Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Самые странные в мире. Как люди Запада обрели психологическое своеобразие и чрезвычайно преуспели - Джозеф Хенрик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чтобы оценить влияние первых четырех Крестовых походов (Четвертый завершился в 1204 г.), Лиза Блейдс и Кристофер Пэйк составили базу данных знатных крестоносцев, обращая особое внимание на то, откуда они родом. Подсчитав число представителей каждого европейского государства, они вычислили «дозу крестоносцев» — показатель, отражающий вовлеченность каждой политии в Крестовые походы и предположительную степень воздействия этих войн на местное население в тот период. Их анализ показал, что те образования, которые отправили в Святую землю больше крестоносцев, после Крестовых походов (1) созывали больше представительных собраний, (2) предоставляли бóльшую автономию городам и (3) переживали больший экономический рост (благодаря урбанизации) по сравнению с политиями, которые были меньше вовлечены в войны. Эффект был значительным. На каждого крестоносца, который собирал отряд и отправлялся на войну, в его политии появлялось от 1500 до 3000 городских жителей — по сравнению с аналогичным городом, где такой мобилизации не происходило; эта корреляция отражает более быстрый экономический рост в городах, которые были больше вовлечены в Крестовые походы[526].

Важно отметить, что политологи и историки экономики, которые изучали последствия войны в Европе, почти полностью игнорируют долговременное воздействие конфликтов на психологические и культурные особенности. Вместо этого, следуя нормам своих научных дисциплин, они пытаются напрямую увязать войну с экономическим ростом или формированием и укреплением государственных институтов. Как правило, их объяснения основываются на том, что война создает определенные потребности (например, укрепление обороны, рост поступлений в казну и т. д) или меняет соотношение издержек и выгод от различных решений, стоящих перед королями, папами или герцогами. Подобные соображения зачастую важны, но проблема таких объяснений в том, что они игнорируют две вещи. Во-первых, мы уже знаем, что война оказывает неизгладимое воздействие на психологию людей, даже если сами они не страдают физически. Так почему же мы должны не принимать во внимание этот аспект при объяснении долгосрочных изменений, вызванных войной в средневековой Европе или где-либо еще? Во-вторых, непрерывные войны — обычное явление в истории человеческих обществ; однако, как мы уже отмечали на примере Китая, в большинстве из них война не вела политии или города к урбанизации, политической независимости, представительным собраниям или парламентам. Она ведет к ним только тогда, когда затрагивает популяции с определенной культурной психологией и социальной организацией. Например, в исламском мире после Крестовых походов уровень урбанизации снизился, а самоуправляемых городов и представительных собраний не возникло. Как пишет один историк, в исламском мире «настоящие городские автономии были немыслимы». Вот в чем дело! От психологии, или «мыслимости», зависит то, как люди реагируют на войну и какие формальные институты они создают по ее итогам[527].

Позже, с началом формирования национальных государств, войны должны были способствовать их укреплению, становлению национальной идентичности их населения и усилению институтов национального уровня. Один из интересных примеров этого, предложенный Уинстоном Черчиллем, — Столетняя война. Англия и Франция вели череду конфликтов с 1337 по 1453 г. Социальные и технологические изменения означали, что в этих битвах участвовали профессиональные армии, укомплектованные представителями как низших, так и высших классов. Поскольку война продолжалась более века, психологические последствия жестокого межгруппового конфликта испытали на себе целые поколения английских и французских семей из разных социальных слоев, сражавшихся за Англию или Францию. Таким образом, Столетняя война, возможно, сделала жителей Англии большими «англичанами», а жителей Франции — большими «французами» с точки зрения их социальной идентичности. Аналогичным образом США прошли путь от непрочной конфедерации 13 независимых колоний перед Войной за независимость до единого государства с сильным федеральным правительством после нее: в горниле революции мы из «виргинцев» и «пенсильванцев» превратились в «американцев» (конечно, это «мы» еще не распространилось на большинство населения)[528].

При следовании по этому новому пути столетия ожесточенного военного соперничества между различными европейскими государствами вели к эволюционному развитию новых типов вооружения, стратегии и тактики, а также военных и государственных институтов, обеспечивающих ведение войны. Среди этих институтов — военные учения, профессиональные армии, налогообложение, вводимое представительными собраниями, бюджетное финансирование посредством государственного долга и даже (в конечном итоге) обязательное государственное школьное образование. Политии, которые сопротивлялись введению того или иного из этих институтов, рисковали проиграть в конкурентной борьбе. Очень важно, что все эти институты и практики проклюнулись и выросли на психологической почве, которая была обильно удобрена зарождавшимися обезличенными нормами, растущими индивидуальными устремлениями и моделями мышления, все больше напоминающими то, как мыслят люди Запада[529].

Задумаемся об этом. Война ужасна, но некоторые ее психологические последствия при верных условиях могут способствовать развитию кооперативных институтов, позволяющих обществам расти и процветать. Может ли культурная эволюция изобрести способ пользоваться положительным воздействием такой межгрупповой конкуренции на психологические особенности людей без всего того отрицательного, что ей сопутствует, — без страданий, разрушений и смертей?

Приручение межгрупповых конфликтов

В результате появления банкоматов, телефонного банкинга и новых систем учета кредитных историй штаты США в конце 1970-х гг. начали дерегулировать свои банковские сектора. До этого каждый новый банк должен был получить лицензию («хартию») от своего штата. Эти лицензии ограничивали рост банков, препятствовали открытию новых филиалов, запрещали банкам выход за границы штатов и в целом сдерживали конкуренцию между ними. Новый порядок регулирования — «дерегулирование» — положил конец местным банковским монополиям, снизил неэффективность организационных структур и, что важнее всего для нашей истории, существенно увеличил доступность кредита. Кредит стимулировал создание новых предприятий и тем самым усиливал конкуренцию между фирмами во всех сферах экономики — от строительства и услуг до производства и высоких технологий[530].

То, как этот процесс дерегулирования разворачивался на уровне отдельных штатов, представляет собой естественный эксперимент, который позволяет нам задаться вопросом: не напоминает ли влияние на человеческую психологию роста конкуренции между фирмами рассмотренное выше влияние насильственных форм межгрупповой конкуренции? Может ли экономическая конкуренция способствовать росту обобщенного доверия или кооперации? Законодательные изменения в банковской отрасли вводились в разных штатах в разные годы на протяжении нескольких десятилетий, как правило, в результате действия несистематических политических факторов. Другими словами, они происходили псевдослучайным образом, по крайней мере если рассматривать их взаимосвязь с уровнем доверия и интенсивностью конкуренции между фирмами в конкретном штате; таким образом, мы можем рассматривать их как экспериментальную «терапию», направленную на усиление конкуренции между фирмами. Сравнивая происходившие на протяжении какого-то времени изменения в уровне доверия, случившиеся в тех штатах, которые подверглись «терапии» (дерегулированию), и в тех, где ее не проводилось, мы можем оценить влияние межгрупповой конкуренции на обобщенное доверие.

Если говорить более конкретно, создание новых фирм, вызванное увеличением доступности кредита вследствие дерегулирования, должно было повысить конкуренцию между ними в масштабах всей экономики каждого из штатов (а не только в банковском секторе). В условиях такой возросшей конкуренции фирмы, которые лучше мотивировали сотрудников к более слаженной и эффективной работе, должны были иметь больше шансов на выживание, процветание и копирование своих решений другими предприятиями. В той степени, в какой практики, правила, организационная структура, отношения и управленческие подходы более успешных фирм могли имитироваться или распространяться иными способами (а также потенциально совершенствоваться), фирмы во всей экономике в среднем должны были эволюционировать в сторону большей кооперативности. Однако, поскольку растущие фирмы часто нанимают на работу людей, относительно мобильных как с точки зрения межличностных отношений, так и в смысле выбора места жительства, усиление конкуренции между фирмами должно усиливать обобщенную просоциальность, а не социальную укорененность и просоциальность, основанную на межличностных отношениях. Поскольку все больше людей проводят бóльшую часть времени в более кооперативной среде, управляемой беспристрастными нормами, их доверие и склонность к кооперации в отношении анонимных незнакомцев должны в целом расти — даже вне работы. Разумеется, эти психологические сдвиги могут распространяться вширь по всей сети социальных связей, поскольку те, на кого психологически влияет межгрупповая конкуренция, взаимодействуют с другими и влияют на них[531].

Интересная история, но правдива ли она? Многие считают, что любые формы конкуренции превращают людей в жадных, эгоцентричных мошенников. Могла ли культурная эволюция в самом деле найти способ встроить одомашненную форму межгрупповой конкуренции в нашу экономическую систему? Я называю эту форму межгрупповой конкуренции (или конкуренции между фирмами) «одомашненной» потому, что культурная эволюция, похоже, приручила «дикую» форму межгруппового конфликта (войну), которая часто бывает смертельно опасной, и встроила ее в современные институты таким образом, чтобы поставить себе на службу ее социальные и психологические эффекты.

Чтобы понять, действительно ли конкуренция между фирмами или другими добровольными объединениями может способствовать росту обобщенной просоциальности, экономисты Патрик Франсуа, Томас Фудзивара и Танги ван Иперсель собрали базу данных по трем ключевым показателям. Во-первых, они включили в нее год, когда каждый из американских штатов дерегулировал свой банковский сектор. Во-вторых, для измерения интенсивности конкуренции между фирмами они собрали данные об открытии новых и закрытии старых предприятий за каждый год в каждом штате США. Рост конкуренции должен сопровождаться появлением большого числа новых фирм — свежих конкурентов — и «гибелью» старых, неуспешных компаний. В крайнем случае монополии конкуренции нет вообще, поэтому не появляется и не исчезает ни одной фирмы. Эти два показателя позволяют нам установить, действительно ли дерегулирование банковской деятельности усилило конкуренцию между фирмами. В-третьих, для измерения обобщенного доверия они собрали все доступные данные по ответам на вопрос всеобщего доверия (ВВД) с 1973 по 1994 г. по большинству штатов США (рис. 1.7 — карта распределения ответов на ВВД). Напомню, что ВВД звучит так: «В целом считаете ли вы, что большинству людей можно доверять, или, напротив, в отношениях с людьми следует быть осторожными?»

На рис. 10.3 показаны временны́е зависимости двух показателей межгрупповой конкуренции — открытия и закрытия фирм, а также изменения уровня обобщенного доверия, выраженного как доля респондентов, которые отвечают на ВВД, что «большинству людей можно доверять». Хотя в разных штатах дерегулирование проводилось в разные годы, на графике мы можем их совместить, приняв год дерегулирования за нулевой и измерив изменения в показателях конкуренции между фирмами и обобщенного доверия, приняв их значения в этот год за единицу. Справа от года 0 на рис. 10.3 мы видим, как менялась интенсивность конкуренции в каждый год после дерегулирования. Слева от года 0 — годы, предшествовавшие дерегулированию. Отметка –2 на горизонтальной оси означает два года до дерегулирования, а отметка 2 — два года после дерегулирования. Вертикальная ось слева показывает увеличение или уменьшение доли людей, утверждающих, что «большинству людей можно доверять», по сравнению с годом 0. Аналогичным образом вертикальная ось справа показывает изменение на душу населения числа фирм, появляющихся или исчезающих в экономике штата по сравнению с годом 0.

Поразительно, но если до дерегулирования показатели и доверия, и конкуренции между фирмами были стабильны, то сразу после конкуренция словно встает на эскалатор. Через несколько лет на тот же эскалатор попадает и обобщенное доверие. Примерно через десять лет уровень доверия в штатах, где было проведено дерегулирование, выше в среднем на 12 процентных пунктов. Таким образом, если в год дерегулирования 50 % жителей штата считали, что «большинству людей можно доверять», то примерно спустя десять лет так будут отвечать 62 % или больше. Я оборвал график после 10 лет, но данные свидетельствуют, что эти тенденции сохранялись еще как минимум пять лет. Это позволяет с еще большей уверенностью предположить, что более высокая конкуренция между фирмами, вызванная дерегулированием банковской отрасли, вызвала повышение уровня обобщенного доверия[532].


Рис. 10.3. Взаимосвязь между годом относительно момента дерегулирования банковской отрасли и показателями конкуренции между фирмами и обобщенного доверия. По горизонтали отложено время до и после года дерегулирования банковской отрасли (год 0). Левая вертикальная ось — изменение доли респондентов, отвечающих на вопрос ВВД, что «большинству людей можно доверять», по сравнению с годом 0. Правая вертикальная ось — изменение числа открытых и закрытых фирм на душу населения (десятичный логарифм, умноженный на 100) по сравнению с годом 0. Наблюдаемая закономерность свидетельствует, что дерегулирование банковской деятельности повысило интенсивность межгрупповой конкуренции, что, в свою очередь, способствовало росту обобщенного доверия[533]

Патрик Франсуа и его коллеги опасались, что предполагаемое влияние дерегулирования банковской отрасли на обобщенное доверие может быть особенностью США или спецификой эпохи, когда было введено большинство мер этого типа, — 1980-х и 1990-х гг. Чтобы отмести эти опасения, эта группа проанализировала данные по Германии, которые отражали наблюдения за одними и теми же людьми с 2003 по 2013 г. — в период, на который пришелся экономический крах 2008 г. Эти данные позволили им проследить, как менялось обобщенное доверие у одних и тех же людей при смене места работы, а порой и профессии или отрасли экономики. Используя данные об уровне конкуренции в 50 различных отраслях немецкой экономики, группа Патрика поставила простой вопрос: что происходит с доверием человека, когда он переходит из отрасли с более сильной конкуренцией между фирмами в отрасль с более слабой конкуренцией? Помните, что тут мы следим за одними и теми же людьми.

Результаты анализа показывают, что, когда люди переходят в более конкурентную отрасль, их обобщенное доверие проявляет тенденцию к росту. Другими словами, когда люди переходят из гипотетической отрасли, в которой рынок контролируют три фирмы, в отрасль, где господствуют четыре фирмы, они оказываются примерно на четыре процентных пункта более склонными ответить на ВВД, что «большинству людей можно доверять». Но когда они переходят в отрасль с более слабой конкуренцией, их доверие в среднем снижается. Как и ожидалось, если они не меняют отрасли или переходят в отрасль, где конкуренция такая же, как в прежней, их доверие остается примерно на том же уровне. Здесь, как и в США, усиление конкуренции между фирмами меняет психологические особенности людей, укрепляя нормы обобщенной просоциальности.

Однако и этого Патрику и его группе показалось недостаточно, поэтому они обратились за помощью к экономической лаборатории, где можно было изучать влияние роста межгрупповой конкуренции в контролируемых экспериментальных условиях. В Парижской школе экономики они случайным образом распределяли участников — французских студентов младших курсов — по парам для стандартной неконкурентной игры в общественные блага (ИОБ) или для альтернативной конкурентной версии ИОБ. В стандартной версии ИОБ испытуемый играл 19 раундов, каждый раунд с новым анонимным партнером. В каждом раунде он получал по 10 евро и имел возможность внести любую часть этой суммы в совместный с партнером фонд. Сумма, которую он вносил в фонд, увеличивалась на 50 % (умножалась на 1,5) и затем делилась поровну между членами пары. Пара получала больше всего денег, если оба участника отдавали в фонд все 10 евро; но, конечно, у каждого из них имелся финансовый стимул внести меньшую сумму и тем самым заработать больше денег, воспользовавшись вкладом своего партнера. Важно, что каждая анонимная пара играла тут только один раз, поэтому не было никакого смысла сначала вносить в фонд побольше, чтобы убедить партнера позже поступить так же[534].

В конкурентной версии ИОБ используется та же схема: у партнеров, разбитых на пары, есть возможность внести вклад в совместный фонд, после чего пары вновь тасуются случайным образом. Ключевое отличие в том, что каждая пара получает возможность оставить себе выручку от совместного взноса в фонд только в том случае, если сумма их вкладов была равна или превышала совместный взнос пары, с которой они соревнуются. Если вы вносите 3 евро, а ваш партнер 5, то в сумме вы внесли 8, которые в совместном фонде выросли до 12. В стандартной игре из 12 евро в фонде вы бы получили 6. Однако в конкурентной версии вы получите эти 6 евро только в том случае, если ваши соперники — другая пара — суммарно вложат в фонд 8 евро или меньше (до увеличения на 50 %). Вопрос в том, как французские студенты реагировали на межгрупповую конкуренцию, порождаемую это второй версией ИОБ.


Рис. 10.4. Средний вклад в групповой фонд (общественное благо) в конкурентной и неконкурентной версиях ИОБ. На горизонтальной оси отложены раунды игры, а на вертикальной (слева) — средний взнос в каждом раунде. Доля участников, которые в конце игры ответили на вопрос всеобщего доверия, что «большинству людей можно доверять», показана в крайне правой части рисунка (правая шкала)[535]

На рис. 10.4 показаны размеры средних взносов во всех 19 раундах игры. Без межгрупповой конкуренции участники сначала вносили только около 3 евро, а их последующие взносы постоянно снижались. Однако при наличии межгрупповой конкуренции участники факультативно (на лету) увеличили свои взносы в первом раунде на 1,6 евро (возможно, предвидя поведение других), а затем повышали их на протяжении еще примерно пяти раундов, после чего до конца игры они держались на одном уровне. К последним пяти раундам игры влияние межгрупповой конкуренции на кооперацию при таких разовых взаимодействиях привело к существенной разнице: в конкурентной среде участники вкладывали в групповой фонд (общественное благо) почти в три раза больше, чем в среде без межгрупповой конкуренции[536].

И дело не во французах. Влияние межгрупповой конкуренции на сотрудничество наблюдалось в лабораторных экспериментах в самых разных обществах Запада. Возможно, наиболее эффективным способом улучшить кооперацию в ИОБ является сочетание межгрупповой конкуренции с возможностью для игроков лишать партнеров в наказание серьезных сумм. Судя по всему, наличие межгрупповой конкуренции мотивирует любящих кооперацию людей Запада немедленно «стирать в порошок» (финансовыми санкциями) любого, кто попытается паразитировать. Это обстоятельство быстро приводит таких субъектов в чувство и действенно повышает уровень кооперации почти до максимального значения[537].

Проблема этого раннего исследования состояла в том, что мы не были полностью уверены, каким образом сотрудничество в экспериментах вроде ИОБ связано с вопросом всеобщего доверия. Чтобы развеять эту неясность, Патрик с коллегами попросту начали задавать ВВД участникам по окончании игры. В правой части рис. 10.4 я отметил долю участников, которые отвечали, что «большинству людей можно доверять» в той и другой версии эксперимента. Обобщенное доверие проявляли только примерно 53 % людей, вступивших в 19 взаимодействий в неконкурентной среде, где постепенно снижался уровень кооперации. Однако после того, как испытуемые попадали в конкурентную среду, которая побуждала их к более высокому уровню кооперации (в разовых взаимодействиях), доля склонных к доверию увеличивалась почти на 15 процентных пунктов, поднявшись до 68 %[538].

В совокупности эти результаты вполне подтверждают наш тезис. Лабораторные эксперименты помогают нам определить причину роста доверия (более сильная межгрупповая конкуренция), а исследования, проведенные в Германии и США, позволяют наблюдать этот эффект в реальной экономике и в более широких слоях населения.

Распространяются ли эти выводы на тех, кто не относится к людям Запада? Подозреваю, что такая форма благотворной межгрупповой конкуренции особенно хорошо подходит для популяций с относительной мобильностью в отношениях, высоким уровнем индивидуализма и нормами обобщенной просоциальности. В обществах, где социальность по-прежнему прочно укоренена в межличностных отношениях, усиление межгрупповой конкуренции может привести к активизации кланов, семейных предприятий или мафиозных структур, ужесточая нормы, основанные на отношениях, вместо норм, связанных с обобщенной просоциальностью. Короче говоря, чтобы межгрупповая конкуренция вызывала эффект, описанный выше, обществу нужны, вероятно, нормы обобщенной просоциальности, относительно сильные по сравнению с нормами, основанными на интенсивном родстве или партикуляристской, зависящей от отношений морали. Поэтому было бы ошибкой с ходу экстраполировать эти выводы на весь мир, не учитывая культурно-психологического фона того или иного общества[539].

Тем не менее это исследование позволяет предположить, что ненасильственные формы межгрупповой конкуренции оказывают на нашу психологию такое же воздействие, что и война, и могут подстегивать культурную эволюцию в аналогичном направлении. Конечно, имеются и важные различия. Самые безобидные формы межгрупповой конкуренции вряд ли углубляют религиозность или заставляют людей чаще посещать ритуалы, поскольку не несут угрозы жизни и здоровью.

Помните, что нам необходимо концептуально отделять межгрупповую конкуренцию от внутригрупповой. Как мы уже видели, межгрупповая конкуренция благоприятствует представлениям, практикам, обычаям, мотивациям и решениям, которые способствуют успеху групп в конкуренции с другими группами. Таким образом, межгрупповая конкуренция часто способствует доверию, кооперации и оптимальному распределению доходов между сотрудниками (например, мешает переплачивать генеральным директорам). Конечно, повышенный уровень межгрупповой конкуренции — это и то, что побуждает компании эксплуатировать зарубежных рабочих и загрязнять окружающую среду. Напротив, внутригрупповая конкуренция — это конкуренция между отдельными людьми или их небольшими коалициями, ведущаяся внутри фирм, организаций или других групп. Эта форма конкуренции благоприятствует распространению моделей поведения, представлений, мотиваций, практик и т. д, которые способствуют успеху отдельных людей по сравнению с другими сотрудниками той же фирмы. Она сулит выгоду некоторым сотрудникам за счет интересов фирмы. Когда генеральный директор за игрой в гольф договаривается с членами совета директоров о повышении зарплаты для себя и других руководителей, речь идет о внутригрупповой конкуренции, которая обыкновенно вредит компании. Но внутригрупповая конкуренция тоже не совсем бесполезна. В умеренном объеме она может стимулировать трудолюбие и продуктивность[540].

Это значит, что современные компании, как и древние общины или вождества, рано или поздно гибнут в отсутствие межгрупповой конкуренции. Конечно, нормы и институты обеспечивают им определенную стабильность и могут на некоторое время подавить или сдержать необузданные корыстные интересы. Но в конечном итоге отдельные люди и коалиции внутри фирм или других организаций, особенно монополий, находят способы использовать систему в своих целях. Вдохновенные владельцы компаний, как и выдающиеся государственные деятели, могут на какой-то период это отсрочить, но прискорбная неотвратимость человеческой смерти гарантирует, что в долгосрочной перспективе их влиянию наступит конец.

В политике, обществе и религии

Учитывая все это, мы можем лучше понять современный мир, признав, что одомашненные формы межгрупповой конкуренции несколькими способами внедрились в экономическую, политическую и социальную системы Запада. Только что мы видели, как конкуренция на уровне фирм работает в сфере экономики, формируя обобщенную просоциальность. В сфере политики многопартийные демократии также используют силу межгрупповой конкуренции. Любая политическая партия, став единственной правящей, в конечном итоге погрязла бы в коррупции, интриганстве и кумовстве — если не за десятилетия, то уж точно за несколько поколений. Однако, сталкиваясь с конкурентами и хорошо функционирующими демократическими институтами, политические партии вынуждены бороться за потенциальных членов и голоса избирателей. Пока люди могут менять партии или партийные предпочтения, конкуренция между партиями будет скорее способствовать распространению практик, представлений и ценностей, которые наиболее успешны для привлечения членов и голосов. Конечно, это ни в коем случае не гарантирует здоровья политической системы, но по крайней мере сдерживает неизбежное в противном случае скатывание к деспотизму, поляризации и нефункциональности.

Межгрупповая конкуренция закрепилась в обществе и благодаря командным видам спорта, религиозным группам (например, церквям) и другим добровольным объединениям. Участие в командных видах спорта, таких как хоккей и футбол, дает многим детям и подросткам первый опыт межгрупповой конкуренции, который может иметь долгосрочные психологические последствия. Став взрослыми, люди эмоционально привязываются к профессиональным или студенческим командам, связанным с их городами, регионами, странами или любимыми университетами. Я интуитивно понял силу этого воздействия, когда, будучи студентом университета Нотр-Дам, наблюдал, как на протяжении осеннего футбольного сезона весь кампус ликовал или впадал в отчаяние в зависимости от того, выигрывала или проигрывала наша команда в ту или иную субботу. Этот коллективный опыт, казалось, создавал общее ощущение осмысленности и укреплял солидарность среди студентов. Хотя некоторые исследования подтверждают мою интуитивную догадку, качественных работ, которые реально показывали бы долгосрочное психологическое воздействие командных видов спорта на болельщиков и игроков, очень мало[541].

Подобно политическим партиям, религиозные организации также конкурируют за членов, поскольку отдельные люди и семьи во многих обществах охотно меняют церковь, храм или даже конфессию. Одни конфессии растут и распространяются, тогда как другие сокращаются и исчезают. В США основополагающая роль свободы вероисповедания и отсутствие государственной религии, должно быть, накладываются на ненадежность системы социальной защиты, особенно в некоторых штатах, что привело к более чем двухвековой напряженной конкуренции между религиозными организациями. Эти закономерности позволяют предположить, что необычайно высокий уровень религиозности в Америке, включая приверженность буквальному толкованию Библии и веру в существование ангелов и ада, является следствием интенсивной межцерковной конкуренции. Современные американские евангелические церкви, которые после Второй мировой войны США экспортировали по всему миру, можно считать религиозными аналогами Walmart или McDonald's[542].

Разнообразные последствия межгрупповой и внутригрупповой конкуренции помогают нам понять, почему само слово «конкуренция» имеет как положительные, так и отрицательные коннотации. Без регулирования и контроля фирмы, столкнувшиеся с острой межгрупповой конкуренцией, начинают жестоко саботировать работу друг друга и эксплуатировать бесправных работников. Как мы знаем, именно это неоднократно и случалось как на протяжении веков, так и в наше время. Тем не менее при правильном регулировании умеренный уровень ненасильственной межгрупповой конкуренции может укреплять обобщенное доверие и кооперацию. Аналогичным образом крайние формы внутригрупповой конкуренции поощряют эгоистичное поведение, зависть и представления о мире как об игре с нулевой суммой. Однако умеренная внутригрупповая конкуренция, удерживаемая в рамках разумного конкуренцией межгрупповой, может способствовать настойчивости и вдохновлять на творчество.

Когда и почему?

Чтобы лучше понять истоки просоциальности людей Запада, нам необходимо проанализировать возникновение устойчивых форм ненасильственной межгрупповой конкуренции, а также то, как и почему они стали неотъемлемой частью многих современных западных институтов.

После того как Церковь разрушила интенсивное родство, люди начали становиться все более индивидуалистичными, независимыми и ориентированными на себя нонконформистами, мобильными в плане выбора отношений. Они вступали в добровольные объединения, которые отвечали их интересам, потребностям и задачам. Гильдии, города, университеты, братства, церкви и монастыри в период Высокого и позднего Средневековья конкурировали за членов — искусных ремесленников, изворотливых юристов, успешных купцов, толковых студентов, преуспевающих прихожан и благочестивых монахов. Позже государства стали бороться за лучших иммигрантов — интеллектуалов, мастеров, инженеров и оружейников. Те, кто был недоволен своей нынешней организацией, могли перейти в другую или даже основать свою собственную. Успешными были те объединения, которые могли привлекать и удерживать наибольшее число самых качественных членов[543].


Рис. 10.5. Рост числа монастырей с VI по XV в. в Западной Европе в целом и в пяти европейских регионах по отдельности[544]

Об интенсивности благотворной межгрупповой конкуренции в Средние века говорит распространение четырех видов конкурирующих добровольных объединений: городов, монастырей, гильдий и университетов. На рис. 9.7 мы уже видели рост числа новых городов; письменные источники убедительно демонстрируют способность людей голосовать ногами, отдавая предпочтение одним европейским городам в ущерб другим. Что касается монастырей, то на рис. 10.5 представлена общая картина с VI по XV в. Хотя число монастырей росло на протяжении всего раннего Средневековья, скорость их распространения увеличилась в X в. Например, в 909 г. монахи-бенедиктинцы из аббатства Клюни (Франция) добились расширения автономии, реформировали свои практики и реорганизовали подчиненные им общины. Клюнийские нововведения, которые включали ужесточение монастырской дисциплины, привели к быстрому росту числа новых обителей этого типа в течение X–XI вв. К концу этого периода джинн уже вырвался из бутылки: новые группы единомышленников расстались с клюнийцами и отправились в самостоятельное плавание, разделяя лишь общие представления о том, как лучше хранить благочестие, служить Богу и управлять религиозной общиной. Лучшие практики наиболее успешных монастырей копировались и модифицировались новыми обителями. Те из них, что были наиболее эффективны и популярны, в конечном итоге разрослись до наднациональных монашеских орденов; другие впадали в кризис и исчезали[545].

Достойный соперник Клюнийской конгрегации нашелся в 1098 г., когда благочестивый монах по имени Робер ушел из другого знаменитого аббатства вместе с 20 своими собратьями. Обосновавшись в отдаленной лесной деревушке на востоке Франции, они организовали новую религиозную общину, построенную на глубокой набожности, тяжелом труде, самодостаточности и самоотречении. Вслед за своими предшественниками из Клюни они создали иерархическую систему, которая допускала органический рост, поскольку «материнские» монастыри могли создавать и опекать «дочерние» обители. Чтобы добиться этого, они составили устав, который делал каждое новое аббатство независимым и в значительной степени самоуправляемым, но при этом встраивал его в единую иерархию с остальными монастырями, в некотором смысле подчиняющимися материнскому аббатству. В отличие от аббатов Клюни, главы организации демократически избирались братией из своего числа. Речь идет о цистерцианском ордене, который разросся по всей Европе, от Чехии до Ирландии, и на своем пике в XV в. насчитывал 750 обителей. К тому времени, однако, усилились доминиканский и францисканский ордены странствующих монахов-проповедников, которые в конечном итоге и вытеснили цистерцианцев[546].

«Монастыри… Ну кому какое дело до кучки монахов?» — если вы тоже так думаете, подождите. К монахам мы еще вернемся, когда будем обсуждать зарождение протестантизма, трудовую этику, моральную ценность ручного труда и технологические инновации. Монахи удивительно важны (впрочем, если вы один из них, возможно, вы не так уж и удивитесь)[547].

В период Высокого и позднего Средневековья, отставая от монастырей на одно или два столетия, резко возросло также и число гильдий. На рис. 10.6A показан стремительный рост числа гильдий на Британских островах, происходивший в основном в бурно развивавшихся городах Англии. Среди них были объединения купцов, писарей, кузнецов, пастухов, кожевенников, пивоваров и представителей многих других профессий, а также чисто религиозные братства. Помимо продвижения и регулирования общих экономических интересов группы, гильдии обычно обеспечивали своим членам взаимопомощь, разрешали их споры и наказывали за антисоциальное поведение (например, воровство); они даже (якобы) помогали своим членам попадать в рай. В отдельные эпохи и в отдельных регионах в гильдиях (напрямую или через супруга) состоял каждый взрослый городской житель.


Рис. 10.6. Рост числа (А) гильдий на Британских островах с 1050 по 1550 г. и (Б) университетов в Европе с 1100 по 1550 г.[548]

Конкуренция между гильдиями вела к распространению наиболее эффективных способов привлечения новых членов, укрепления солидарности и мотивирования к соблюдению внутренних правил. Вероятно, гильдии учились друг у друга и комбинировали различные подходы к принятию решений, организационной структуре, управлению и наказаниям. Мой любимый пример связан с приемами мотивирования. Членов гильдии, нарушивших правила, штрафовали (при необходимости — неоднократно), а если они не подчинялись, в конце концов исключали. Кроме того, гильдиям удавалось использовать веру в чистилище — как для того, чтобы привлекать новых членов, так и для того, чтобы подталкивать их к соблюдению правил. Одной из привилегий принадлежности к гильдии были общие молитвы сообщества за души умерших членов. Молитвы большого числа людей, предпочтительно добродетельных, могли уменьшить время пребывания души грешника в чистилище и ускорить ее отправку на небеса. Такой прием из области культурной инженерии должен был не только привлекать новых членов, суля им билет на экспресс в рай, но и давал гильдии возможность пользоваться особой политикой сверхъестественных кнута и пряника: «Подтянись, иначе будешь страдать в чистилище лишние несколько веков». (Если вы скептически относитесь к тому, что представления человека о загробной жизни могут существенно влиять на его поведение, пожалуйста, перечитайте главу 4.)[549]

Быстро распространялись в Средние века и университеты (рис. 10.6Б). Болонский и Парижский университеты определили две модели, нормы, правила и решения которых перенимали и комбинировали при создании новых. Как вы помните, Болонский университет был основан, когда студенты объединились, чтобы нанимать преподавателей и иметь своих представителей для взаимодействия с городскими властями. В свою очередь Парижский университет возник, когда преподаватели, по сути, образовали профсоюз — гильдию — в ответ на попытки местного епископа и других религиозных лидеров вмешаться в образовательный процесс (профессора ненавидят такое до сих пор). Эти преподаватели уже давно стремились определять собственные стандарты, учебные планы, расписания и экзамены, но теперь они делали это в качестве эгалитарного сообщества, а не по отдельности. Порой новые университеты возникали, когда недовольные студенты и преподаватели покидали прежний в знак протеста, организуя другое учебное заведение в ближайшем городском центре. Болонский университет породил множество таких дочерних университетов в близлежащих итальянских коммунах, хотя многие из них просуществовали недолго. Схожим образом Оксфордский университет в 1209 г. породил своего близнеца в Кембридже.

Столетие спустя университеты начали учреждаться Церковью и различными правящими элитами, хотя в значительной степени они все еще продолжали строиться по изначальным моделям. Папские хартии даровали университетам, включая их студенческие и даже преподавательские коллективы, значительную автономию и независимость. Известные преподаватели могли переезжать с места на место в поисках лучших условий, более высокого заработка, гарантий занятости и интеллектуальной свободы. Студенты тоже могли выбирать из университетов; кроме того, будучи членами университетской корпорации, они часто не подпадали под действие местных законов (что не очень-то нравилось местным жителям)[550].

Стоит отметить, что число и гильдий, и университетов быстро росло в XIV в., когда популяции Европы выкашивала черная смерть (бубонная чума). Эпидемия уничтожила 30–60 % населения. Это говорит о том, что рост таких добровольных объединений не шел по мере роста населения, но продолжался даже вопреки его сокращению. Возможно, отчасти это произошло потому, что черная смерть оказала на людей воздействие, подобное обсуждавшимся выше войнам. Такие психологические потрясения могли укреплять солидарность внутри добровольных объединений и заставлять не так плотно связанных друг с другом людей и их нуклеарные семьи искать взаимопомощи, поддержки общины и религиозного успокоения в этих все более распространенных организациях.

В других обществах заведения высшего образования тоже развивались, но за ними стояли иные психологические механизмы. В исламском мире, например, важнейшими среди таких заведений были медресе. Каждое из них создавалось на благотворительное пожертвование с целью изучения одного из типов исламского права и сохраняло тесную связь с первоначальным видением своего учредителя. Кроме того, деятельность медресе регулировалась законом, который гарантировал, что в них не будут изучать ничего противоречащего исламу. Это означало, что исламские ученые совершали свои великие открытия на стороне, когда никто не обращал на них внимания (что делает их достижения еще более впечатляющими). В отличие от своих аналогов в средневековой Европе, медресе не управлялись постоянно сменяющимися группами придирчивых профессоров и мятежных студентов, которые объединялись в саморегулируемые коллективы, требовавшие интеллектуальной свободы, определявшие стандарты и составлявшие учебные планы[551].

В целом, как показывает пример наделенных хартиями городов, монастырей, гильдий и университетов, спонтанное формирование и распространение добровольных организаций, способных к самоуправлению и саморегулированию, является одной из отличительных черт европейского общества II тыс. н. э. В свете современных психологических данных мы можем сделать вывод, что конкуренция между ними должна была влиять на мотивацию, предпочтения и социальные взаимодействия людей[552].

Другая психология — другие эффекты

Благотворные формы межгрупповой конкуренции были поставлены на службу не только в Западной Европе. Они возникают во многих обществах и много где использовались для усиления социальности[553]. Однако отличительной чертой межгрупповой конкуренции европейских гильдий, университетов и других объединений была ее повсеместность, а также то, как она взаимодействовала с психологическими особенностями людей и местными институтами. Чтобы понять почему, вспомните, что в большинстве мест люди растут, опутанные социальными связями, основанными на интенсивном родстве. Они не могут с легкостью завести другие отношения или поменять место жительства, чтобы присоединиться к новой социальной группе или посвятить ей свою жизнь. И даже когда они могут вступить в такие объединения, их социальные связи, мотивации, моральные обязательства и мировоззрение все равно толкают их в унаследованные от предков сообщества и сети межличностных отношений. Конечно, основанные на родстве группы или унаследованные сообщества тоже способны вступать в благотворную конкуренцию, но их члены не могут, когда захотят, «сменить команду» или с легкостью набрать новых участников. Поэтому конкуренция между такими группами, возможно, лишь усиливает их разобщенность, еще прочнее привязывая людей к их кланам и нормам регулируемых отношений. В этой ситуации межгрупповая конкуренция может не повысить, а понизить обобщенное доверие.

Чтобы убедиться в этом, рассмотрим, как роспуск китайских коллективных хозяйств в начале 1980-х гг. повлиял на социальную жизнь и межгрупповую конкуренцию в зоне рисоводства (рис. 7.5). Как только частные лица смогли приобретать в собственность или владение землю и предприятия, вновь стала возможной конкуренция между группами. В сельской местности сразу же начали восстанавливаться кланы, возрождаться общинные ритуалы, ремонтироваться святилища предков и актуализироваться родословные, определяющие клановую принадлежность. После тридцатилетнего перерыва кланы быстро начали соперничать за землю и доступ к экономическим ресурсам; особенно острым это соперничество было в деревнях, где кланов было несколько. Господствующие кланы в таких деревнях преследовали членов более слабых, игнорируя их, а порой и отказывая им в доступе к плодородным полям (что очень важно, если вы крестьянин). Это побуждало домохозяйства малых кланов прибегнуть к «хуэй лаоцзя» — возвращению в деревни предков. Покидая родные места, пары отправлялись не туда, где они родились, а в деревни, давно покинутые их родителями, бабушками и дедушками или даже более далекими предками — в деревни, где господствовал их клан[554].

Такое клановое поведение приносило свои плоды. По результатам проведенного в середине 1990-х гг. исследования 366 деревень, чем в большей мере в деревне доминировал один клан, тем больше там было частных предприятий и тем больше работников было на каждом из них. Разница была значительной. Если доля самого крупного клана в населении деревни увеличивалась на 10 процентных пунктов (скажем, с 20 до 30 %), то количество частных предприятий увеличивалось на треть, а среднее число их работников — на четверть. Кроме того, в деревнях, где преимущество одного клана было более явным, лучше обстояли дела с подотчетностью государственных чиновников и обеспечением общественными благами, такими как ирригационные работы. Чтобы осознать эти выводы, взглянем на дело с другой стороны: общины, состоящие в основном из неродственных домохозяйств, с трудом открывали предприятия, нанимали работников, обеспечивали себя общественными благами и призывали к ответу местных чиновников. Причина этого, конечно же, в том, что для поиска работников, сбора информации, воздействия на представителей власти, мотивации к совместному труду и установления профессиональных контактов китайцы пользуются «сильными связями» и полагаются на свою встроенность в сети межличностных отношений.

В отличие от жителей подвергнувшихся воздействию БСП регионов средневековой Европы, обитатели китайских деревень конца XX в. не создавали спонтанно множества добровольных объединений незнакомых между собой единомышленников. Вместо этого они крепили связи с родными местами своих предков, подчеркивали свою клановую принадлежность и спонтанно восстанавливали исключающие посторонних группы, основанные на добродетели преданности роду (непотизма). Это произошло несмотря на то, что в 1950-е гг. китайские власти попытались уничтожить кланы, в частности путем сжигания их генеалогических записей.

Использование силы конкуренции

Постоянное соперничество между политиями способствовало включению благотворных форм межгрупповой конкуренции в экономические, политические и социальные институты Европы. Этот процесс ускорился во второй половине II тыс. н. э., когда наибольшего процветания добились те государства, которые (сознательно или нет) «поняли», как стимулировать и контролировать здоровую конкуренцию добровольных объединений. В экономической сфере гильдии постепенно уступили место разнообразным товариществам и в конечном итоге акционерным обществам. В большинстве случаев предприниматели и новые объединения далеко опережали правительства и законодателей, испытывая новые способы распределения рисков, передачи прав собственности и ограничения ответственности. Фондовые биржи, например, начали возникать в Амстердаме, Антверпене и Лондоне в XVI и XVII вв. В Лондоне торговцев акциями не допускали на Королевскую биржу из-за их плохих манер, поэтому они организовали торги в ближайшей кофейне. Когда их перестали устраивать записанные мелом на доске списки неблагонадежных трейдеров, они создали объединение фондовых маклеров, установившее профессиональные стандарты и выгнавшее из кофейни всех неблагонадежных типов. Столетие спустя Нью-Йоркская фондовая биржа также зародилась в кофейне (и таверне) на углу Уолл-стрит и Уотер-стрит (кофейни чем-то напоминают монастыри: они сыграли неожиданно важную роль в становлении современного мира). Фондовые биржи позволяли компаниям находить инвесторов и подстегивали конкуренцию за капиталовложения между фирмами. Впоследствии новые законы и правила закрепляли результаты многовековых непреднамеренных экспериментов разнообразных объединений и обществ[555].

В политической сфере, где зачастую господствовали гильдии, люди со сходными взглядами начинали создавать партии, как это случилось в Англии в XVII в. Партии боролись за то, чтобы определять мнения наделенных правом голоса слоев населения, влиять на решения правительства и увеличивать свое представительство в выборных органах власти. Отцы-основатели США в своем большинстве с презрением относились к политическим партиям, а потому не предусмотрели их в конституции страны. Тем не менее партии образовались спонтанно и вскоре стали доминировать на политической сцене. Центральное место политических партий в американской системе власти — интересный случай: архитекторы формальных институтов совершенно не понимали, как и зачем их система в конечном итоге будет работать (или не работать, как это происходит в США в XXI в.)[556].

В социальной сфере развитие командных видов спорта и спортивных лиг поместило в центр досуга ненасильственную межгрупповую конкуренцию, ставшую частью личной идентичности людей. Участие в командных видах спорта превратилось в важнейший элемент воспитания детей (или по крайней мере мальчиков). После победы над Наполеоном при Ватерлоо герцог Веллингтон заявил, что «битва была выиграна на спортивных полях Итона», имея в виду, что характер британских офицеров ковался именно там. Интересно, что крикет, регби, хоккей, футбол, американский футбол и бейсбол восходят своими корнями к доиндустриальной Англии. Последние два вида спорта, чисто американские, произошли соответственно от регби и английских народных игр, в том числе предназначенных для детей лапты и стулбола. Само собой, сегодня мачигенга играют в футбол, фиджийцы — в регби, японцы — в бейсбол, а индийцы — в крикет[557].

Моя мысль здесь в том, что наши современные институциональные системы включают в себя различные формы межгрупповой конкуренции, повышающие склонность людей к доверию и кооперации с незнакомцами, а также потенциально влияющие на другие аспекты нашей психологии. Люди приобретают навык работы в ситуативно организуемых командах, даже если эти команды состоят из множества незнакомцев. Мотор межгрупповой конкуренции противодействует внутригрупповым силам культурной эволюции, которые зачастую благоприятствуют эгоизму, мышлению в категориях игры с нулевой суммой, сговору и кумовству. Институциональные системы людей Запада начали возникать в период Высокого Средневековья, когда европейцы, становясь все более индивидуалистичными, независимыми и склонными к аналитическому мышлению нонконформистами, принялись формировать добровольные объединения, а те вступили в конкуренцию между собой. В долгосрочной перспективе конкуренция между территориальными государствами благоприятствовала тем из них, которые научились укрощать ненасильственную межгрупповую конкуренцию и использовать ее психологические и экономические последствия. Конечно, никто осознанно не проектировал этот механизм и мало кто хотя бы понимает, как он формирует нашу психологию или почему вообще зачастую работает.

11. Рыночные ментальности

Всякий раз, когда в стране появляется торговля, ей сопутствуют честность и щепетильность. <…> Из всех европейских народов голландцы, наиболее склонные к торговле, наиболее верны своему слову. Англичане вернее ему, чем шотландцы, но значительно уступают голландцам, а в отдаленных частях этой страны верны ему гораздо меньше, чем в торговых частях. Это объясняется вовсе не национальным характером, как утверждают некоторые. Нет никакой естественной причины, по которой англичанин или шотландец должен быть менее щепетилен в исполнении договоров, чем голландец. <…> Посредник боится потерять лицо и скрупулезно выполняет все обязательства. <…> Когда торговцы составляют большинство населения, честность и щепетильность входят в моду; следовательно, они являются главными добродетелями торговой нации.

Адам Смит. О влиянии торговли на нравы (1766)[558]

Впервые они появились в XIII в. в таких городах Северной Италии, как Милан, Модена и Парма, но быстро распространились по Англии, Германии, Франции и Нидерландам. В сочетании с колокольнями они синхронизировали деятельность всех, кто мог их слышать, отмеряя время пробуждения, работы и приема пищи; по их сигналу начинались общественные собрания, судебные заседания и рыночная торговля. Они, первые механические часы, постепенно занимали в городах позднесредневековой Европы все более центральное место, украшая ратуши, рыночные площади и соборы. Подобно эпидемии, механические часы быстро распространялись от одного городского центра к другому: города копировали часы, заказанные их более крупными и успешными конкурентами. Города прямым текстом просили известных мастеров собрать часы, которые бы не уступали тем, что работали в Венеции, Бреслау (Вроцлаве), Париже и Пизе, или превосходили бы их. Часы проникли и в монастыри с церквями, начав диктовать монахам, священникам и прихожанам время работы, трапез и богослужений. Доступные для всего сообщества часы стали символом упорядоченности городской жизни и глубокой набожности. К 1450 г. в 20 % городов с населением свыше 5000 человек имелись хотя бы одни общедоступные часы, а к 1600 г. такие часы были установлены в большинстве церквей[559].

Распространение общедоступных часов — наглядная историческая примета возникновения характерной для людей Запада психологии времени. Если вы бывали в Амазонии, Африке, Океании или других местах, то, несомненно, заметили самую очевидную черту западного отношения ко времени: одержимость его экономией. В отличие от моих фиджийских друзей, я всегда чувствую, что времени не хватает. Я вечно пытаюсь «сэкономить время», «выделить время» или «найти время». Весь день я слежу за временем, потому что мне нужно успеть на следующую встречу, на прием к врачу или за ребенком в детский сад. Напротив, мои фиджийские друзья и ассистенты просто не могут приспособиться к такому циферблатному отношению ко времени, даже если я предоставляю им соответствующие технические средства и прямые финансовые стимулы. В самом начале, когда я только стал руководителем исследовательского проекта в Тихоокеанском регионе, я приобрел для всех своих ассистентов электронные часы, надеясь, что это поможет им вовремя приходить на встречи, начинать интервью и принимать пищу. Но это не сработало. Казалось, им нравилось носить часы (возможно, в силу моды), но вот посмотреть на них им почти никогда не приходило в голову. Однажды, работая за ноутбуком с одним особенно энергичным научным сотрудником, я взглянул на такие часы на его запястье, чтобы узнать, сколько времени. Расхождение с моим внутренним представлением о том, который час, было настолько сильным, что я сразу понял: его часы отстают. Оказалось, они отставали на 25 минут и, подозреваю, уже несколько недель.

Чтобы оценить экономность в отношении времени, психологи Ара Норензаян и Роберт Левин разработали несколько методик, которые и применили в 31 городе. Сперва их группа незаметно замеряла скорость движения пешеходов по центральным проспектам. Идея состояла в том, что люди, озабоченные экономией времени, ходят быстрее. Как и следовало ожидать, жители Нью-Йорка и Лондона мчались по тротуарам, преодолевая километр менее чем за 11 минут, в то время как по Джакарте и Сингапуру люди прогуливались в умеренном темпе и на преодоление километра у них в среднем уходило почти 14 минут. Это означает, что жители Нью-Йорка и Лондона ходят по крайней мере на 30 % быстрее, чем жители городов с более медленным ритмом жизни. Рисунок 11.1 показывает, что городские жители в более индивидуалистических обществах, как правило, ходят быстрее, чем жители стран, где уровень индивидуализма ниже. Эта корреляция сохраняется даже при удержании размера городов на неизменном уровне.

Чтобы оценить экономность в отношении времени вторым способом, ученые отправлялись в почтовые отделения в центре каждого из городов и случайным образом покупали марки не менее чем у восьми служащих. Используя протокол, разработанный, чтобы минимизировать влияние всех факторов, кроме скорости работы почтового служащего, они тайно замеряли время, необходимое для совершения покупки. И опять — чем более индивидуалистичной была страна, тем быстрее там продавали марки. Эти данные свидетельствуют, что, даже если сравнивать только людей, работающих в центрах городов, жители более индивидуалистических обществ больше заботятся о времени — о его нехватке, сбережении или «плодотворном» использовании (что бы это ни значило). Таким образом, похоже, что экономность в отношении времени встроена в комплекс индивидуализма и проявляется в самых различных контекстах[560].


Рис. 11.1. Корреляция между скоростью движения пешеходов и значением сложносоставного показателя индивидуализма по Хофстеде (см. рис. 1.2) для крупных городов в 28 странах мира. Городские жители в более индивидуалистических обществах ходят быстрее[561]

Откуда берется всемирное разнообразие экономности в отношении времени?

Многие исторические свидетельства, включая данные о распространении механических часов, позволяют предположить, что эта новая психология времени начала зарождаться к позднему Средневековью, вероятно, под влиянием месива из индивидуализма, сосредоточенности на себе и аналитического мышления, которое бурлило на рыночных площадях, в монастырях и вольных городах Европы. В этой социальной среде достижение личного успеха и построение отношений требовали от людей инвестировать в собственные качества и навыки и одновременно заниматься делом — накапливать индивидуальные достижения. Столкнувшись с усилением обезличенной конкуренции, ремесленники, купцы, монахи и судьи стремились завоевать репутацию щепетильных, дисциплинированных и аккуратных людей. Новые механические часы не положили начало переходу к циферблатному восприятию времени в Европе; скорее, они просто подчеркнули и ускорили уже начавшиеся процессы. До появления таких часов, а затем и наряду с ними монахи использовали для определения времени служб свечи фиксированной длины, а учителя, проповедники и строители мерили продолжительность уроков, проповедей и обеденных перерывов по песочным часам.

Эти перемены в отношении людей ко времени было гораздо глубже простой одержимости экономией времени. До Высокого Средневековья «день» — период от восхода до заката — делился на 12 часов. Однако, поскольку время между восходом и закатом меняется в зависимости от сезона и географического местоположения, продолжительность этих часов была разной. Жизнь во многом определялась природными (суточными, сезонными и годовыми) ритмами, а «день» — рутинными делами. Более того, часто практически не было различия между «рабочим» и «свободным» временем, поскольку люди социализировались весь день, одновременно выполняя разные дела.

Характерное для людей Запада отношение ко времени все в большей мере пронизывало городскую жизнь начиная с позднего Средневековья. В сфере торговли купцы начали платить работникам еженедельно. В рамках этой системы «день» состоял из фиксированного числа часов, что позволяло хозяевам добавлять почасовую оплату за сверхурочную работу или вычитать часы за время, потерянное из-за погоды или по болезни. Кроме того, существовала и поштучная оплата труда, при которой работникам платили за количество произведенных ими подков, горшков или одеял (за каждую «штуку»). Такая схема заставляла ремесленников думать об эффективности — сколько подков я могу выковать за час? Рынки все чаще открывались и закрывались в определенные часы, что усиливало конкуренцию — все покупатели и продавцы могли взаимодействовать в одно и то же время. В контрактах стали указывать конкретные даты, а также пени за нарушение сроков, зачастую растущие с каждым днем. В сфере управления городские советы начали использовать для организации своей деятельности фиксированное время. Например, в 1389 г. городской совет Нюрнберга принял закон, согласно которому его члены должны были заседать для обсуждения текущих дел на протяжении двух часов до и двух часов после обеда (полудня) по песочным часам. Опоздавших штрафовали. В Англии суды стали предписывать подсудимым и свидетелям являться в определенные дни и часы[562].

Внимание к циферблатному времени и быстрое внедрение новых связанных со временем технологий, похоже, приносили плоды: города Европы, в которых общедоступные часы появились относительно рано, до 1450 г., в 1500–1700 гг., демонстрировали более высокие темпы экономического роста, чем остальные. Примечательно, что это процветание наступало не сразу, а лишь спустя несколько поколений — после того как сознание и образ жизни городских обитателей адаптировались, заставив работать как часы сами города. В тех из них, где устанавливались часы, впоследствии обычно появлялись типографии. Детальный анализ показывает, что потом обе инновации независимо друг от друга способствовали экономическому росту. Рост благосостояния, вызванный наличием общедоступных часов, был примерно равен росту, связанному с наличием университета. Интересно, однако, что наличие в средневековом городе университета повышало вероятность установки там общедоступных часов[563].

Вы можете подумать, что принятие таких практических технологий, как часы или печатный станок, не требует какого-то сложного психологического объяснения, подобного тому, которое я предлагаю здесь. К счастью, история дает нам примеры для сравнения в исламском мире. У тамошних мечетей и городов, в отличие от их ближайших христианских соседей, как будто бы имелся иммунитет к эпидемии часов, равно как и к печатным станкам в соответствующую эпоху. Многие мусульмане знали о механических часах, поэтому они запросто могли нанять какого-нибудь итальянского часовщика для установки такого устройства. Но они не стремились подчинить себя циферблатному времени. Вместо этого люди заботились о личных взаимоотношениях, семейных связях и ритуальном времени. День мусульманина издавна разбивался на части пятью призывами на молитву, что придавало жизни надежную временнýю структуру (и заодно служило праймингом для просоциальности). Как и во многих других системах отсчета времени, верный момент для молитвы основан на положении солнца, поэтому он варьирует в зависимости от сезона и географического положения (а также от методов расчета, используемых различными исламскими школами). Это означает, что периоды между призывами к молитве в течение дня не дают равномерной временнóй структуры — они не упорядочивают ни день, ни сознание людей так, как часы. Конечно, с ростом престижа христианства механические часы европейского производства начали импортировать правители всего мира. Но, как и древние водяные часы в исламском мире или в Китае, они были диковинными экспонатами, а не тем, вокруг чего выстраивалась жизнь ремесленников, купцов, бюрократов, монахов и изобретателей. Как я понял благодаря моим фиджийским друзьям, часы помогают соблюдать график только тем, кто интернализовал благоговение перед циферблатным временем — и тут дело в сознании, а не в часах.

Сложившиеся в Европе обезличенные институты, которые начали использовать почасовую оплату труда, поштучные расценки и штрафы за опоздания, с большой вероятностью побуждали людей проводить аналогию между временем и деньгами. Сегодня люди Запада постоянно «экономят», «транжирят» и «теряют» время. Времени всегда не хватает, и многие из нас пытались его «купить». В то время как в других обществах о времени думают по-разному, люди Запада уже давно одержимы идеей сходства времени и денег. Для контраста обратимся к описанию отношения ко времени у бербероязычных крестьян-кабилов из Алжира:

Глубокие чувства зависимости и солидарности… воспитывают в кабильском крестьянине покорность и бесстрастное безразличие к течению времени, которое никто и не думает поставить себе на службу, израсходовать или сэкономить. <…> Вся его деятельность свободна от ограничений расписания, даже сон, даже работа, которая игнорирует все заботы о производительности и урожайности. Поспешность рассматривается как невоспитанность в сочетании с дьявольским честолюбием[564].

Далее этот этнограф — Пьер Бурдье — отмечает, что в таком клановом обществе не существует приема пищи по часам или точного времени встречи. Часы считаются «мельницей Сатаны», а в общении с кем-либо «худшая неучтивость — сразу перейти к делу и выразить свою мысль как можно меньшим количеством слов». Вместо того чтобы непрерывно отсчитывать минуты и часы, время здесь течет с разной скоростью в зависимости от ситуации, задачи или события ритуального цикла. Если это звучит экзотично, помните: экзотичны тут вы (и особенно я), а не все остальные. Близкое подобие кабильской психологии времени можно обнаружить в обществах по всему миру[565].

Сравните время кабилов с ощущением, запечатленным в этом шедевре, созданном в 1751 г. в одном из колониальных городов Британской империи:

Поскольку наше время сведено к эталону, а золотой слиток дня расчеканен на часы, трудолюбивые люди в своих разных профессиях умеют использовать каждую толику времени с пользой для себя; а тот, кто расточителен в часах, в действительности растрачивает деньги[566].

Эта яркая цитата, отражающая суть породившего ее доиндустриального общества, принадлежит изобретателю, типографу и государственному деятелю Бенджамину Франклину из Филадельфии. Давая советы молодому торговцу, Франклин придумал изречение «Время — деньги», которое сегодня известно на десятках языков по всему миру[567].

К эпохе Франклина карманные часы получили широкое распространение и имелись почти у всех успешных предпринимателей. В Англии, судя по посмертным описям имущества бедняков, карманные часы имели почти 40 % населения. В Париже они были примерно у трети наемных работников и у 70 % слуг. Карманные часы были дороги, а это значит, что многие люди тратили значительную часть своего дохода, чтобы узнавать время и производить впечатление на своих друзей, клиентов и работодателей. Карманные часы не считались тут «мельницей Сатаны», как у кабилов; они показывали, что их владелец трудолюбив, прилежен и пунктуален[568].

В целом в контексте растущего в обществе индивидуализма эволюция таких технологий, как колокола, песочные и механические часы, наряду с метафорами типа «время — деньги» и культурными практиками вроде почасовой и поштучной оплаты, глубоко изменила отношение людей ко времени. Новые технологии сделали время линейным и количественным в невиданной ранее степени, превратив его в постоянно истощающуюся казну темпоральных пенни. С раннего возраста приучая себя к таким элементам, как настенные часы, бой курантов и назначенные на точное время встречи, люди, возможно, интернализовали числовую последовательность, соответствующую циферблату традиционных часов, и задействовали ее в том, как они воспринимали баланс между вещами, существующими сейчас и потом (то есть в дисконтировании будущего). Каковы бы ни были последствия, истоки этих психологических сдвигов уходят в прошлое гораздо глубже, чем промышленная революция, и прослеживаются по меньшей мере до XIV в.[569]

Как работа стала добродетелью

В тесной связи с распространением циферблатного отношения ко времени растущий европейский средний класс начал работать дольше и усерднее. Эта революция трудолюбия, как называет ее историк экономики Ян де Фрис, началась по крайней мере около 1650 г. — более ранних прямых свидетельств до нас не дошло. Я подозреваю, что этот рост трудолюбия был частью более долгосрочной тенденции. Психология времени медленно эволюционировала совместно с более суровой трудовой этикой и более жестким самоконтролем по крайней мере с периода позднего Средневековья и до промышленной революции. Приметы таких психологических изменений можно увидеть в распространении механических часов и более широком использовании часов песочных, в росте значения пунктуальности и в успехах ордена цистерцианцев, духовность которого фокусировалась на ручном труде, упорной работе и самодисциплине. И конечно же, эти заботы и обязательства лежат в основе учения многих протестантских конфессий. Бенджамин Франклин, к примеру, был сыном благочестивых пуритан, который жил среди квакеров[570].

Один из прекрасных источников данных для изучения перемен в трудовых привычках людей — Олд-Бейли, Центральный уголовный суд Лондона, где хранятся письменные отчеты о делах с 1748 по 1803 г. При даче показаний в суде очевидцы часто сообщали, чем они занимались в момент совершения преступления. Анализ таких сведений дает более 2000 одномоментных наблюдений, которые в совокупности рисуют картину того, как проводили свой день лондонцы. Они показывают, что за вторую половину XVIII в. рабочая неделя удлинилась на 40 %. Дело в том, что в обычные дни рабочее время увеличилось примерно на 30 минут, а кроме того, люди перестали брать выходной по «святым понедельникам» (единственным нерабочим днем осталось воскресенье) и начали работать в некоторые из 46 праздников церковного календаря. В итоге к началу XIX в. люди трудились больше примерно на 1000 часов в год, или примерно на 19 часов в неделю[571].

Хотя исторические данные о рабочем времени убедительно доказывают, что люди стали работать дольше, со всеми источниками этого периода имеются потенциальные проблемы. Например, мы не знаем, какие факторы определяли, кто мог стать свидетелем на процессах в Олд-Бейли и как эти требования менялись со временем — возможно, суды постепенно выработали неформальную политику принимать показания только от «надежных людей», благодаря чему среди свидетелей с большей вероятностью оказывались те, кто много работал. Для решения этих проблем мы с ученым-когнитивистом Рахулом Бхуи собрали базу данных из 45 019 наблюдений за тем, как используют свое время люди из различных традиционных популяций по всему миру. Среди этих популяций из Южной Америки, Африки и Индонезии — разнообразные сообщества земледельцев, скотоводов и охотников-собирателей. Как и наблюдения из Олд-Бейли, эти данные представляли собой одномоментную фиксацию того, чем люди занимались в конкретную минуту. Однако в данном случае наблюдения проводились антропологами, которые выбирали как наблюдаемых людей, так и время наблюдения случайным образом.

Сравнение этих очень разных обществ показывает, что мужчины, работа которых в большей степени коммерциализирована (например, занимающиеся поденным трудом), тратят на нее больше времени. Результаты свидетельствуют, что переход от общества, полностью ориентированного на натуральное хозяйство, к обществу полностью коммерциализированному приводит к увеличению рабочего времени на 10–15 часов в неделю — в среднем с 45 до 55–60 часов. При пересчете на год это от 500 до 750 часов[572].

Сочетание исторических данных и межкультурного сравнения позволяет предположить, что рост уровня урбанизации (рис. 9.5), распространение обезличенных рынков (рис. 9.7) и внедрение коммерческих практик вроде почасовой оплаты труда, вероятно, увеличили время, которое европейцы тратили на работу. Ключевой вопрос: что побуждало их работать больше?



Поделиться книгой:



Регистрация