Далее, как пример внешней «правильности» он выбрал «рабоче-крестьянскую» часть красноновской программы и клятву творить для реализма. Но как показывать этих новых героев жизни, выдвинутых историей? Какие новые задачи поставила наша история перед каждым писателем-реалистом? Какие стороны духовного бытия героев и какие их дела, поступки и стремления отбирает и обобщает художник как «самые решающие, характерные» своей неповторимостью, которую открыла людям наша революционная эпоха? Об этом ничего не сказано, потому что «самые глубокие идейные истоки» этого нового художественного выражения рождаются не только талантом видения, а и мировоззрением художника, его принципиальным отношением к действительности. Некоторые надеются «обойти» вопрос о мировоззрении и взамен этого выставляют вперед, видите ли, лояльность собственного понимания: да, они видят и учитывают, что на оценку истории вышли рабочие и крестьяне, а они, писатели, конечно, согласны. А человек, не знающий обстоятельств дела, «так вот и поверит этой якобы рабоче-крестьянской линии», что «является одним из следствий незнания», в данном случае — литературной обстановки.
Я сказала, что история возникновения разных литературных группировок в советской литературе, причины их столкновений между собой и т. д. мне представляются еще смутно, а спросить было не у кого.
Фадеев глянул раздумчиво на мое огорченное лицо и сказал с серьезной и доброй улыбкой:
— Ну… этому горю не так уж трудно помочь.
И он начал рассказывать, «что делается у нас в советской литературе».
Мы шли вдоль набережной Москвы-реки. От кремлевских стен и башен уже веяло предвечерней прохладой. Это была Кремлевская набережная до начала пятилеток. В те годы Москва-река еще не была обрамлена, новыми набережными и могучими широкими мостовыми, к которым мы привыкли теперь. Не было тогда еще в обычае сажать в городе взрослые деревья, вынутые лебедками с большим кубом родной лесной земли, что так просто делалось в 30-е годы. В конце же 20-х во многих местах Москвы еще не существовало той зеленой живой каймы, которая теперь украшает наши улицы и набережные. Не было также привычных нашему глазу белых речных трамваев; не скользили тогда по волнам Москвы-реки спортивные моторки, глиссеры, яхты, байдарки, скифы — веселая и легкая флотилия водного спорта, которой уже давненько наши юные, молодые и даже пожилые «болельщики» привыкли любоваться на состязаниях по гребле. Да, многого, без чего теперь мы просто не представляем себе улиц, площадей и набережных около древних стен Кремля и Москвы-реки, — многого тогда еще не было. Но и тогда, без многих зримых дополнений, внесенных градостроительством первых пятилеток, здесь все казалось прекрасным.
Мощные кремлевские башни с высокими черепичными кровлями, простейшей кладки стены с каменным кружевом зубцов, сквозь которые гляделось розовеющее небо, — вся эта картина исконно русской, в веках сохраненной красы так торжественно-свободно устремлялась ввысь, что казалось: сама бессмертная душа великого города открывается каждому любящему его.
Несомненно, Фадееву тоже были близки и милы эти места, потому что несколько раз, никуда не сворачивая, шагал он по набережной из конца в конец. Временами он приостанавливался у парапета. Ветерок поднимал его русые волосы, чистый лоб его казался выше и шире; в голубых глазах, устремленных куда-то вдаль, к серебристому мареву над рекой, появлялось выражение глубокой и деятельной задумчивости. Все, что он говорил, было бы трудно записать даже по свежим следам. Это было, с одной стороны, размышление вслух, с отступлениями в сторону, с остановками и подчеркиваниями, с неожиданными сравнениями и оттенками разной тональности по отношению к разным писательским именам. С другой стороны, его рассуждения ничем не напоминали какой-либо экспромт, с его произвольной игрой настроения, как иногда бывает, под влиянием минуты и преходящих обстоятельств. Напротив, все его высказывания поражали своей четкой определенностью и ясной силой убеждения. В авторе «Разгрома» мне вдруг открылся критик, очень вдумчивый, серьезный, с философским строением мышления и глубокой любовью к советской литературе. Мне думалось, если бы все критики так чувствовали и знали нашу литературу, как Александр Фадеев, то тысячи ее читателей проходили бы подлинную школу нового, социалистического понимания литературы.
В высказываниях Фадеева, как еще никогда до этого, я как бы увидела картину бытия советской литературы, ее поколений, жизненно и философски разноликих, с неизбежными противоречиями и сложностями идейной борьбы.
Так как в то время у меня еще не было непосредственных впечатлений от литературно-общественной жизни, я спросила, не скрывая иронии, о странной «платформе» такого, например, «теоретика» реакционно-эстетского склада, как Лев Лунц. Ко времени, мной описываемому, Льва Лунца уже не было в живых.
Как мог в нашу советскую эпоху — хотя бы и недолго! — влиять на умы этот отпрыск буржуазного декадентства?
В духовном бытии нашего советского общества, конечно, нет почвы для развития декадентства, говорил Фадеев. Однако не следует думать, что вместе с появлением новой советской литературы «как бы сами собой» исчезнут отголоски декадентско-мистических, эстетско-формалистических и прочих реакционных течений в предреволюционной русской литературе.
Известны всем «барды декадентства» — Андрей Белый, Федор Сологуб, З. Гиппиус, Д. Мережковский, позже Леонид Андреев, Арцыбашев и другие. Поддерживаемые буржуазными «меценатами», указанные «барды» вели себя каждый на свой образец — «пророчествовали» и изумляли легковерных тайнами и мистикой «непознаваемого», отвлекали людей от действительности, от проблем современности. Декадентство, как известно, не было одноликим, маскировалось под разные «измы» (символизм, кубизм и т. д.). Подличая перед самодержавием и капитализмом, ненавидя революцию и боясь «ярости народной», декаденты изображали себя «неподкупными ревнителями» заповедного мира, своей творческой специфики. Пусть, мол, что угодно происходит за пределами этого заповедного мира, уж он-то «останется» неизменным, в нем-то, дескать, и заключается «некая наивысшая свобода духа», в которой и есть главный смысл бытия. Интеллигенты, не разобравшиеся в смысле и направленности общественных событий, легко попадались в декадентские сети. Попадала в них и часть молодежи последних предреволюционных лет, которая так же смутно разбиралась в реакционной сущности декадентства, как смутно понимала и смысл общественных событий.
Каждый, кто счастливо обошелся без декадентских «мод», вспомнит с благодарностью о тех, кто воспитывал в душе молодежи любовь и уважение к реалистам русской литературы. А главное: в те последние годы царского режима в литературе был Горький! Все передовые крупные реалистические таланты, как мы, студенчество, себе представляли, группировались вокруг Максима Горького.
— Да! Горький! — торжествующе повторил Фадеев. — Как ни пытались они, все эти мистики, эстеты и прочая и прочая… как ни нападали они на Горького и тех, кто был близок ему, — он стоял себе спокойно, твердо, как скала!
Фадеев быстро выпрямился, крепко сжал кулаки и, держа их на уровне груди, некоторое время стоял так, словно радуясь про себя той умной и улыбчивой силе, которая играла в нем.
— Вот ты вчера познакомилась с нашим Александром Серафимовичем. Недолог был первый разговор, а ты почувствовала, что наш старик один из тех кряжей, что шли вместе с Горьким.
Лицо его вдруг приняло выражение восторженно-строгое.
— Какая жизнь… а! Сильная, прямая, мудрая, всегда с народом!.. Откуда она такая, от каких корней?
«Корни» эти Фадеев видел в традициях русской революционно-демократической литературы, всегда крепко связанной с жизнью народа, — в традициях, которые у нас в России особенно глубоки, сильны и постоянны, переходят от поколения к поколению, как «самое дорогое духовное наследство». Именно «вот такие люди-кряжи, как наш замечательный старик Серафимович, — а их было много!» — Не давали ходу декадентству, как это было, например, в истории западноевропейской литературы. Нигде в Европе нет писателя, нет «такого могучего реалистического таланта, как Горький», в кого так верил, кого любил и ценил великий Ленин. Вот почему он, Фадеев, никогда не боялся никакой «декадентской порчи» для русской литературы и «не поддавался возмущению» против всяких архизеленых прорицателей и скороспелых теоретиков, которым так и не суждено было созреть.
Почему в искусстве не следует «поддаваться возмущению» (повторил он мой вопрос), независимо от того, идет ли речь о прошлом или о переживаемом моменте? Потому, что от возмущения в конечном счете меньше пользы, чем от изучения, познания, понимания.
Известно, что декадентство со всеми своими личинами, маскарадами, подобьями, школками и течениями успело все-таки «набросать немало мусора» в память современников, особо нервных сынов нашего века! Реакционная сущность декадентства не всеми и не сразу была разгадана, зато довольно легко воспринимались утверждения, что внутренний мир каждого художника единственный в своем роде; неповторимость же со всеми ее красками и потенциальными возможностями может развиваться только на зыбкой основе полной отрешенности писателя от жизни, общества, что называлось на их языке «свободой художника».
— Вот кое-кто и задумывался, не поступиться бы, не потерять бы, мол, эту неповторимую свободу! — иронически усмехнулся Фадеев. — Какое, дескать, мне дело до исторических перемен и закономерностей? Напротив, чем меньше меня это будет касаться, тем, мол, я буду сильнее… хо-хо!
В коротком смешке его прозвучали презрительные нотки.
— Вот, например, пребывает в советской литературе Андрей Белый — один из последних символистских «бонз», мистик и философ идеализма. Всю жизнь он только и делал, что повторял в своих книгах «филозофические» измышления русской реакции, в сущности следовал ее «курсу» клеветы на рабочий класс, на революцию и, поди ж ты, все время окруженный целыми заграждениями мракобесия, ощущал себя… «свободным»!..
(Фадеев бегло, но так точно описал мне наружность Андрея Белого, что впоследствии, увидев на одном из литературных собраний, я сразу узнала «бонзу» русского символизма.)
— Человек этот, — продолжал Фадеев, — еще не так стар, а уже кажется физически и духовно таким немощным, будто он уже непоправимо изжил себя и притоков жизненных ему взять абсолютно негде. Рассказывают также, что беседовать с Андреем Белым на литературные темы почти невозможно — столько зауми в его словах, что человеку здорового мышления просто трудно понять, что к чему! А недавно один товарищ передал свое впечатление от беседы с Андреем Белым: «Знаешь, он живет словно во сне!..» Это в наше-то время — во сне! — И он расхохотался, по-мальчишески, увлеченно встряхивая головой. Насмешливое выражение лица, однако, тут же сменилось серьезностью, а во взгляде, устремленном куда-то вдаль, читалось глубокое и зоркое раздумье.
Не следует, конечно, впечатления, внушенные Андреем Белым, «обобщать как нечто однотипное» для многих. Люди, характеры, кругозор мышления, сроки познания ими новых явлений действительности бесконечно разнообразны, у каждого по-своему. Есть «мелкодонные талантики», которые, усвоив для себя некий, например, «мистико-формалистский угол зрения», уже не в силах выйти «из своего закутка» на широкую дорогу. Случается, большой, сильный талант по пути своего развития попадает и в зыбкие болота, иссушающие пески или в скверную непогодь разных модных и преходящих течений в искусстве. Но самой природе сильного и богатого таланта свойственно стремление «дышать свежим воздухом и настойчиво искать широкую дорогу».
— Вот наш современник увидел эту широкую, прямую дорогу… — и Фадеев, словно примериваясь к раскинувшемуся простору, приостановился и по-хозяйски задумчиво прищурился.
Весело усмехаясь и будто вспоминая на ходу какой-то приятный ему разговор, Фадеев продолжал:
— «Да, да, здорово! — говорит этот сильный и прекрасный талант. — Но разрешите, пожалуйста, вглядеться, вдуматься, что для меня нужно, естественно, вдохновляюще полезно». Пожалуйста, вдумайся, друг!.. Мы, коммунисты и твои собратья по перу, всегда готовы помочь тебе! — И Фадеев, широко приглашая, раскинул руки. Каждая черточка его худого, угловатого лица засияла такой доброй и щедрой улыбкой, что почудилось: это выражение и всей души его, щедрой, открытой людям.
Теоретические термины ничуть не мешали и не нарушали строя фадеевской речи, а придавали ей оттенок четкости и точности. Кроме того, в нем, несмотря на молодость, чувствовался давний и страстный пропагандист, привыкший помогать людям, подталкивать их мысль. На литературные темы он, видно было по всему, особенно любил говорить. И сколько теплоты и даже нежности звучало в его молодом голосе, когда он произносил имена писателей, особенно дорогих ему.
Сколько раз потом вспоминался этот первый разговор с Александром Александровичем, — как ясно предвидел он прекрасное будущее тех писателей, доныне здравствующих и обогативших советскую литературу выдающимися, эпохальными произведениями!
Знают ли они о том, как тонко он понимает и ценит их, тем более что они ведь не члены РАПП? Первую часть моего вопроса он как бы опустил, насчет нечленства в РАПП кратко ответил: показная приверженность к определенному творческому коллективу «еще не полностью объясняет писателя».
Увидев новый вопрос в моем взгляде, Фадеев дополнил дальше: не вечно будут существовать группировки в советской литературе — придет время, когда они и вовсе не понадобятся. Год от года познание действительности, идейное и эмоциональное ее влияние на развитие таланта, а также творческие и общественные связи между писателями достигнут ясности и осмысленной взаимной необходимости, так что всякого рода «перегородки» уже просто будут стеснять движение и рост советской литературы. Когда это будет, он не знает, но убежден в этом — ведь «социалистическое переустройство жизни объединяет людей всюду». Нельзя при этом забывать, что советская литература «складывается как до сих пор еще небывалая, качественно новая литература». Это глубокое размышление вслух, когда говорилось о произведениях здравствующих писателей — и с каким волнующим подтекстом (ведь все это были отзвуки живого общения Фадеева с ними!); когда перед тобой словно проходили картины литературной жизни — ни в одной статье или даже исследовании такие непосредственные свидетельства, конечно, не встретишь, — и тем более все услышанное было мне дорого и незабываемо. А сам Фадеев, художник слова, открылся мне не только как натура многогранная, но и богатая мечтой предвидения, идущего от новых корней действительности. Говоря кратко, но метко о творчестве разных писателей, Фадеев обязательно подчеркивал сильные и прекрасные стороны таланта, отличительные-свойства языка, его красок, тональности, смыслового звучания, — удивительно, как точно и увлеченно он помнил и говорил об этом и как много знал. И что еще особенно было необычайно привлекательно в этих экскурсах — горячий интерес и забота о действенности работы всей советской литературы. И думал он о ней не просто как один из талантливых, уже известных всей стране писателей, а и, конечно, как один из ее руководителей.
В облике А. С. Серафимовича, с которым я познакомилась накануне, я почувствовала глубокое обаяние большой писательской личности, жизненного опыта, мудрости и нравственной силы старого революционного борца. За плечами Александра Фадеева еще не было и тридцати лет, все в нем искрилось недавней боевой юностью, здоровьем, жизнелюбивой уверенностью в будущем, широтой духовных интересов и какой-то, так и хотелось сказать, просторной и неиссякаемой жаждой познания. Мысли и настроения, выражаемые им вслух, казались мне гораздо старше его возраста. Его духовная личность, раскрывавшаяся так щедро и просто, была больше и значительнее его внешнего облика, боевито-скромного и командирски подтянутого, — и все это потому, что в этом человеке читался руководитель, мечтатель, борец, щедро отдающий себя общему делу.
То, что я сегодня услышала от Фадеева, свежим ветром ворвалось в мои мысли и открыло им новые просторы. А думалось мне как раз о нем, о добром товарище, который так быстро и хорошо сдержал свое обещание помочь мне.
Считаю даже, что мне посчастливилось познакомиться с ним именно теперь, когда столько творческих запросов, мечтаний и планов теснится у меня в голове.
Фадеев улыбнулся и покачал головой:
— Ну, один человек все-таки не может своими разъяснениями дать так много, как, например, целый писательский съезд.
— Съезд пролетарских писателей?
— Да, первый съезд пролетарских писателей будет, очевидно, в конце этого или в начале следующего, двадцать восьмого года. Со всех концов Советского Союза съедутся сотни молодых борцов за нашу новую, пролетарскую литературу, за наш революционный реализм.
Пожелав мне счастливого пути, Фадеев уже с серьезной и ободряющей улыбкой добавил:
— Значит, до съезда!
Эти часы первого знакомства с Александром Фадеевым пронеслись в памяти просторно и красочно, как из окна вагона морская ширь или зеленые горные долины, пестреющие коврами цветов.
«Какой хороший, какой богатый день был сегодня!» — думалось мне, пока я поднималась по лестнице доживающей свой век «Лоскутки», которая в момент этого приподнятого настроения мне даже показалась довольно уютной.
Потом мне подумалось, что в состоянии счастливой душевной наполненности обязательно присутствует радость познания людей: а ведь я сегодня познакомилась с человеком большого таланта, сильного, светлого нравственного облика.
На следующий день у меня еще оставалось достаточно времени, чтобы до моего вечернего поезда заехать в Дом Герцена.
В небольшой комнатке журнала «На литературном посту» находился один из рапповских молодых критиков, который и принял от меня письмо в редакцию[10].
Менее чем через год, в начале мая 1928 года, я снова встретилась с Александром Фадеевым, уже на Первом съезде пролетарских писателей. Но до этого была еще одна, короткая встреча.
Накануне съезда я увидела, как со стороны Кузнецкого моста, неторопливо тарахтя, поворачивает к Петровке старая извозчичья пролетка. Старик возница, один из представителей последнего, уже исчезавшего в те годы извозчичьего племени, сутуло покачиваясь, сидел на козлах и вяло помахивал кнутом, будто всем показывая: нам торопиться некуда. Словно под настроение хозяина, лошаденка плелась кое-как. Зато седок, в черном пальто и такой же кепке, явно торопился. Касаясь рукой сутулой спины извозчика, он что-то говорил и нетерпеливо встряхивал головой. Еще секунда — и я, рассмотрев знакомый профиль, невольно позвала его.
— А! Здорово! — весело откликнулся Фадеев, обратив ко мне разрумянившееся от прохладного ветерка лицо. Пролетка остановилась. — Везу авторские «Разгрома», завтра раздам на съезде товарищам, на добрую память! — с широкой улыбкой пояснил он, указывая на несколько плотно увязанных тюков, заполнивших утлую старинную пролетку.
Я попросила его не забыть, среди множества имен, надписать книгу и мне. Он обещал не забыть, звонким голосом произнес «до завтра» и поехал дальше.
Первый съезд пролетарских писателей происходил в Харитоньевском переулке. До сих пор помнятся мне целые толпы молодых людей в вестибюле, на лестнице, в зале заседаний. В их оживленном разнообразии, в речевой манере зримо виделось многоликое братство народов Советского Союза, живое чувство творческой дружбы. Все выражало ее: блеск глаз, улыбки и дружные раскаты смеха, перекрестные шутки и расспросы, мгновенно возникающие знакомства, крепкие рукопожатия.
Это большое всесоюзное собрание писателей, казалось мне, сверкало всеми красками молодости. Наверно, как и многим в тот день в Доме съездов, мне думалось: такого молодого съезда писателей, пожалуй, не бывало в истории русской литературы, да и будет ли когда именно такой? Пройдет пять или десять лет, и многие из присутствующих здесь делегатов уже будут людьми среднего возраста, обогащенными жизненным и творческим опытом. Люди станут старше, мудрее, но вот этой искрящейся красками молодой непосредственности уже не будет. Потому-то и хотелось вглядеться пристальнее, запомнить покрепче эту картину.
Многие рапповцы-москвичи расхаживали по коридору (тогда еще не употреблялось слово «кулуары»!) или, собравшись кучками в зале заседаний, оживленно и громко делились мыслями и впечатлениями.
Александр Фадеев, торопливо проходя через зал в комнату президиума, был сразу окружен делегатами. Удивительно, как он успевал отвечать на вопросы, которые сыпались со всех сторон. Мне хорошо была видна эта плотная группа, окружавшая Фадеева. Близко к ней некоторые делегаты, стоя на стульях, тоже ожидали ответа на свои вопросы. А эти вопросы были, конечно, разные, потому что выражение лица Фадеева быстро менялось — то серьезное, то напряженно-внимательное, то ироническое, то смешливое. Ему приходилось смотреть во все стороны и поднимать взгляд и к тем, что стояли на стульях. Он отвечал всем с открытой и щедрой готовностью общественного человека, глубоко ценимого и нужного многим. Вдруг, по противоположной ассоциации, мне вспомнилась картина из моих студенческих лет. На один из земляческих наших вечеров, в числе других поэтов, был приглашен Бальмонт. После его выступления группа студентов, провожавшая Бальмонта до вестибюля, успела задать поэту вопрос: как велико, наверно, счастье поэта, когда он, как бард, окружен множеством людей, слушающих его стихи? Бард иронически усмехнулся и ответил, что люди только мешают поэзии и лучшее его счастье — одиночество, вдохновение для себя, стихи для себя. Проводив знаменитость, мы только растерянно переглянулись и не стали больше говорить о нем.
Мне стало еще отраднее наблюдать эту уже знакомую фадеевскую открытость и доброжелательную широту общения с людьми — и главное, в какой момент: когда ему, главному докладчику, вполне позволительно было бы сейчас, перед открытием съезда, поберечь силы и время. «Человек для людей», — вспомнилось мне любимое выражение одного старого большевика, обозначающее высокую степень сознательного отношения к партийному и общественному делу.
Внимательный читатель конца 50-х годов, изучая этот доклад, достаточно широко представит себе, чем жила и дышала тогда молодая советская литература.
Проблема партийности и связи литературы с жизнью, борьба реализма и партийности против идеалистических, иррациональных теорий и проповедников «бессознательного», борьба с формалистско-эстетским штукарством, призывы неустанно учиться у наших великих классиков-реалистов, проблемы художественного обобщения явлений действительности и живых образов наших современников — все это и теперь идет от той главной идейной основы.
Но вернемся к воспоминаниям о съезде.
Не успели смолкнуть бурные рукоплескания по окончании доклада, как Фадеева тут же снова окружила оживленная толпа. И, неведомо как, приблизились к ней два паренька, вида явно непрофессионального, оба очень юные, худенькие, как дети. Уже не помню их лиц, только запомнилось, что на одном красовалась белая новенькая рубашка-косоворотка, вышитая васильками, — наверное, постарались для этого заботливые материнские руки. Ребята неотрывно смотрели на Фадеева, но приблизиться к нему не могли.
Сделав шутливый жест — надо же, мол, горло промочить после доклада, — Фадеев широким шагом пересек эстраду и направился к распахнутым дверям комнаты, куда направлялись другие члены президиума. Но тут ребята (уж наверное друзья закадычные) перехватили его, стали по обе стороны и с настойчиво-умоляющим видом отвели его в сторону. Деликатно прижав его к стене, а сами не сводя с него глаз, ребята начали наперебой что-то рассказывать Фадееву. Лицо у него было усталое, но, понимая, что он очень нужен этим паренькам, несколько минут внимательно слушал их. Потом, очевидно про себя решив что-то, быстро обвел взглядом почти опустевший в перерыве зал, увидел меня и знаком подозвал к себе.
— Ведь эти юные товарищи, — заговорил Фадеев, кивая в сторону своих собеседников, — так горячо любят художественную литературу, что решили посвятить ей свою жизнь… от всего отказаться и даже оставить свой завод… чтобы, так сказать, ничто им не мешало… вот как… да.
Потом, познакомив ребят со мной, он кратко рассказал им обо мне и тут же подчеркнул, что моя профессия педагога, которую он считает «одной из труднейших», не мешает, оказывается, совмещать ее с писательской работой. Посоветовав мне еще рассказать о моей школьной и политпросветской работе с комсомолом, Фадеев добавил серьезно, с оттенком печали, что, пожалуй, стоит напомнить этим юным товарищам о трагической судьбе поэта Николая Кузнецова. Так представил себе Фадеев программу нашей беседы. Но я, выполняя это поручение, выбрала иную программу и рассказала ребятам биографию Александра Фадеева. Они слушали, многозначительно переглядываясь, а потом тот, на ком красовалась косоворотка, вышитая васильками, спросил:
— А что случилось с Николаем Кузнецовым?
В первой половине 20-х годов в советской печати появился ряд статей и откликов общественности о трагической судьбе комсомольского поэта Николая Кузнецова. Сын ткача, сам рабочий завода «Мотор», Николай Кузнецов, комсомолец с 15 лет, писать начал рано, и немногие стихи его запоминались читателю своей лирической задушевностью, поэтическими картинами свободного рабочего труда. Это было радующее начало, но только начало. Молодой поэт, переоценив свои еще не окрепшие творческие возможности и поспешив стать профессионалом-литератором, порвал все связи с заводом, с родным рабочим и комсомольским коллективом. Литературная богема нэпа, куда он попал по неопытности, разлагающе подействовала на его творчество, начались неудачи, болезненные срывы, недовольство собой, безденежье, отчаяние — и двадцатилетний поэт покончил жизнь самоубийством. Как о горьком уроке преждевременной профессионализации и отрыва от своего класса говорилось по поводу этой человеческой трагедии в нашей печати. Согласны ли они, что гибель этого молодого поэта предостерегающий пример для всех других? Они согласны с этим? Хорошо, может быть, они поделятся со мной, почему у них появилась такая уверенность, что они уже настоящие поэты? Оказалось, в майской листовке, выпущенной заводской газетой, были напечатаны стихи наших юных друзей, комсомольцев-фрезеровщиков, — «вот голова и закружилась».
После перерыва Фадеев спросил меня, как завершилась наша беседа с заводскими поэтами. Я передала ее суть и мое впечатление, что у юных заводских поэтов вид был задумчивый. Фадеев удовлетворенно кивнул: да, раздумье очень полезно для них. И он долгим взглядом посмотрел на замолкающий перед заседанием большой зал, будто снова увидел там и этих двух заводских пареньков, юные лица которых, конечно, остались в его емкой памяти.
Летом 1928 года, как член правления РАПП, я была вызвана в Москву: началась новая полоса жизни. Мне представлялось, что моя творческая работа теперь будет постоянно обогащаться новыми мыслями и литературно-общественным опытом — ведь РАПП, как я была тогда убеждена, конечно, самая передовая писательская организация. Но странно: чем дальше шло время, тем сильнее укреплялось во мне убеждение, что множество заседаний и совещаний, в которых мне довелось участвовать, оставляют впечатление нескончаемых рассуждений по организационным вопросам. Часто с досадой думалось, что многие наши рапповские собрания похожи на какую-то комиссию, разбирающую нескончаемые столкновения и споры между разными литературными группировками. Некоторые товарищи и сами признавали, что организационные вопросы поглощают слишком много времени и внимания, но все оставалось по-прежнему. Неужели, думалось мне, осмысление развития советской литературы обязательно должно быть связано с этой непрестанной организационной проверкой — кто с кем и против кого: может быть, А. К. Воронский опять организует какие-нибудь иррационально-перевальские блоки; или кто-то из «кузнецов»[11] выступил где-то против РАПП; или в тихой заводи тогдашнего Союза писателей началось какое-то движение; или конструктивисты собираются что-то декларировать и т. д. А если что-нибудь подобное действительно происходит, то где, как и кому следует выступать, в каком разрезе и т. д. Так, иронически стилизуя свои многодневные впечатления, однажды осенним днем 1929 года я поделилась с Александром Александровичем своими мыслями и сомнениями. В мои сибирские времена, вспоминала я, когда мы, молодые литераторы, собирались в нашем скромном барнаульском Лито, работа у нас шла гораздо интереснее. Как главное нас занимали проблемы творческой работы и пропаганда лучших произведений советской прозы и поэзии. Теперь круг этих новых талантливых произведений становится все шире, в литературе происходят глубокие идейные и художественные сдвиги и поиски, но серьезного стремления к изучению этих явлений в нашей рапповской практике не видно. Партийные документы учат и вдохновляют нас, но ведь эти документы открыты в с е м. Многие талантливые советские писатели, не члены РАПП, путеводную звезду своего идейно-художественного роста видят именно в этих документах.
Только что кончилось наконец утомительное заседание в тесном прокуренном зальце Дома Герцена. За окном хлестал осенний дождь, выйти на воздух было невозможно. В переполненном разными литературными организациями Доме Герцена в те времена невозможно было и уголка найти для отдельного разговора, люди просто «захватывали» коридорные окна. На низких широких подоконниках можно было сидеть, как на скамьях. В перерывы между многочасовыми заседаниями окна были сплошь заняты. Но уже наступило тихое, расхожее время, можно было выбрать любое окно и усесться, свесив ноги и удобно прижавшись плечом к стене. Однако ведь Александр Александрович устал, тем более что, пожалуй, не бывало заседания правления без его выступлений, всегда ярко содержательных. И на том заседании, в дождливый октябрьский день, Фадеев тоже выступал, затратив массу нервной энергии. А я вот, — как, впрочем, делают и другие, — что называется, «перехватила» человека перед уходом домой, и вот ему приходится отвечать на вопросы еще одной беспокойной души — и пусть он и на этот раз не сердится на меня за это.
— Ну… что там — сердиться, — отмахнулся он. — В такое время живем. Становление, развитие литературы — вот оно, здесь, и тут и там.
Он легким жестом махнул рукой в разные стороны, как бы напоминая о бескрайности литературных связей. Ни тени досады, усталости уже не было на его лице, напротив: оно даже как-то посвежело от ясной своей готовности отвечать и разъяснять каждому человеку, кто нуждался в нем.
— Вот мы говорим — история литературы, да… — заговорил он. — А ведь эта история нам досталась в честной борьбе, которая отражает классовую борьбу в стране… знаешь, сразу ведь от этой истории не оторвешься… ну, как вот от собственной молодости.
Он помолчал, потом опять раздумчиво протянул свое «да-а» и сказал:
— Пройдет каких-нибудь десять лет… и наша литературная жизнь так сильно изменится, что о многом, что нас сегодня волнует, мы тогда, возможно, и вспоминать не будем.
Потом, согласившись с рядом моих замечаний, он перебрал разные недостатки рапповской работы и вдруг, как бы переводя разговор круто в другую плоскость, в упор спросил:
— Скажи, тебе трудно?.. Я не об авторских твоих делах спрашиваю, — здесь, я знаю, у тебя все хорошо. Тебе трудно работать из-за противоречий в рапповской практике? Но в чем тут трудность именно для тебя, мне еще не совсем ясно. Значит, выкладывай уж до конца.
А я именно к тому и стремилась, — и как теперь все облегчалось, благодаря остроте его понимания. Мне досадно, что на заседаниях я, хотя и член правления РАПП, часто чувствую, что мое желание выступать активно стеснено привходящими, не от меня зависящими обстоятельствами. Все главное — партийность нашей литературы, проблемы художественного мастерства, поиски стиля, связи с жизнью нашего общества, — все это мне дорого, все это я горячо поддерживаю. Но некоторые лозунги РАПП (я сказала какие) кажутся мне случайными, скороспелыми и даже рискованными по отношению ко многим талантливым, хорошим писателям, которые не состоят в РАПП. Когда я попыталась говорить на эту тему с некоторыми членами правления РАПП (я назвала фамилии ныне уже покойных товарищей), они мне ответили, что я просто не понимаю теоретических обоснований этих лозунгов. А по-моему, обращение с марксистской теорией у них слишком легкое, даже произвольное. Да и обращение их с людьми, с членами своей же творческой организации, часто переходит в нетерпимость и властную непререкаемость, смысл которой: не тебе, мол, это постигнуть и тем более решать.
Тут я даже так вспылила, что кое-какие моменты беседы изобразила в лицах — например, знакомый всем литераторам тех лет «тигриный» взгляд одного из руководителей РАПП. Этот «тигриный» взгляд (уже не помню, кто его так окрестил) не сулил ничего хорошего тому, кто вызвал его гневные искры. Изобразив и другого собеседника с его характерными приметами, я вдруг спохватилась — не слишком ли… и тут же услышала, как Фадеев смеется. Закинув голову с забавно качающимися хохолками русых волос, он заливался теноровым негромким смехом, с легкой приятной хрипотцой, как бывает у детей в минуты увлечения. Отсмеявшись и пригладив ладонью волосы, он обратил ко мне уже серьезное лицо и заговорил мягко, но с оттенком некоторой строгости. Он считает, что мои волнения большей частью «надуманы», «от мнительности» или от «нервной впечатлительности», которая, очевидно, «свойственна женщинам». Если какие-то лозунги РАПП по отношению к хорошим писателям, не входящим в РАПП, кажутся спорными, непродуманными и случайными, — возможно, есть и такие, — то едва ли они долго удержатся в литературе. Нельзя также забывать, что наряду с духовной «ранимостью», может быть, нигде не найдешь таких споров и такого «упрямого отстаивания» порой даже «мнимых духовных ценностей», как в искусстве. И пожалуй, только в искусстве завязываются иногда самые противоречивые связи и возникают отталкивания по самому неожиданному поводу. Что же, выходит по-моему, решить бы все разом, избавиться бы от всех сложностей и противоречий? А они ведь не только в окружающей нас обстановке, но и в разнообразии творческих натур. Коллективно отстаивая большие и главные принципы литературного бытия, творческие натуры могут различаться не только своим отношением к явлениям литературы и искусства, но и своим участием в общей работе организации. А ее руководство («на то оно и руководство, черт возьми!») обязано учитывать, кто и как может проявлять себя в общей работе, кому что свойственно, а для кого то же самое трудно и даже противоречит его творческой природе.
Когда мы вышли на крыльцо, дождь уже прошел, на тихом, чистом небе сияла луна.
— Да… творческая природа… — повторил Фадеев, с наслаждением вдыхая свежий влажноватый воздух. И вдруг с тем же задушевным смешком сказал: — Творческую природу тоже… зря нагружать и ломать не следует, она не двужильная… Вот, к примеру, ты… извини меня, но «трибунной» жилки в тебе нет… и не тревожься ты об этом. У тебя натура, склонная к раздумью, творчеству и познанию жизни, ты любишь изучать, работать, ездить… вот это и есть в тебе главное, основное.
Этого «основного» он и советовал мне всегда держаться, и тогда «будет свободно и легко на душе».
Я пошутила, что он словно дал мне «отпущение грехов», — и в самом деле: после многих дней недовольства собой и дурного настроения на душе у меня действительно стало легко и свободно.
Мы прошлись несколько раз от ворот Дома Герцена до угла. Растроганная, я спросила Александра Александровича: наверное, и другие вот так же приходят к нему «исповедоваться» и просить совета?
— Бывает, — ответил он, мягко усмехнувшись.
А это бывало бесчисленное множество раз. С годами эта особая фадеевская открытая душа, эта щедрая отдача всего его духовного существа большому, сложному делу советской литературы все шире проявляла себя. Сколько раз, в течение многих лет, доводилось мне слышать, как Александр Александрович предлагал «поручить Фадееву» выполнение разных дел, и всегда ответственных и важных, требующих немалой затраты времени и сил.
Приемные часы Фадеева в Союзе писателей всегда были многолюдны. «Был у Фадеева», «Фадеев посоветовал», «вмешался в мое дело», «обещал прочесть», «прочел», «выяснил», «поддержал» — в этих кратких, полных радостного удовлетворения отзывах выражалось не только конкретно-деловое, но и нравственное значение общения большого писателя и общественного деятеля со многими писателями. Но было бы неправильно представлять себе эту фадеевскую щедрую отдачу сил как некую стихийную черту. Он не только умел вглядываться и вслушиваться в людей, но и знал многих, всегда взвешивал их деятельность в связи с задачами общей работы.
Однажды в приемные его часы я позвонила Фадееву, чтобы спросить, когда я могу поговорить с ним по одному общественному делу. Можно сегодня, ответил он, после приемных его часов. Я зашла в назначенный час и увидела, что Фадеев хмур, сердит, и не просто от усталости. Он сидел за столом, быстро листая знакомые мне страницы. То были дневники дежурства членов Всесоюзного Президиума — одно время, в конце 30-х годов, ежедневно кто-нибудь из нас дежурил в Союзе писателей.
— Товарищи члены Президиума, кто внушил вам этот ложный демократизм?
Он придвинул ко мне дневник дежурств и с тем же недовольным лицом указал на некоторые записи, среди них оказалась и одна моя. Уже не помню сейчас, чья именно фамилия была там отмечена мной, но содержание моей дежурной записи было сходно с другими, на которые сердито взирал Фадеев.
В беседы дежурных членов Президиума по практическим и теоретическим вопросам с членами Союза писателей вдруг вклинивался некий случайный разговор с никому не известным посетителем. Болтуны такого рода обычно держались очень назойливо, стараясь выудить содействие своим фантастическим планам, например издания… несуществующих произведений, или просто выпросить «безвозвратную» ссуду в Литфонде. Боясь нарушить правила демократического обращения и приняв неизвестного просителя, дежурные члены Президиума Союза писателей не знали потом, как избавиться от его неправомерных просьб и посещений. Нашлись среди этих случайных посетителей и такие дотошные ходоки, которые, раздосадованные, но вместе с тем и осмелевшие (оттого что их выслушали!), записывались на прием к Александру Александровичу, чтобы пожаловаться ему на якобы «нечуткость» к их предложениям со стороны дежурных членов Президиума!
— Вот ведь чушь какая получается в результате этого ложного «демократизма»! — досадливо закончил он свое «обозрение» дневников наших дежурств. Мне случалось замечать: по поводу всякой неправильности, мешающей общей работе, он обязательно хотел высказать все свои «против» до конца, чтобы досадный случай больше не повторился.
Выговорившись, он откинулся на спинку кресла, помолчал, облегченно вздохнул — и уже ровным и добрым голосом спросил меня о деле, ради которого я пришла. Потом, когда я собралась уходить, Фадеев полушутя посоветовал мне и в следующий раз так же спокойно слушать и наблюдать его, когда он сердит. Я ответила, в тон ему, что тем более спокойно могу слушать, так как у меня есть в запасе наблюдения абсолютно противоположные.
— Вот как? — удивился Фадеев. Но я сделала загадочное лицо и с тем удалилась, предоставив ему самому допытываться, что именно я имела в виду.
А вспомнились мне события уже более чем десятилетней давности, связанные с приездом в СССР Алексея Максимовича Горького летом 1928 года.
Помню миг торжественно-взволнованного молчания, когда высокая фигура Горького появилась в глубине эстрады в нашем невысоком зале заседаний по улице Воровского, 50, в старинном соллогубовском особняке, который, по преданию, Лев Толстой описал в своей эпопее «Война и мир».
Едва Горький приблизился к столу, накрытому красной бархатной скатертью, за которым стоя встретили его члены президиума собрания, как переполненный зал словно содрогнулся от грома рукоплесканий. Горький поклонился всем и сделал рукой знак, как бы показывая, что благодарит, тронут встречей, но давайте, мол, товарищи, приступим к делу!
Но аплодисменты от этого разразились с новой силой, чему немало помогал и президиум собрания. Фадеев стоял у правой кулисы, как раз на одной линии с трибуной, где стоял Горький, и аплодировал ему с яростной и веселой страстью. Из-под сильных молодых его ладоней взрывались звонкие и четкие хлопки, похожие на легкие удары вешнего грома.