как-то многозначительно украшенными оправленными в металл стеклянными клеточками, в блеске которых словно светится такая знакомая еще с дней юности и всегда желанная встреча с мечтой и волшебством большого искусства. Вот, пожалуй, и все, что запомнилось на Тверской второй половины 20-х годов.
Как давно привычна и мила глазам прекрасная картина кремлевской площади, которая еще издали открывается нашему взору в проходе между зданием Музея В. И. Ленина и зданием Исторического музея. А в те годы этого прохода не было, он был забит неуклюжей, закопченной свечами Иверской часовней. Вокруг ее синего, заляпанного звездами конусообразного купола, вокруг ее стен, икон, дымных огоньков свеч и лампад гомонила толпа богомолок, хриплоголосых певчих и нищих.
Фадеев посмотрел на Иверскую беглым, холодно сощуренным взглядом.
— Хватит им тут кадить, — усмехнулся он, — скоро, поговаривают, начнется реконструкция Москвы, и одним из первых рухнет все это скопище.
Наконец я решила поделиться с Фадеевым моей большой радостью, но одновременно и заботой, с которыми приехала в Москву. Радость мне принесло письмо Государственного издательства с предложением издать как «Собрание сочинений» мои скромные труды. А вот по поводу досадной моей заботы я непременно хотела посоветоваться с А. С. Серафимовичем и Александром Фадеевым, потому что не знаю, как люди выходят из затруднения, подобного моему.
— Да говори, говори, в чем дело? — прервал он, устремив мне навстречу добродушно-насмешливый, но и властный взгляд. — Зачем досадовать насчет того, представится еще или нет случай встретиться с Фадеевым?.. Чудачка, вот же я тут и готов помочь твоей заботе! Ну, рассказывай.
Мне сразу стало легко от твердого и ясного чувства уверенности, что Фадеев все поймет и даст совет. Конечно, от этой уверенности залитая солнцем жаркого полудня Красная площадь, куда мы вышли, показалась мне сказочно красивой и величественной.
В начале весны 1925 года, когда наша семья еще жила в Сибири, я получила письмо из Москвы, от редактора журнала «Красная новь» А. К. Воронского. Уже не помня, за давностью лет, этого письма дословно, я тем не менее отлично помню его содержание и дружескую теплоту тона, что ведь тоже было очень важно и дорого для меня, тогда молодого автора. А. К. Воронский извещал меня, что моя повесть «Медвежатное» скоро выйдет в свет, поздравляя меня с началом сотрудничества в журнале «Красная новь». Очень растрогали молодого литератора также и вопросы редактора, старого большевика, над чем автор сейчас работает и что может предложить журналу в ближайшее время. Письмо закончилось приглашением обязательно побывать в редакции журнала, когда буду в Москве. Легко себе представить, с каким восторгом отвечает молодой литератор на это доброжелательное письмо ответственного редактора самого популярного в те годы журнала «Красная новь»!.. Вскоре мной были посланы А. К. Воронскому два рассказа: «Рыжая масть» и «Каленая земля». А еще немного времени спустя, направляясь для лечения в Крым, я остановилась в Москве, чтобы побывать в редакции журнала «Красная новь» и уже лично познакомиться с А. К. Воронским. В редакции мне все понравилось: просто, скромно и как-то приятно деловито. Очень приветливо встретил меня сначала Василий Васильевич Казин, а вскоре в редакции появился и А. К. Воронский, по-весеннему оживленный и не такой уж старый, как я его себе представляла. Он встретил меня крепким рукопожатием, много расспрашивал о Сибири, о Поволжье, о родине Ильича Ульяновске, где я жила со второй половины 1925 года.
В ответ на один из его вопросов я сказала, что литературная моя родина — Сибирь, где я прожила пять лет, плодотворных, веселых, может быть, даже и самых чудесных лет моей жизни. Сибирь, Алтайский край, его природа и люди всегда будут близки и дороги моей душе.
— Вижу, вы влюблены в Сибирь! — шутливо заметил Воронский. Мне были чрезвычайно приятны его отзывы о журнале «Сибирские огни» и о писателях-сибиряках, о чем я тут же откровенно ему заявила. Так живо и непринужденно шла наша беседа, которая, конечно, порадовала бы любого, особенно молодого автора, будь он на моем месте. Правда, был в этом разговоре один момент, который несколько не соответствовал моему настроению: мне казалось, что эти высказывания редактора «Красной нови» как бы задевают какие-то случаи и воспоминания, до которых мне, право, никакого дела не было. Он, Воронский, хотел бы объединить писателей вокруг журнала, пусть бы каждый чувствовал себя свободно, легко, во всей «непосредственности творческого бытия» и с той детской полнотой «данности мира», какой он обладает, и т. д. А вот есть люди, которые критикуют эти принципы объединения и стремятся, напротив, разъединить писателей и осложнить обстановку своими «декларациями и пристрастной критикой» и т. д.
Я не знала, о ком идет речь, и потому не могла понять, почему лицо Воронского стало сумрачным, а в голосе его звучала ирония и недовольство. Мое приподнятое настроение в тот прекрасный весенний день, по дороге в Крым, к лучезарному морю, отвлекало меня от всяких иных поворотов в беседе. С беспомощно-нетерпеливым видом я пожимала плечами и качала головой, показывая: право же, бесполезно со мной говорить на эту тему. (Правда, позже, вспоминая об этих моментах разговора с А. К. Воронским, я возмущалась собственным невниманием в те минуты — мне как раз было бы очень полезно и важно заинтересоваться именно этой частью беседы, а она прошла стороной.) Разговор вскоре перешел на прежние рельсы, чтобы закончиться столь же приятным образом.
В эту же цепь приятных впечатлений, связанных с журналом «Красная новь», без труда попало письмо, полученное мной в конце 1925 года. Написал его писатель, которого я знала по его произведениям, но лично не была с ним знакома. Он писал, что при журнале «Красная новь» организуется творческое объединение писателей, горячо преданных реализму, живописности, сюжетности и отражающих в своем творчестве жизнь рабочих и крестьян, бытие широких трудовых масс. Писатели-«красноновцы», как заключал он свое обращение, будут единодушно приветствовать мое вступление в это творческое содружество.
Помня свои весенние впечатления, я подумала: а почему бы, в самом деле, не вступить мне в это содружество или объединение? Да, меня больше всего влечет к себе жизнь трудового народа, да, реализм, современный, действенный, с неустанными поисками ясной целеустремленности, живописности, широты, сюжетности. Пожалуй, можно вступить в это содружество, — да, наверно, так это и происходит: по общему мнению членов творческой организации, писателей и поэтов просто приглашают в данное содружество, вот и все.
Одно вызывало у меня недоумение: странное название новой организации — «Перевал». Что это означает? Перевалами, как известно, называются наиболее доступные для преодоления горных высот дороги или тропы — обходные, зигзагообразные (как представлялось мне) — по горным хребтам или косогорам, а то и спускающиеся в низины. И сколько же времени, сил, энергии затрачивалось на такие медлительные перевалы!.. Но ведь Великая Октябрьская революция всюду прокладывает новые пути в будущее — во времени, на земле, в сознании людей. Так почему же смотреть назад, в прошлое, когда ни у кого и мыслей не было о новых путях; сейчас ведь люди не «переваливают», а смело и прямо идут вперед?.. А по этому названию выходит, что для писателя якобы лучше продвигаться в познании жизни методом «переваливания» с тропы на тропу, по методу староинтеллигентской постепеновщины, которую мы, молодые современники, яростно ненавидели. Мои близкие разделяли мое недоумение, но ничего посоветовать не могли. А когда в 1926 году на страницах журнала «Красная новь» появилась «программа» новой творческой организации, я уже ясно поняла, что ошибочно вступила в эту литературную группу. Вот тут мне вспомнились отдельные высказывания и их тональность в устах А. К. Воронского в тот весенний день, когда я слушала их так невнимательно, — а как бы мне следовало тогда вслушиваться и вдумываться!.. Теперь мне стало совершенно ясно, что эта, как я ее прозвала, внешне «рабоче-крестьянская» декларация направлена, по сути дела, против пролетарских писателей: А. С. Серафимовича, А. А. Фадеева, Демьяна Бедного, Дмитрия Фурманова, Юрия Либединского и других, чье творчество я глубоко ценила. Живя далеко от Москвы и вращаясь главным образом в партийно-педагогической среде, я как-то не задумывалась о своем организационно-литературном «оформлении». А теперь, вступив в организацию, я не знала, как мне из нее выйти.
Александр Фадеев слушал внимательно. В светлых глазах его то мелькала ироническая усмешка, то явная досада. Большой рот мальчишеского склада вдруг забавно сжимался, что-то смешило его, а порой его сосредоточенный взгляд словно говорил: «Да, здесь есть о чем подумать… и мы подумаем».
В заключение я рассказала, как совсем неожиданно произошла разрядка в моем напряженном настроении: я получила письмо от Михаила Лузгина[9] из журнала «Октябрь». Незнакомый писатель не только дружески обращался ко мне, но и как бы «снимал» с моей души все, что раздражало и возмущало меня. Зная, что уже несколько лет я работаю над романом «Лесозавод», Михаил Лузгин передавал мне пожелание редакции журнала «Октябрь», органа Российской ассоциации пролетарских писателей, напечатать в журнале мой роман или дать отрывок. Факт моего пребывания в группе «Перевал», как заключил свое письмо Михаил Лузгин, не имеет значения, так как мое творчество «вполне созвучно и вообще в плане журнала «Октябрь». Эти заключительные строки письма словно влили в меня бодрость. Значит, есть на свете люди, кому небезразличны промахи молодого литератора.
— Ну вот… видишь теперь, ты напрасно боялась, что Серафимович, Фадеев и другие рапповцы тебя не знают, — с мягкой улыбкой произнес Фадеев. — Мы были очень рады получить твой отрывок из «Лесозавода». В будущем ты дашь нам роман полностью?
Я с восторгом ответила: «Да, да», а потом приступила к расспросам: куда надо обратиться и как надо написать, что я выхожу из литгруппы при журнале «Красная новь» в РАПП?
Текст моего заявления по этому поводу, тут же устно составленный, Фадеев одобрил и сказал, что оно может быть напечатано в журнале «На литературном посту».
— Но учти… — и предостерегающе кивнул мне, — учти, что это заявление тебе так просто не пройдет… Почему? Видишь ли, здесь будут действовать свои причины и особенности, которые встречаются только среди людей искусства. Да ведь и более ранимых людей, чем они, пожалуй, не найдешь. Представь себе, что бы ты почувствовала, если бы твоих детишек стали называть уродами… верно, ведь обидно? А в искусстве еще глубже: тут уже не только рожденное, а созданное, сотворенное… и, может быть, даже на века, черт возьми!.. Дети, мол, вырастут, заживут своей самостоятельной жизнью, а вот созданное мной, думает такой творец, сохранится на века! И вот при журнале «Красная новь» объединилась группа таких творцов, и ты своим выходом из этой группы, конечно, нанесешь ей известный моральный урон. Твоя связь с журналом, так успешно начавшаяся, наверняка порвется, а те, кто обидится и даже возненавидит тебя, потом всегда найдут повод тебе «припомнить»… Известно, что в литературе умеют «припоминать» зло, тонко и остроумно, а следовательно, и особенно больно; где ударят, а где и кольнут мимоходом — все доведется испытать… Мне хочется дать тебе дружеский совет на будущее… — сказал он потом с медлительной серьезностью, как бы подчеркивая нечто новое и важное, что мне следовало узнать. — Ты так решительно настроена в защиту партийности в литературе, что хочешь немедленно разминуться с инакомыслящими, — это хорошо, полезно для дела. Но вот, когда ты у них поспешила увидеть то же самое мировоззрение, что у тебя, — это уже идет от неопытности и прекраснодушия!.. Этому чувству, как известно, очень свойственно видеть людей и обстоятельства в улучшенном виде и, значит, как бы снимать трудности и противоречия и, наконец, упрощать…