Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Вольная русская литература - Юрий Владимирович Мальцев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тема террора, хотя и совсем в иной плоскости, ставится и в двух повестях Лидии Чуковской — «Софья Петровна (Опустелый дом)» и «Спуск под воду». Это книги о жизни русских женщин, оставшихся дома, продолжавших жить в советском обществе после того, как их мужья или дети пошли в концлагеря. Лидия Чуковская, дочь знаменитого писателя Корнея Чуковского, воспитанная в среде лучшей русской интеллигенции, человек высокой культуры, яркого таланта и редкого бесстрашия, сумела показать нам изнутри (как женщина) трагедию русской женщины в сталинское время. Легкая прозрачность и чистота языка, поистине женская элегантность и тонкое чувство меры, искренняя печаль придают ее книгам чарующую прелесть. Это, пожалуй, лучшие образцы «женской» литературы в России.

Повесть «Софья Петровна (Опустелый дом)» была написана в 1939–1940 годах. «Никакой надежды увидеть свою повесть в печати я, разумеется, не питала, – говорит Л. Чуковская. – Трудно было надеяться даже на то, что школьная тетрадь, куда была мною набело переписана повесть, избегнет уничтожения и сохранится. Держать ее в ящике письменного стола было рискованно. Однако и сжечь ее у меня не поднималась рука. Я смотрела на нее не столько как на повесть, сколько как на свидетельское показание, уничтожить которое было бы бесчестно»[126]. Чужие люди долгие годы хранили у себя эту повесть, а в 60-х годах она стала, наконец, достоянием русского читателя – начала циркулировать в самиздате, причем циркулировать очень широко, так как она пользовалась большим успехом. Чуковская не стала ничего исправлять и оставила повесть в таком виде, в каком она была написана двадцать лет назад.

«Пусть она прозвучит сегодня как голос из прошлого, – говорит она, – как рассказ очевидца, добросовестно пытавшегося, вопреки могущественным усилиям лжи, разглядеть и запечатлеть то, что свершалось перед его глазами». Именно это и отличает повесть Чуковской от других самиздатовских произведений, говорящих о терроре 30-х годов ретроспективно, уже с позиций сегодняшнего дня, соединив знание непосредственное, уже потускневшее от времени, со знанием сегодняшним и с позднейшим опытом. Повесть же Лидии Чуковской с большой непосредственностью и живостью воспроизводит атмосферу тех лет, оптимизм и энтузиазм многих простых людей, еще веривших тогда в недалекое счастливое будущее страны, в близкие и неизбежные успехи социализма. И сама Софья Петровна, и ее сын Коля, и друг его Алик целиком поглощены работой, с радостью отдают все силы своему делу: Софья Петровна – в машбюро одного из крупных ленинградских издательств, Коля и Алик – на Уралмашзаводе, куда они поехали после окончания машиностроительного института и где стремятся ввести новую технику.

Но постепенно сгущаются тучи. Пока репрессии обрушиваются на других, Софья Петровна, Коля и Алик стараются ничего не замечать, они не могут понять причин происходящего и поэтому стараются не думать над этим. Но вот арестовывают Колю, Софья Петровна лишается работы, и хотя машинистки повсюду нужны, ее не принимают нигде. Постепенно открываются глаза даже у тех, кто непосредственно сам не пострадал. Те, кто действительно были преданы советской власти и могли бы составить ее опору (а ведь это были хотя и недалекие, но честные и чистые люди, такие, как Софья Петровна, Коля, Алик), теряют веру, замыкаются в себе, как Софья Петровна, парализованная страхом, боящаяся всех – соседей, управдома, милиционера, – или кончают с собой, как Наташа Фроленко, сослуживица Софьи Петровны, или следуют в концлагерь при малейшем проявлении недовольства, как Алик. Повесть рассказывает о крушении оптимизма. В ней нет анализа событий тех лет, но восприятие этих событий простым советским человеком дано с изумительной силой.

Вторая половина повести, где рассказывается о многочасовых, многодневных стояниях Софьи Петровны в очередях в приемной НКВД, в тюрьме, в прокуратуре среди тысяч других таких же несчастных женщин в тщетной надежде узнать хоть что-то об арестованном сыне (хотя бы – за что он арестован), о страданиях Софьи Петровны, о ее растущем отчаянии, приводящем почти к помешательству (когда она начинает уверять знакомых, что сын ее признан невиновным и отпущен на свободу, и постепенно начинает сама в это верить), эти главы исполнены высокого трагизма, который поддерживается благородной сдержанностью повествования.

В повести «Спуск под воду» – та же трагическая судьба русской женщины, потерявшей мужа в сталинских чистках 30-х годов, но только здесь события происходят уже в послевоенные годы, в гнетущей атмосфере уже сформировавшегося и окостеневшего полицейского государства, в атмосфере всеобщей покорности и молчания, лжи, страха, подозрительности и недоверия. Героиня повести, Нина Сергеевна, литератор, приезжает в подмосковный писательский Дом творчества отдохнуть и поработать в тишине, а главное, побыть немножко одной, наедине со своей скорбью, своими воспоминаниями и снами. Один сон всё время преследует ее, «Алешина смерть на допросе» – так называет она для себя этот сон о пытках, допросе и смерти мужа. Впрочем, в смерти его она не уверена, ей объявили, что муж осужден на десять лет без права переписки, с момента его ареста она не имеет от него больше никаких вестей, она ничего не знает о его судьбе, и именно эта неизвестность мучительнее всего, для нее это как бы «ужас без цвета и запаха». Поэтому, когда она узнает, что ее сосед по столику в столовой Дома творчества писатель Билибин был тоже в концлагере (он один из немногих редких людей, кому удалось в те годы выйти из лагеря), она с жадностью начинает расспрашивать его о том неведомом ей лагерном мире, и из его осторожных, скупых слов старается понять и представить себе, что пережил ее муж. Теперь, после смерти Сталина, мы знаем, что приговор «десять лет без права переписки» на самом деле означает, что человек был расстрелян. Билибин с его лагерным опытом понял уже тогда, что мог означать такой приговор, и сказал об этом Нине Сергеевне прямо, не таясь. «Итак, они его просто убили. И все мои тогдашние очереди в Ленинграде и в Москве были зря, – думает Нина Сергеевна. – И заявления. И письма. И просьбы о пересмотре дела. Всё было – поздно. Когда я еще моталась от одного окошка к другому, Алеша давно уже лежал в земле. Где они его закопали? Убив его, они продолжали лгать мне долгие годы»[127].

Повесть пронизана глубоким лиризмом, который моментами достигает высот настоящей поэзии. И контрастом к этому высокому и печальному строю души героини выступает низменный и ханжеский мир советских писателей, обитателей Дома творчества, живущих в роскоши среди нищеты народа и платящих за свои привилегии «писанием трафаретной лжи».

И в этой повести тоже поражает тонкое чувство языка, стиля. (Л. Чуковская, работавшая много лет в издательствах, заслуженно считается одним из лучших редакторов художественной литературы в России).

В последние годы Лидия Чуковская часто выступает как публицист, в своих статьях и открытых письмах, распространяемых самиздатом, она с той же прямотой и смелостью, что и в своих книгах, говорит правду. В открытом письме Михаилу Шолохову она с негодованием обличает ту постыдную роль, которую взял на себя Шолохов в деле подавления свободомыслящих писателей; в статье «Не казнь, но мысль, но слово» говорит о тенденции возврата к сталинизму в послехрущевской России, в статьях «Ответственность писателя и безответственность “Литературной газеты”» и «Гнев народа» восстает против травли Александра Солженицына, против той лжи, которая нагромождается советской прессой вокруг имени Солженицина. За свои статьи Л. Чуковская в январе 1974 года была исключена из Союза писателей СССР.

Следует отметить также очень интересные «Записки об Анне Ахматовой», писавшиеся Чуковской в течение многих лет по свежим впечатлениям от общения с Ахматовой. Они не только дают бесценный материал для исследователей русской поэзии, но и живо рисуют жизнь советской интеллигенции в последние десятилетия. Часть этих записок опубликована недавно в Париже в сборнике, посвященном Анне Ахматовой[128].

В совершенно неожиданном и необычном аспекте ставит тему сталинизма Александр Бек в своем романе «Новое назначение»[129]. Это роман о крупных сталинских сановниках. С большой убедительностью, с большим знанием дела Бек описывает работу сталинского государственного аппарата. Герой романа – председатель Государственного комитета по делам металлургии и топлива Совета Министров СССР Александр Леонтьевич Онисимов; под этим именем, видимо, выведен сталинский министр черной металлургии Тевосян, для маскировки (Бек надеялся напечатать роман в советском издательстве) имя Тевосяна дано в романе другому персонажу (за которым скрывается, возможно, Микоян); академик-металлург Бардин фигурирует в романе как академик Челышев, а писатель Фадеев – под именем Пыжова. Бек очень хорошо знает этот мир, еще в 1931 году по поручению редакции «История фабрик и заводов», возглавлявшейся М. Горьким, Бек начал писать историю Кузбасса. В течение многих лет Бек работал над этой темой, им написано много повестей, рассказов и очерков о советской металлургии. На страницах романа не раз появляются Сталин и Берия, и можно сказать, что это, пожалуй, самое реалистическое изображение Сталина во всей русской литературе. У Солженицына Сталин дан в сатирическом ключе, в других самиздатовских произведениях он – либо изверг и чудовище, либо ничтожество, облеченное властью, и только здесь, у Бека, мы видим по-настоящему живого Сталина: его поведение, его слова, позы, жесты, поступки описаны так, что возникает ощущение документальной достоверности[130].

Онисимов показан в романе как человек, исполненный всяческих достоинств, он трудолюбив, честен, принципиален, предан своему делу, он практически всю свою жизнь отдает работе, и для личной жизни у него просто не остается времени.

В список своих дел он вынужден даже заносить такую запись для памяти: «Побыть с Андрюшей (сыном)». Он находит этому место среди своих дел лишь потому, что он человек долга, и не может игнорировать свои обязанности по воспитанию сына. Онисимов – человек незаурядной воли и необыкновенной выдержки. Когда обнаруживается, что завод «Электро-металл» не справляется с заданием правительства (выплавка особой жаростойкой стали для реактивных двигателей), он, прервав лечение своей болезни (эндартериит – онемение ног), едет на завод и часами простаивает на рабочей площадке печи, «не разрешив себе даже чувствовать боль». Онисимов – железный человек, типичный положительный герой советской литературы, каких мы видели десятки в советских книгах сталинского и послесталинского времени. Именно поэтому некоторые критики (например, В. Морт[131]) восприняли роман Бека как обычное «соцреалистическое» произведение и чуть ли не как апологетику Сталина.

Но такое впечатление может возникнуть лишь при беглом просматривании книги, достаточно прочитать ее внимательно, чтобы убедиться, что в книге дается, напротив, развенчание «железных людей», осуждение диктаторских методов руководства страной и жизнью людей, раскрывается неэффективность такого метода, когда дисциплина, приказы и послушание заменяют самодеятельность, инициативу и чувство ответственности.

«Железный человек» Онисимов, взявший себе за правило в отношениях с подчиненными два принципа: «держать аппарат в напряжении» и «доверился – погиб», а в отношениях со Сталиным и другими вышестоящими сановниками – беспрекословное подчинение (даже когда речь идет о явно абсурдном распоряжении, как в случае с заведомо губительным распоряжением Сталина начать строительство сталеплавильных печей по якобы новаторскому, а на самом деле неосуществимому способу инженера Лесных), этот «железный «человек, этот «солдат партии» в свои 54 года имеет «сосуды и сердце семидесятилетнего старика».

Врач, лечащий Онисимова, видит в этом результат частых «ошибок» (по терминологии академика Павлова), то есть столкновения «двух противоположных импульсов-приказов, идущих из коры головного мозга. Внутреннее побуждение приказывает вам поступить так, вы, однако, заставляете себя делать нечто противоположное. Это в обычной жизни случается с каждым, но иногда такое столкновение приобретает необычайную силу и возникает болезнь»[132]. Эта «коллизия приказа с внутренним убеждением» (стр. 113), это подавление в себе личности ведет не только к болезни, но и к страшному моральному недугу. Так создается новый человек-робот, на котором, собственно, только и держатся все тоталитарные государства (не будь таких людей, тоталитаризм не смог бы существовать). И страшно то, что тоталитаризм способен производить таких людей: даже из такого достойного и симпатичного человека, как Онисимов, система делает монстра.

Бек мастерски рисует нам атмосферу в кругах правящей элиты, читатель как бы сам вдыхает воздух кремлевских покоев, министерских кабинетов. Правдиво показана оторванность руководящих верхов с их спецдачами, машинами, спецраспределителями и спецбуфетами от жизни простых людей – замечателен эпизод, в котором рассказывается, как Онисимов и его первый заместитель Головня, оказавшиеся случайно без машины и вынужденные ехать через Москву в метро, чувствуют себя как бы марсианами, беспомощными и нелепыми, в этой незнакомой им жизни простого народа.

Однако Бек не смог (или побоялся) проанализировать до конца этот новый тип людей, созданный советской системой («избегая банальностей, автор всё же обязан здесь повторить ходячую истину, что людей такого склада в истории еще не было», – стр. 76), людей, вытравивших в себе всё человеческое и превратившихся в четко действующие механизмы, в «колесики и винтики» (любимое выражение Сталина) государственной машины. Бек осмелился на критику именно тогда, когда само советское руководство, обеспокоенное неэффективностью существующей системы, начало говорить о необходимости перемен в характере управления, и довел он свою критику только до той границы, до которой она допускалась самим советским руководством.

Отсюда и противоречия у Бека: он, например, говорит о «блестящем созвездии директоров, выдвинувшихся в начале 30-х годов и затем совсем недавно, со сталинской безжалостностью, почти сплошь истребленных», о хаосе и расстройстве работы промышленности «после того, как все директора, да и многие соратники, безвестно сгинули, скошенные арестами» (стр. 175–176), о понижении производительности труда, и в то же время говорит о «чуде первых пятилеток» (стр. 227), повторяя тем самым противоречивую, фальшивую и неправдоподобную официальную советскую версию феномена сталинизма. Тот факт, что даже в таком виде роман не был допущен к печати в Советском Союзе, показывает, насколько неискренней, вынужденной, вызванной внешними обстоятельствами была критика сталинизма со стороны руководства партии.

Трудно решить, является ли это противоречие между реалистической обрисовкой мира советской элиты и беспомощностью анализа у Бека результатом его собственной ограниченности, или же оно вызвано осторожностью, нежеланием перейти недозволенный рубеж.

Нужно сказать, что таких «промежуточных» произведений, то есть таких книг, которые, хотя и не дают до конца открытой и смелой критики советской системы, но тем не менее рассматриваются советской цензурой как опасные и недопустимые, в сегодняшней русской литературе немало. Одно время такие правдиво бытописующие, но не углубляющиеся в осмысление «фотографируемых» явлений произведения печатались в «Новом мире» (это «неореалистическое» направление выдвинуло такие имена, как В. Быков, С. Залыгин, А. Яшин, В. Семин, В. Солоухин, В. Тендряков, Ф. Абрамов, Б. Можаев, А. Гладилин и др.), однако после суда над Синявским и Даниэлем таких книг печатается всё меньше и меньше, а к моменту высылки Солженицына из Советского Союза их уже и вовсе не видно в печати.

Снова, как в худшие ждановские времена, советская литература – это сплошь одна лишь серая масса безжизненных, казенных писаний. Еще лет 8–9 назад могла бы быть напечатана в Советском Союзе такая книга, как «Прогноз на завтра» А. Гладилина, сегодня же она циркулирует лишь в самиздате. Гладилин – это один из тех писателей, которые сегодня стоят перед трудным выбором: сменить курс, начать писать откровенно конформистские произведения, в предписываемом сверху духе, или же продолжать писать как прежде (а может, и еще более откровенно, чем прежде, раз терять всё равно уже нечего), пуская свои книги в самиздат.

Средний путь оказывается уже невозможен и неприемлем ни для власти, ни для писателя: противоречия в советском обществе слишком обострились и обнажились, полюса слишком разошлись и напряжение меж ними достигло максимальной интенсивности. Если изгнание Пастернака и Солженицына из Союза советских писателей были случаями исключительными, то сегодня это стало уже обыденным явлением, всё больше и больше писателей вступают в конфликт со стоящими у власти идеологами и изгоняются из Союза писателей, и это как раз самые талантливые и честные писатели, такие, как Л. Чуковская, В. Войнович, В. Максимов, Л. Копелев, В. Корнилов, Л. Халиф, А. Галич и др. При этом надо помнить, что идя на риск исключения из Союза, писатель не только сразу же попадает в разряд политически неблагонадежных граждан, но и лишается всяких средств к существованию: печатать его перестают, ни на какую работу, связанную с идеологией (преподавание, журналистика, редактирование и т. п., а какую еще работу может делать писатель?), его не берут. И это еще не все. Лишившись работы и статуса члена Союза писателей СССР, писатель сразу подпадает под закон «о тунеядцах», может быть судим и отправлен в тюрьму как «паразит», как «человек, ведущий нетрудовой антиобщественный образ жизни».

И если многие писатели находят в себе сегодня мужество пойти навстречу всем этим испытаниям (В. Корнилов и Л. Халиф даже сами заявили о своем выходе из Союза), это свидетельствует о том, как остро ощущается сегодняшней мыслящей русской интеллигенцией необходимость говорить правду.

Почему роман А. Гладилина «Прогноз на завтра»[133] был запрещен советской цензурой? Гладилин, видимо, надеялся его напечатать, об этом свидетельствует оптимистический конец романа, все противоречия в конце разрешаются: герой книги, молодой физик Владимир Мартынов, после мучительных поисков, разочарований и падений (одно время он даже работает оркестрантом в ресторане) добивается успеха и признания

в интересующей его области долгосрочного прогнозирования погоды; любовный треугольник разрешается, как и требуется в советской литературе, победой долга над чувством – Мартынов разлучается с любовницей и остается с женой. По своему духу и степени проникновения в суть явлений (по «уровню правды», так сказать) – это типично советский роман, из тех, что печатались в свое время в «Новом мире».

Но теперь уже нельзя говорить даже такой доли правды. Нельзя говорить о том, что в советском научно-исследовательском институте ученые, скованные бюрократическими правилами, государственными планами, директивами, лишенные инициативы и возможности экспериментировать, фактически большую часть рабочего времени проводят впустую. «Какое решение вы предлагаете? Безработицу? – спрашивает директор Мартынова. «Да. Лучше официальная безработица, чем неофициальное ничегонеделание», – отвечает тот (стр. 151). И этого, конечно, никакой советский цензор пропустить не может. Халатность, безразличие, наплевательство, ставшие настоящим бичом советского общества, сначала критиковались в печати в рамках кампании за искоренение «недостатков», но теперь всем уже стало ясно, что это не «недостатки», а коренные пороки общественной системы, и говорить об этом теперь уже нельзя. Как нельзя говорить и о том, что неустроенность быта, нехватка товаров, высокие цены и низкая зарплата делают жизнь простого советского человека мучительной и ужасной.

«Человек, который после работы стоит полчаса в очереди за помидорами (и они кончаются перед ним), потом полчаса за полуфабрикатами (и они тоже исчезают перед самым его носом), потом десять минут в очереди за яблоками… и продавщица возвращает ему чек, потому что чек пробит в другой отдел (что ж делать с чеком? – Подпишите у заведующей. – Где заведующая? – Вышла! – Когда придет? – Гражданин, вы мне мешаете!), – так вот, я со всей ответственностью утверждаю, что этот человек социально опасен: он может запросто броситься на публику и начать кусаться», – рассуждает герой книги Владимир Мартынов (стр. 150–151).

И еще в другом месте:

«Когда я еще увлекался литературой, я обратил внимание, что герои советских авторов совершенно не думают о деньгах… Признаюсь честно, я всё больше и больше думаю о деньгах. По-моему, с ними происходит что-то непонятное. Раньше, до реформы, если у меня была в руках сотня, я считал себя богатым человеком. Сегодня, как пойдешь в магазин – так нет десятки. [А ведь советская пресса утверждает, что при социализме нет инфляции и быть не может. – Ю. М. ] Я получаю прилично. Сто пятьдесят в месяц. На руки – 135 рэ… То, что мы покупали раньше, покупаем и сейчас. Без роскоши и кутежей. Самое необходимое… – 11 рэ за два дня. Умножить на пятнадцать – 165 рэ в месяц только на еду» (стр. 88).

Этого признания о том, что советский ученый-физик получает зарплату, которой не хватает даже на питание маленькой семьи из трех человек – муж, жена и маленькая дочка – разумеется, тоже никакой цензор пропустить не может. И того, что все советские города-новостройки монотонны, безлики, по-казенному стандартны, уродливы и одинаковы: «Налюбовался одним городом – в другой не захочешь. Всё одинаково. Главная улица – имени Ленина. Параллельно – Коммунистическая, Советская, Красноармейская. На домах лозунги и призывы: “Да здравствует коммунизм – светлое будущее всего человечества”, “Дело Ленина победит”». И того, что иностранный турист, тщательно ограждаемый от реальной советской жизни «натренированно улыбающимся» персоналом, помещаемый в особые гостиницы, провозимый по особым маршрутам, не может узнать правды о нашей стране, – всего этого тоже цензура пропустить не могла.

Однако и здесь, в романе «Прогноз на завтра», в котором Гладилин, видимо, старался быть как можно более правдивым, ему не удалось избежать фальшивых интонаций, неискреннего заигрывания с читателем, недоверия к нему. Он никак не может попасть в верный тон и то относится к читателю как к глупому, недалекому человеку, на которого надо действовать дешевым эффектом, то начинает говорить явно не своим голосом, фальшивым, натужным, в надежде на то, что читатель этого не заметит, либо сочтет это за простительную и необходимую дань сильным мира сего, либо, наконец, пытаясь убедить в своей искренности, заменяет саму искренность усилиями доказать ее, что вызывает лишь недоверие.

В начале 1976 года Гладилину удалось добиться выезда на Запад. Здесь он опубликовал уже ряд своих не пропущенных советской цензурой рукописей, в которых гораздо меньше чувствуется зависимость от штампов советского мышления. Но удастся ли ему освободиться от них совсем, вопрос этот не так прост, как кажется, ибо мешает писателю не только страх, но и глубоко укоренившиеся в его сознании привычки, штампы мышления, привитые ему советской печатью, самоцензура, вошедшая уже в плоть и кровь всякого, кто пишет в советских условиях.

Эта самоцензура, бессознательно, на уровне подсознания проводимое затормаживание и устранение некоторых импульсов в ходе творческого процесса, деформирует личность писателя и часто разрушает в нем всякую способность писать свободно и искренне.

О самоцензуре хорошо говорил Анатолий Кузнецов после того, как он бежал на Запад[134]. Сам он очень остро переживал эту проблему, и его творческая судьба – быть может, самый яркий пример того, как уродуется писательская душа идеологическим контролем и как трудно ей потом излечиться. Где граница между искренностью, полуискренностью с вынужденным умолчанием, но без лжи, и полуискренностью с маленькой необходимой ложью? Как должен насиловать себя писатель, постоянно искажая свой внутренний голос в поисках этих границ! Где та грань, что отличает дозволенную правду от недозволенной? Кузнецов, опубликовав на Западе полный первоначальный текст своего романа «Бабий Яр»[135] (куски, изъятые цензурой, и цензурные исправления выделены курсивом) показал, как трудно иногда понять мотивы, которыми руководствуются цензоры, и что считается у них недопустимым. Этот двухслойный текст романа дает очень интересный материал для тех, кто хотел заняться исследованием работы советской цензуры, так же как и текст большого рассказа Кузнецова «Артист миманса», тоже опубликованного им на Западе в полном первоначальном виде вместе с интересным авторским послесловием[136].

При этом нужно помнить, что вычеркиваниям и правке подвергаются лишь вещи, уже одобренные в принципе для печати, отвечающие партийным установкам на данный момент, то есть вещи, уже прошедшие предварительно самоцензуру писателя, отлично знающего, что можно предложить для печати и чего нельзя, и первую цензуру младшего редактора.

Кузнецов считает, что самоцензура в той или иной мере присуща сегодня всем русским писателям, даже тем, кто пишет для самиздата, ибо давая читать свои произведения друзьям или даже просто складывая их в свой письменный стол, писатель постоянно думает о том, какая мера наказания грозит ему за то или иное высказывание в случае, если рукопись будет найдена при обыске, и поэтому, как правило, воздерживается от наиболее опасных суждений, производя таким образом операцию самоцензуры даже при написании произведений, не предназначенных для печати.

Бежав на Запад, Кузнецов надеялся начать писать по-новому: с полной отдачей, излечившись от страшной душевной травмы, выйдя из того ужасного состояния, в котором он пребывал последние годы: «во мне всё одеревенело, душа как бы заледенела от моего собственного внутреннего цензора, я почувствовал себя как в каменном мешке… Цензура губит не одни книги – порождая вынужденную самоцензуру и торговлю совестью, она губит души. Губит художников. Губит людей. Лично я на этой дороге сдачи и гибели дошел до грани, за которой, чувствовал, не то кончают самоубийством, не то сходят с ума»[137].

Но оказалось, излечиться от этой травмы не так легко. Прошло уже шесть лет с тех пор, как Кузнецов бежал на Запад, а анонсированные им его новые книги до сих пор еще не вышли. Андрей Амальрик, человек совсем иного душевного склада, редкой силы воли и исключительного мужества, упрекал Кузнецова, в своем открытом письме к нему, в недооценке «внутренней свободы» и в слишком большой зависимости от внешней несвободы. Сам Амальрик пожертвовал здоровьем и едва не лишился жизни (он находился уже при смерти, без сознания, в тюремной больнице и лишь чудом выжил), но ни в чем не покривил душой и оставался свободным человеком в условиях несвободы. Однако такой героический путь, разумеется, удел лишь немногих. Немногие способны на это, а большинство мучается и страдает, как Анатолий Кузнецов.

Другую запретную и больную тему поднял в своем «романе-документе» – «Заложники» – Григорий Свирский. На примере своей собственной семьи Свирский показывает, что такое государственный антисемитизм и каково положение евреев в Советском Союзе. Роман написан в 1967 году (с эпилогом, датированным 1970-м годом), рукопись была тайно переправлена на Запад и здесь уже после выезда Свирского из СССР опубликована. Однако Свирский не захотел ничего менять, он оставил ее такой, как она была написана в Москве и какой ее читали там друзья. «Как бы мне хотелось ныне “подправить” свой “роман-документ”… – говорит он. – Увы, из песни слова не выкинешь. Как было – так было!»[138].

Он не захотел подправлять правду, ибо именно в правде сила и смысл этого романа-документа. «Все приведенные в нем факты и фамилии – подлинны. Опираются на письменные свидетельства. Здесь нет места слухам. Пишу лишь о том, что видела и испытала моя семья»[139]. А испытала она многое. Ужас войны, препятствия, чинимые советскими властями евреям при поступлении в высшие учебные заведения, невозможность найти работу после окончания университета (знаменитый «пятый пункт» в анкетах – национальность), голод, нищета, преследования после смелой речи Свирского на собрании писателей в Москве (1968 год) – всё это описано обстоятельно, точно, детально.

Свирский подробно останавливается на травле евреев во время кампании против «космополитов» и наделе евреев-врачей, «агентов шпионской сионистской организации Джойнт», на истории своего столкновения с писателем Василием Смирновым (по иронии судьбы занимавшим пост редактора журнала под названием «Дружба народов»), которого Свирский обвинил в антисемитизме и спор с которым разбирался в Комиссии партийного контроля Московского городского комитета КПСС (1966 г.), причем Смирнова взял под свое покровительство секретарь Московского комитета партии Егорычев. Свирский говорит о новом поколении советских евреев, об озлобленной и отчаянно ненавидящей советскую систему еврейской молодежи, о «еврейском взрыве» последних лет в Советском Союзе.

Усиливающийся государственный антисемитизм, с одной стороны, и усиливающийся еврейский национализм (да и не только еврейский, а также и других малых народов Советского Союза и даже русский национализм) Свирский объясняет тем, что «социальное [то есть коммунистическая доктрина] обанкротилось – надобно хорониться в национальном». Тут Свирский повторяет выражение, ставшее сегодня ходячим, и ничего сенсационного в этом открытии нет. Вовсе не надо обладать особой прозорливостью, чтобы заметить этот явный процесс усиления национализма (всех толков) и угасания социально-политической идеологии сегодня в Советском Союзе.

В конце романа приведены документы о судебном процессе, возбужденном Международной Лигой по борьбе с антисемитизмом и расизмом против журнала «СССР», издаваемого советским посольством в Париже. Журнал был обвинен в пропаганде расовой ненависти. Свирский выступал на этом процессе свидетелем обвинения (апрель 1973 г.).

Следует отметить также написанные с большим реализмом «Полярные рассказы» и повесть «Задняя земля»[140] Свирского, в которых обрисовывается мрачная картина тяжелых условий жизни советских людей на Крайнем Севере.

Невозможно перечислить всех самиздатовских авторов-правдолюбцев, пишущих сегодня короткие реалистические рассказы из советской жизни, количество их невозможно установить даже приблизительно, так как многие рассказы циркулируют как анонимные. В этих рассказах – картины тяжелой жизни нищей русской деревни и беспросветная унылая жизнь рабочего люда, заливающего тоску водкой, искалеченные сталинским террором семьи и новая советская молодежь, утратившая всякие идеалы и надежды, разъедаемая цинизмом и скепсисом, предающаяся разврату, пьянству и погоне за наслаждениями. Часто мелькает и религиозная тема – уход в христианство наиболее чистой, идеалистически настроенной части молодежи.

Здесь хочется напомнить только о трагической судьбе молодого писателя Владимира Буковского. Его короткие рассказы, циркулировавшие в самиздате в начале 60-х годов, позволяли предполагать в нем немалый талант, которому, однако, не суждено было развиться. За последние двенадцать лет – а Буковскому всего 34 года (род. в 1942 г.) – он лишь два года в общей сложности находился на свободе, а остальные десять – в тюрьмах, концлагерях и психиатрических больницах. В первый раз, в 1963 году, он был арестован за чтение книги Милована Джиласа «Новый класс», во второй раз – за выступление в защиту арестованных писателей Синявского и Даниэля (1965 г.), в третий раз – за протест против ареста литераторов Гинзбурга и Галанскова (1967 г.), в четвертый раз – за составление сборника документальных материалов о заключении инакомыслящих в психиатрические больницы (1971 г.). В момент, когда пишутся эти строки, Буковский умирает от голода в холодном и темном каземате Владимирской тюрьмы.

Трагически оборвалась жизнь и другого подававшего большие надежды самиздатовского писателя – Анатолия Бахтырева. Двадцатилетним юношей Бахтырев был арестован за вольные разговоры в студенческой компании, провел около шести лет в концлагерях и после смерти Сталина, в 1954 году, был освобожден и реабилитирован. Работал рабочим на заводе, потом грузчиком, подсобным рабочим в археологической экспедиции, а до ареста, еще мальчиком, – проводником на железной дороге, так как после смерти матери у него не было возможности продолжать образование. Бахтырев всегда бедствовал, часто жил впроголодь.

Несмотря на то, что Бахтырев был самоучкой, это был человек глубокой культуры; его яркая личность притягивала людей, он на многих оказал сильное влияние, уже двадцатилетним юношей он был душою молодежного кружка, почти все члены которого были арестованы вместе с Бахтыревым. В 60-е годы Бахтырев пишет короткие, очень лаконичные, но емкие рассказы («я излагаюсь несколько уплотненно», говорит он о себе). Эта «уплотненность» часто делает сложным понимание: напряженность мысли, концентрация смысла в сочетании со сложным, скупым на слова слогом требуют от читателя больших усилий. Его жизненное и эстетическое кредо: «Не наклонюсь ни для ливреи, ни для понятости. У слова унижаться только один смысл – унижаться».

В этих рассказах Бахтырева – выразительные точные зарисовки, интересные размышления, воспоминания о лагерной жизни, о родной деревне, о путешествиях по России. В них тяга к обнаженной, последней, непреложной правде. «Нет большего наслаждения, чем правда. А правда… если ты знаешь правду и еще жив, это мужество, а мужество – это эстетика», – писал Бахтырев в своем дневнике. Эта правда – не простая верность фактам, не копирование, а некий высший моральный и эстетический принцип. «Есть ли другая форма познания, кроме сочувствия?»

В 1968 году Бахтырев неожиданно скончался при странных обстоятельствах, заставляющих предполагать либо самоубийство (некоторые его дневниковые записи подтверждают эту версию: «Серьезным образом думаю об удавке», «Что же мне делать?», «Впереди не вижу хорошего». «Но черт, как будет дальше? Дальше шага ступить не могу. Ах, тихая гавань одиночной камеры на Лубянке»), либо убийство (отравление). Друг Бахтырева П. Гольдштейн, эмигрировавший недавно в Израиль, собрал некоторые рукописи Бахтырева, к сожалению, далеко не всё, и издал их в Иерусалиме[141].

Можно сказать, что о превращении самиздата в самостоятельную область культуры свидетельствует, пожалуй, и тот факт, что появилась уже, так сказать, «вторичная» самиздатовская продукция, некая самиздатовская «субкультура», которая, паразитируя на теле самиздата, рождает подражательные, манерные произведения, в которых некоторые темы, развиваемые самиздатом, берутся, словно готовые клише. Пример такой литературы представляет собой маленький роман Булата Окуджавы «Фотограф Жора». Всё здесь как будто правдиво, как будто из жизни: и невзгоды талантливого кинооператора Жоры, его неустроенность в жизни, его неудовлетворенность; и преуспевающий халтурщик Пузырьков; и печальная судьба Тани Трубниковой, дочери репрессированных родителей, воспитывавшейся в детдоме, и т. д. Но всё это настолько безжизненно, искусственно, бледно, без оригинальных штрихов, без биения собственного пульса, что заставляет думать о некоем «соцреализме наоборот», о соцреализме с обратным знаком, в котором антиортодоксальность оказывается чуть ли не единственным движущим началом.

Окуджава – талантливый и очень популярный автор песенного самиздата. Его песни знает вся Россия. Однажды напетые на магнитофон, эти песни переписываются затем сотни раз, переходя из рук в руки. Но в прозе Окуджаву постигла неудача. Лирическая грусть, искусственно культивируемая, перенесенная из песен в прозу, воспринимается здесь как поза, как слащавая манерность; деланный лаконизм «телеграфного» слога и ложно задушевные, якобы разговорные интонации еще более усиливают фальшь надуманных условных ситуаций, неживых условных образов, которые возможны в песне, где совсем иная система координат и иные принципы поэтики, но не приемлемы в прозе, желающей, к тому же, казаться реалистической.

В заключение следует сказать, что реализм сегодняшних русских писателей-правдоискателей – это не просто продолжение традиций русской реалистической литературы прошлого, он вызван специфической современной ситуацией русского общества, это – реакция на официальную ложь, отравляющую всю жизнь страны, это – потребность донести до людей истину сквозь все захлестывающие потоки казенной литературы, фальсифицирующей прошлое и искажающей настоящее, это – потребность сохранить подлинные свидетельства о нашем времени и о нашей жизни.

IX. Мемуары

Та же потребность восстановить истину, сохранить хоть капли правды среди моря лжи, породила огромную мемуарную литературу самиздата. Именно из этих книг потомки будут узнавать о нашей жизни, по этим книгам историки будут изучать наше время. Самые разные люди – начиная от никому неизвестных заключенных и ссыльных и кончая самим главой советского правительства Никитой Хрущевым (чьи опальные мемуары тоже тайно читаются в СССР) – оставили свои свидетельские показания.

Среди подлинных мемуаров самое большое место занимают, разумеется, мемуары людей, побывавших в советских концлагерях, тюрьмах и психиатрических больницах. Об этих книгах можно повторить то, что было уже сказано выше о лагерной литературе. После того как Хрущев выступил с разоблачением Сталина, многие, пострадавшие от сталинского террора, поверили, что настало уже время, когда можно рассказать всю правду. Как сказал потом сам Хрущев, редакции советских журналов и издательств получили около 10 тысяч воспоминаний, романов и повестей на лагерные темы. Некоторые мемуары были опубликованы, самые интересные из них, пожалуй, мемуары генерала армии А.В. Горбатова.

Но во всех опубликованных мемуарах очень мало места отводится конкретным описаниям ужасных условий жизни и порядков в советских концлагерях и, напротив, очень настойчиво пропагандируется всё та же неправдоподобная легенда об «ошибках» Сталина, о мудрости партии, неуклонно ведшей вперед советский народ от победы к победе по пути строительства коммунизма, восхваляется мужество коммунистов, сохранивших в лагере веру в правоту марксизма-ленинизма, и т. д. Печатались, разумеется, мемуары одних лишь коммунистов, и рассказывалось в них в основном о коммунистах, попавших в лагеря. Судьба же всех остальных пострадавших обходилась молчанием. Причем все эти мемуаристы дружно уверяли читателей в том, что они не таят никакой обиды на советскую власть и что хотя их собственная жизнь искалечена и загублена – это всё ничего, ибо главное – это то, что восторжествовало великое дело Маркса-Энгельса-Ленина. Но вскоре даже такие мемуары печатать было запрещено, и лагерная тема совсем исчезла со страниц советской печати.

Среди книг, написанных для советской печати, но к печати не допущенных, наибольший интерес представляют, пожалуй, мемуары коммунистки Евгении Гинзбург — «Крутой маршрут», которые распространялись тайно самиздатом. Хотя Е. Гинзбург в своих мемуарах тоже заявляет о своей недрогнувшей вере в партию и в «великую ленинскую правду», но именно потому, что эти заявления вступают в противоречие с реалистическими описаниями чисток 30-х годов и жизни лагерей, опубликовать эти мемуары было особенно опасно.

Е. Гинзбург сумела сохранить удивительно ясную память. Яркость восприятий, чистота и непосредственность их передачи делают ее книгу одним из самых впечатляющих рассказов о сталинской эпохе.

Гинзбург рассказывает о волне арестов 34–37 годов, об этой вакханалии, оргии террора, о многолюдных собраниях, на которых всякий, кто осмеливался хоть чуть усомниться в мудрости партийного руководства, объявлялся сразу же «врагом народа», а всякий, кто испытывал сострадание к преследуемым, обвинялся в «гнилом либерализме»; рассказывает о возникновении в провинции своих маленьких Сталиных. «В 1933 году портреты Разумова [секретаря Казанского обкома партии] носили с песнопениями по городу, а на сельхозвыставке эти портреты были выполнены инициативными художниками из самых различных злаков – от овса до чечевицы»[142]. Это, конечно, трудно согласуется с утверждениями о том, что коммунистическая партия всегда была выразительницей интересов народа и боролась за социалистическую (то есть подлинную, а не буржуазную) демократию.

Очень любопытны портреты других коммунистов: Гинзбург говорит о них с симпатией, но против ее воли реалистические зарисовки оборачиваются обвинением против них. Муж Гинзбург – Аксенов, высокопоставленный партийный работник, член правительства (!), при виде массовых арестов лишь беспомощно лепечет: «Особый этап в развитии нашей партии… На партию не обижаются» (стр. 40–41). А о детях высоких партийных сановников, об «ответственных» детях, об удушающей атмосфере ханжества и высокомерия в кругах партийной элиты и сама Гинзбург говорит с отвращением. Коммунисты, привыкшие на своих закрытых собраниях решать всё за народ и от имени народа, вершить судьбы народа в тайне от него самого, привыкшие к своей кастовой избранности, не могут отделаться от этой привычки и в тюрьме. «Аня маленькая» (описываемая Гинзбург с большой симпатией), возвращаясь после допросов «с посеревшими губами», рассказывает об издевательствах следователя и при этом шепчет Гинзбург: «Тш-ш-ш, Женя… Чтобы не слыхали беспартийные» (стр. ио).

То же самое отношение к беспартийным как к людям второго сорта, как к несмышленышам, недостойным знать всю правду, – и в арестантском вагоне во время пересылки. А к арестантам, принадлежавшим ранее к другим политическим партиям (собственно, в живых остались уже лишь члены бывших социалистических партий), – непримиримая ненависть. К социалистке-революционерке Дерковской, например, сидящей в одной тюремной камере с коммунистами, – отношение как к «классовому врагу», и при виде мучений несчастной старухи одна лишь мысль: «Жалости нельзя поддаваться» (стр. ИЗ). Этот же кастовый душок, как ни странно, прорывается даже в словах самой Гинзбург, в предисловии к своей книге она говорит: «Я старалась всё запомнить в надежде рассказать тем хорошим людям, тем настоящим коммунистам, которые будут же, обязательно будут когда-нибудь меня слушать» (стр. 7). Оказывается, хорошие люди – это только коммунисты, и только коммунистам Гинзбург хочет рассказать правду о пережитом!

С большим талантом (ибо и автобиографический рассказ тоже требует писательского таланта) Гинзбург рассказала о своем аресте, о «конвейере», то есть непрерывном многосуточном допросе («они меняются, а я остаюсь всё та же. Семь суток без сна и еды», всё время на ногах, после долгой «стойки» адские боли в ногах); рассказала о жутких «бутырских ночах», о ночных пытках в Бутырской тюрьме: «Не один, а множество криков и стонов истязуемых людей ворвались сразу в открытое окно камеры… Над волной воплей пытаемых плыла волна криков и ругательств, изрыгаемых пытающими… Третьим слоем в этой “симфонии” были стуки бросаемых стульев, удары кулаками по столам и что-то неуловимое, леденящее кровь» (стр. 160). Немка Клара, «побывавшая в гестапо, уверяла, что орудия пыток безусловно вывезены из гитлеровской Германии» (стр. 160) и что «тут не обошлось без освоения опыта. Чувствуется единый стиль» (стр. 157). А позже, в лагере, Катя Ротмистровская, увидев номер газеты «Правда» с полным текстом очередной речи Гитлера и с «весьма уважительными комментариями», а также с фотографией Молотова и Риббентропа, замечает: «Чудесный семейный портрет» (стр. 378). Катю расстреливают за «антисоветскую агитацию» в бараке.

Вокруг мемуаров Гинзбург было много споров среди русских интеллигентов. Одни считали, что Гинзбург сохранила веру в «подлинный коммунизм» потому, что всё ею пережитое воспринималось ею лишь как искажение марксизма-ленинизма и отклонение от верного пути, что она, в силу своей ограниченности, не сумела проанализировать свой опыт и увидеть логическую закономерность всего случившегося, другие считали, что преданность коммунистическим идеям у Гинзбург – просто слепая, бессознательная и вполне естественная защитная реакция, защитное приспособление психики, сформировавшейся в определенном духе и избегающей гибельной ломки и мучительной переоценки ценностей. Внимательный анализ книги Гинзбург показывает, однако, что дело обстоит несколько сложнее.

Гинзбург вовсе не осталась такой твердокаменной и ортодоксальной, как кажется, сознание этой женщины, сформировавшейся в среде партийных «аппаратчиков», в результате трагического опыта претерпело глубокие изменения, хотя сама Гинзбург не отдает себе в этом отчет до конца и продолжает повторять стандартные советские штампы. «Уж если демагогические навыки, привитые мне всем воспитанием, пустили в моем сознании такие глубокие корни, что я не могу сейчас дать самостоятельного анализа положения в стране и партии, то буду руководствоваться просто голосом совести… не верить никаким софизмам, оправдывающим ложь и братоубийство» (стр. 78), – размышляет Гинзбург в тюрьме. И это – уже отступление от советской коммунистической доктрины, в которой нет места такому понятию, как совесть, и вся мораль которой сводится к утверждениям: «если враг не сдается, его уничтожают» и «кто не с нами, тот против нас». (Ленин в свое время сформулировал это еще более кратко: морально то, что полезно диктатуре пролетариата. Совесть же он назвал «буржуазным предрассудком».)

«Много раз за восемнадцать долгих лет наших “страстей” мне приходилось быть наедине с подошедшей совсем вплотную Смертью… Каждый раз – всё тот же леденящий ужас и судорожные поиски выхода… И каждый раз возникало какое-то спасительное стечение обстоятельств, на первый взгляд абсолютно случайное, а по сути – закономерное проявление того Великого Добра, которое, несмотря ни на что, правит миром» (стр. 426). «Страсти», «Добро» с большой буквы – это далеко не марксистские термины. Продолжая называть себя коммунисткой, Гинзбург на самом деле незаметно для себя превратилась в «стихийную» христианку. Во время этапа в Магадан, в страшном пароходном трюме, в нечеловеческих условиях, среди хрипов и стонов умирающих, сама тяжело больная, в полубреду, почти в предсмертных муках Гинзбург вдруг начинает молиться. Слова молитвы помимо воли рвутся из ее груди: «Господи, ну подожди до Магадана! Пожалуйста, Господи, молю Тебя… Я хочу лежать в земле, а не в воде, я – человек. А Ты ведь сам сказал: “Из земли взят и в землю”»… (стр. 369).

А дальше уже не слова, а дела. В магаданский лагерь, где находилась Гинзбург, пришел из тайги этап, «люди, отработанные на приисках, живой человеческий шлак», люди, уже негодные для работы и пришедшие умирать. Среди этих измученных полуживых людей вдруг оказался майор Елыпин, следователь, допрашивавший в свое время Гинзбург и мучивший ее голодом (он ставил перед голодной женщиной вкусные блюда и предлагал ей подписать показания). И теперь, встретив его умирающим от голода, Евгения Гинзбург отдает ему свой хлеб. Этим христианским жестом заканчивается ее эволюция и окончательный уход из того мира, где единственной реакцией на страдания инакомыслящих оказывается правило: «жалости нельзя поддаваться». Продолжая твердить слова о верности марксизму-ленинизму, Гинзбург на самом деле давно уже перестала быть марксисткой-ленинисткой. (Обсуждение вопроса о совместимости или несовместимости марксизма с христианством увело бы нас слишком далеко от темы, но несовместимость христианства с Лениным, предложившим – письмо в Политбюро 19 февраля 1922 г. – расстреливать священников всех подряд и в как можно большем количестве, во всяком случае, не подлежит сомнению.)

Очень интересно сопоставить с мемуарами коммунистки Гинзбург мемуары антикоммунистки Екатерины Олицкой, тем более, что Олицкая в силу странного стечения обстоятельств в какой-то момент оказалась рядом с Гинзбург в одном арестантском вагоне по пути в концлагерь на Дальний Восток и описывает тех же самых заключенных-коммунисток, что и Гинзбург. Характеристика коммунисток Олицкой беспощадна и зла. Она описывает эпизод, о котором умалчивает Гинзбург: на одной из остановок конвоир согласился купить заключенным зеленого лука, и все женщины передали ему деньги, у кого сколько было. Олицкой поручили разделить принесенный конвоиром лук, она разделила весь лук на равные кучки. Поднялся ропот, оказывается, заключенные хотели, чтобы лук был разделен пропорционально собранным деньгам (а у кого не было денег, не давать вовсе). «Сперва я не поняла, – пишет Олицкая. – Потом растерялась. Всего, кажется, я могла ждать от заключенных со мной каких ни каких, а все-таки коммунисток, но этого! Кажется, на глазах у меня даже выступили слезы… Я злилась, что из-за этого паршивого лука плачу. Только чтобы справиться со слезами, я стала гневно говорить о том, как раньше жили в тюрьмах социалисты: как делились каждой крошкой, как не считались с тем, чьи деньги, и учитывали больных и ослабевших»[143].

Олицкая – дочь народовольца, и сама она и ее муж были членами партии социалистов-революционеров. Первый раз Олицкая была арестована в 1924 году за намерение издавать подпольную студенческую газету и затем почти всё время до смерти Сталина (около 30 лет) провела в тюрьмах, концлагерях и ссылках. Книга «Мои воспоминания» Олицкой представляет собой ценнейший исторический документ, ибо Олицкая – одна из тех очень немногих выживших людей, кто помнит еще лагеря 20-х годов. В книге Олицкой – подробное описание Соловецкого концлагеря, куда были отправлены Лениным социалисты-революционеры, социал-демократы, анархисты и избежавшие еще расстрелов представители других, не социалистических партий. Олицкая рассказывает о расстреле политзаключенных социалистов в Соловецком лагере 19 декабря 1923 года, о судебном процессе над эсерами 1922 года, на который ей удалось попасть и который мало чем отличается от позднейших сталинских политических процессов; о чистках среди студентов и профессоров «по классовому принципу» в 20-е годы.

Воспоминания Олицкой – это волнующий рассказ о драматической и мало кому известной судьбе партии социалистов-революционеров, партии, получившей наибольшее число голосов на свободных выборах в Учредительное Собрание в 1917 году и постепенно уничтоженной в концлагерях. Об этом уничтожении, о глухой, безнадежной, неведомой борьбе эсеров в тюремных стенах за свои права политических заключенных, права, завоеванные эсерами в царских тюрьмах и теперь отнятые большевиками, о героических массовых голодовках эсеров, об их сплоченности, солидарности и об их медленной гибели в этой неравной борьбе Олицкая рассказывает обстоятельно, любовно, с сознанием своего долга – долга последнего свидетеля. «Почему все они должны были погибнуть, а я одна выжила, не умеющая даже толком рассказать о них?» (т. 2, стр. 64) – восклицает она с болью и горечью.

Некоторые интересные детали лагерной жизни можно узнать также из мемуаров К. Вадот «В женском рабочем лагере» и особенно – из талантливых «Воспоминаний» Ольги Адамовой, многие годы проведшей в разных концлагерях, с горечью рассказывающей об этом опыте, о своем полном разочаровании в коммунизме как идеологии и общественной системе и предвосхищающей некоторые обобщающие выводы А. Солженицына о том, что концлагеря и массовый террор – это закономерный плод большевизма.

О порядках и условиях жизни в колониях для малолетних преступников рассказывает в своей книге «Детство в тюрьме» ПетрЯкир. Вторая часть мемуаров Якира, к сожалению, была конфискована во время обыска у него в квартире и не успела попасть в самиздат.

Петр Якир, сын командарма Ионы Якира, расстрелянного в 1937 году, был арестован, когда ему было всего 14 лет, как сын «врага народа». Вместе с Якиром в тюрьме оказались не только многие другие дети репрессированных родителей, но и некоторые мальчики, заключенные за собственные «политические преступления», как, например, тринадцатилетний калмычонок, «который на первых выборах в Верховный Совет в декабре 1937 года выстрелил из рогатки в портрет Сталина. Его обвиняли по статье 58-8 (террористические намерения)»[144]. Основную же массу малолетних заключенных представляли, конечно, беспризорные, воры, хулиганы, и они-то формировали в течение долгих лет вкусы, нормы поведения и морали у Якира и других ни в чем не повинных юношей.

О жизни в ссылке людей, высланных в Сибирь из оккупированных Советским Союзом перед Второй мировой войной территорий (Латвии, Бессарабии, Западной Белоруссии), рассказывает Елена Ишутина в книге «Нарым»[145].

Это дневник, который Ишутина вела в течение многих лет для себя самой, чтоб потом когда-нибудь всё перечесть и вспомнить, без мысли о том, что кто-то другой будет читать эти записи, без всякого расчета на это. Отсюда – подкупающая простота, скромность и искренность этих лаконичных записей. День за днем Ишутина фиксирует все мельчайшие детали жизни в ссылке: тяжелая работа, теснота, грязь, голод, бесправие.

Очень большим успехом пользовались широко ходящие в самиздате экстравагантные мемуары Владимира Гусарова «Мой папа убил Михоэлса». Здесь сарказм и даже некоторый комизм перемешиваются с глубокой скорбью и горечью, абсурд описываемой действительности подчеркивается гротескностью выражения.

В. Гусаров – сын высокопоставленного сталинского партийного чиновника, занимавшего важный пост в Минске, где по приказанию Сталина был убит известный еврейский актер и режиссер Соломон Михоэлс. Очень выразительно обрисовывает Гусаров атмосферу, царившую в кругах партийной верхушки – лицемерие, ложь, рабское преклонение перед обожествленным вождем. Поиски правды приводят Гусарова в Лубянскую тюрьму. Отец добивается того, что Гусарова отправляют не в лагерь, а в Казанскую спецпсихбольницу, он старается представить это как заботу о сыне, на самом же деле стремится избежать скандала и спасти свою карьеру. Однако у отца не хватает бесстыдства совсем отречься от сына, он ездит к нему на свидания, в нем борются противоречивые чувства, и в результате карьера его все-таки пострадала – его понизили в должности. Психологический рисунок этих взаимоотношений вольномыслящего сына и родителя-ортодокса весьма любопытен, как любопытны и описания встреч с разными людьми в тюрьме и в психбольнице.

Гусаров – автор многих самиздатовских эссе полумемуарного-полупублицистического характера. Особой популярностью пользовался его очерк «И примкнувший к ним Шепилов» (эта фраза – газетный штамп периода кампании против «антипартийной группы», разгромленной Хрущевым). Гусарову удалось познакомиться с Шепиловым, когда тот находился в ссылке, и затем сохранить эту связь в Москве. Он дает много любопытных наблюдений, описывая этого впавшего в немилость партийного сановника и жизнь правящей элиты.

Следует отметить здесь также книгу Димитрия Панина «Записки Сологдина»[146]. Эти мемуары, хотя и написаны Паниным уже после того, как он выехал на Запад в 1972 году, однако книга вызвала большой интерес в России и распространяется там самиздатом (как и обстоятельнейшие лагерные мемуары А. Шифрина «Четвертое измерение»[147], написанные им после выезда из СССР в 1970 году, а также роман А. Варди «Подконвойный мир»[148], тоже написанный после выезда за границу). Интерес объясняется главным образом тем, что Панин – это прототип одного из главных персонажей романа Солженицына «В круге первом» (Сологдина), – он рассказывает о тех самых людях, которые описаны Солженицыным, и о самом Солженицыне, рассказывает и о том лагере, который изобразил Солженицын в повести «Один день Ивана Денисовича».

Однако книга Панина интересна и другим: в ней с большой откровенностью и четкостью выражены взгляды, широко распространенные сегодня в России, – резко отрицательное отношение к большевистской революции, яростное неприятие советской системы, ненависть к правящей элите. Те, кто с легкостью рассуждает о возможностях и путях демократизации в Советском Союзе и кто видит основное препятствие на пути демократизации лишь в косности советских руководителей, прочтя эту книгу, быть может, поймут, что препятствие самое серьезное, как ни странно, не на верхах, а в низах. Демократия – это компромисс, мирное сосуществование антагонистических групп, но когда антагонизм этот, когда взаимная ненависть достигает такой степени накала, что страна живет как бы в состоянии «холодной» гражданской войны, очень трудно говорить о демократии.

«Мы были бы согласны даже на первоначальную форму капитализма девятнадцатого века. Все-таки рабства тогда не было, труд был добровольным, с капиталистами можно было бороться, парламент и филантропы помогали. “Язвы капитализма” не шли ни в какое сравнение с открывшейся перед нашим взором системой “победившего социализма”, которая породила голодную жизнь, принудительный труд, людоедство в деревне, погром духовной культуры, свирепые нравы, тотальный террор, сыск, доносы…» (стр. 24). «Огромная, в основном христианская, страна превратилась в питомник выращивания новой породы людей, сформированной в обстановке тотального террора и массового безбожия. Принципиально новая нелюдь начала карежить и разрушать всё человеческое и духовное, топить жизнь в зверствах. Выкристаллизовалось новое общество, управляемое питекантропами» (стр. 25).

Опыт людей, прошедших через сталинские лагеря, подвергается теперь анализу, осмыслению во многочисленных самиздатовских эссе исторического, социологического и философского характера. Итог и вершину всей этой сложной работы представляет собой несомненно грандиозный труд Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛаг». (А его книга «Бодался теленок с дубом» – блестящий образец литературных мемуаров.)

Имеется уже большая мемуарная литература и о нынешних, послесталинских концлагерях и тюрьмах. Самая известная из этих книг – наделавшие много шума «Мои показания»[149] молодого рабочего Анатолия Марченко. В 1958 году после драки и поножовщины в рабочем общежитии, где жил Марченко, он был арестован, хотя в драке не участвовал и был схвачен по ошибке вместе с другими, осужден и отправлен в концлагерь. Ему не было тогда и двадцати лет. Эта несправедливость разбудила сознание Марченко и ускорила его политическое созревание. Он бежит из лагеря и пытается перейти иранскую границу, но его снова арестовывают, обвиняют в «измене родине» и отправляют в мордовские лагеря, на этот раз как политического заключенного.

После новой неудачной попытки бежать из лагеря Марченко отправляют в страшную Владимирскую тюрьму, он заболевает менингитом, его не лечат, он чудом выживает, но навсегда теряет слух. В ноябре 1966 года Марченко выходит из лагеря с загубленным здоровьем: глухота, страшные головные боли, кровоточащий кишечник. Ему приходится работать грузчиком, хотя тяжелый физический труд запрещен врачами, но другого выхода нет – иной работы ему не дают. Выйдя из лагеря, Марченко пишет книгу «Мои показания», она начинает распространяться самиздатом и попадает за границу. Разоблачения Марченко были столь страшны и опасны властям, что его снова арестовывают и отправляют в лагерь на один год, а по истечении года приговаривают дополнительно еще к двум годам лагерей строгого режима. В 1971 году Марченко выходит из лагеря, но его не оставляют в покое, ему запрещают жить в крупных городах, он находится под милицейским надзором, ему запрещено выходить из дому после восьми часов вечера, запрещено посещать общественные места. В феврале 1975 года Марченко снова арестовывают и приговаривают к ссылке якобы за нарушение «режима надзора», на самом же деле – за заявление об отказе от советского гражданства.

Книга Марченко – самое детальное и наиболее документированное описание условии жизни заключенных в нынешних советских тюрьмах и лагерях. «Сегодняшние советские лагеря для политзаключенных так же ужасны, как сталинские. Кое в чем лучше. А кое в чем хуже, – пишет Марченко (стр. 7). – Когда я сидел во Владимирской тюрьме, меня не раз охватывало отчаяние. Голод, болезнь, а главное, бессилие, невозможность бороться со злом доводили до того, что я готов был кинуться на своих тюремщиков с единственной целью, чтобы погибнуть. Или другим способом покончить с собой… Меня одно останавливало, одно давало мне силы жить в этом кошмаре: надежда, что я выйду и расскажу всем о том, что сам видел и пережил. Я дал себе слово ради этой цели вынести и вытерпеть всё. Я обещал это своим товарищам, которые еще на годы остались за решеткой, за колючей проволокой» (стр. 5).

Принимаясь за написание этой разоблачающей книги, Марченко понимал, что его ждет, но желание рассказать правду так сильно в нем, что он готов снова предстать перед своими тюремщиками. У него готов ответ для них: «Я сделал всё, что было в моих силах. И вот я опять у вас» (стр. 8).

Марченко обладает большой наблюдательностью и способностью рельефно, зримо передать свои наблюдения. Читая книгу Марченко, читатель видит, что такое вагонзак, где в одно купе втискивают пятнадцать человек и дают им есть лишь кусок соленой селедки без воды; что такое тюремная камера во Владимирке, где на двенадцати квадратных метрах содержатся пять заключенных – в полумраке (день и ночь при тусклой электрической лампочке), в холоде (чайник с кипятком на полу застывал через пятнадцать минут), в голоде (их пища – черная гнилая капуста, тухлая килька, мороженая картошка, но и это всё в мизерных количествах). В лагере, где условия несколько лучше, чем в тюрьме, собака, охраняющая заключенных, получает мяса в девять раз больше, чем его содержит дневная норма заключенного. Некоторые, не выдержав лагерного режима, идут на колючую проволоку, чтобы их пристрелил часовой.

Марченко обладает немалым литературным дарованием, он умеет очень точно и выразительно воспроизвести диалог. Характеристика персонажей дается у него через прямую речь, при чтении его диалогов перед глазами встают, как живые, надзиратели, заключенные, лагерные начальники.

Те, кто побывал в сталинских лагерях, узнают из книги Марченко кое-что новое для себя, кое-что такое, чего не было в прежних лагерях. Например, о получившей теперь распространение в лагерях странной и жуткой форме протеста: заключенные делают себе наколки на лбу, на щеках – «Раб КПСС», «Раб СССР» или «Ленин – палач», «Коммунисты – палачи». Заключенных с наколками отправляют в больницу и вырезают кусок кожи без анестезии (чтоб больнее было).

Вслед за мемуарами Марченко стали появляться свидетельства других заключенных, вышедших из лагеря или еще находящихся там, но сумевших тайно передать свои записи на волю. Среди этих книг, проникших сквозь решетки и колючую проволоку, самую большую сенсацию вызвали «Дневники»[150]приговоренного к расстрелу Эдуарда Кузнецова. Сам факт написания и передачи на свободу этих дневников кажется невероятным: рядом с Кузнецовым в камере сидел специально подсаженный к нему осведомитель («наседка»), и писать можно было, лишь когда тот уходил на прогулку (Кузнецов отказывался от прогулок и свежего воздуха, чтобы остаться одному и писать), поминутно в «глазок» камеры заглядывал надзиратель. Записи Кузнецов хранил в остроумно придуманном тайнике. Потом за передачу этих дневников на Запад были арестованы и осуждены поэт В. Хаустов и литературный критик Г. Суперфин (март-май 1974 года).

Э. Кузнецов вместе с десятью друзьями был арестован 15 июня 1970 года в аэропорту «Смольное» в Ленинграде по доносу провокатора, сообщившего о намерениях Э. Кузнецова и его друзей угнать самолет и бежать за границу (среди них был один летчик). Кузнецов был приговорен к расстрелу, но затем после многочисленных протестов, под давлением мировой общественности, Верховный Суд РСФСР заменил расстрел пятнадцатью годами концлагерей.

«Дневники» Э. Кузнецова не только захватывающий документ, рассказывающий о жизни в «камере смертников» приговоренного к расстрелу заключенного, но это и произведение большой художественной силы, исповедь очень умного, глубокого человека, с предельной искренностью обнажающего свой внутренний мир на грани гибели, перед лицом смерти. «Для меня дневник – это форма сознательного противостояния невозможному быту» (стр. 166). Прямота и мужество этого человека покоряют всякого, кто читает его записи, и придают каждому написанному слову особую силу и убедительность.

Кузнецов и его друзья знали, что их попытка бежать за границу окончится неудачей, они замечали слежку за собой, видели безнадежность своего предприятия и всё же пошли на этот самоубийственный шаг, чтобы привлечь внимание общественности к проблеме свободы выезда из страны. Их жертва не была напрасной, после этого скандального судебного процесса (этого, по выражению Кузнецова, «пинка в мозолистую совесть кремлевских демагогов, публично отрицающих сам факт существования эмиграционной проблемы» – стр. 189) советские власти допустили, наконец, массовую эмиграцию евреев из Советского Союза. Право на эмиграцию Кузнецов считает самым важным для тех, кто, как он, не приемлет советского строя и не верит в возможность его улучшения (стр. 58). Именно сознание невозможности выехать из страны натолкнуло Кузнецова впервые на размышления о природе существующей в СССР общественной системы: «…однажды, еще школьником, доподлинно узнав, что весь мир для меня закрыт, начал я внимательно приглядываться к лозунгам, ища их изнанку» (стр. 188).

Большой психологический и фактологический интерес представляют записи Кузнецова о методах следствия, о подготовке процесса и всей закулисной стороне дела; портреты прокуроров и следователей – таких, как, например, капитан Савельев, готовящий Кузнецова «в покойники» и заявивший ему, что «по отношению к нашим врагам ничто не может быть достаточно жестоким» (стр. 56). Любопытен вывод Кузнецова из этих наблюдений: «ЧК теперь далеко не та, что раньше. Я уж не говорю о 30-40-х годах, когда следователи с воодушевлением забивали людей до смерти – ради построения коммунизма. Но даже и десять лет назад [в 1961 году Кузнецов был арестован по делу подпольного журнала «Феникс-61» и приговорен к семи годам лагерей усиленного режима. – Ю. МД не было нынешнего цинизма – цинизма недавних самозабвенных служителей кровавого культа, а ныне всего лишь чиновников в храме, покинутом их божеством. В кабинете следователя теперь уже не услышишь о высоком счастье быть советским гражданином, о светлом будущем человечества, для которого можно и должно многое претерпеть и т. п. (какова тут доля искренности – вопрос другой); ныне в следовательском кабинете тебя обрабатывают, как на кухне коммунальной квартиры: “Плетью обуха не перешибешь”, “Зачем высоко летать? – живи себе потихоньку…” и т. д. В датском королевстве попахивает гнильцой» (стр. 202). «Режим, знающий не только свою силу, но и правоту, не карает истерически жестоко» (стр. 66).

Как и Шаламов, Кузнецов отрицательно относится к лагерному опыту: «Лагерь – это предельно низменная среда, это сознательное конструирование таких условий, чтобы человек, вновь и вновь загоняемый в угол, усомнился в нужности служения своим истинам и уверовал в то, что есть лишь правда биологии – приспособление» (стр. 166). Он тоже не верит в то, что «постижение глубинных истин и очищение даются преимущественно через страдание» (стр. 73).

Удалось передать из лагеря на свободу свои записи также поэту Александру Петрову-Агатову. В его книге «Арестантские встречи»[151] можно найти интересные рассказы о людях, находящихся сегодня в советских концлагерях. Петров-Агатов – автор очень популярной песни военных лет «Темная ночь». После войны он был арестован и пробыл в лагерях двадцать лет (с 1947 по 1967 год), но уже в 1968 г. Петров-Агатов был арестован снова и приговорен к семи годам лагерей за стихи о бериевском произволе.

Очень живо и умно написаны очерки известного церковного и общественного деятеля, религиозного писателя Анатолия Левитина-Краснова — «Мое возвращение»[152]. Эти очерки написаны им сразу же по выходе из тюрьмы в августе 1970 года, вскоре после этого Левитин был снова арестован (уже в четвертый раз, первый арест в 1934 году) и отправлен в концлагерь.

Особенно интересны наблюдения Левитина-Краснова над простыми русскими людьми в тюрьме, уголовными, а не политическими заключенными. «Какой вывод напрашивается сам собой даже при самом беглом знакомстве с русскими людьми в тюрьме? Прежде всего, вывод следующий: русский человек до смешного не переменился со времен Достоевского и Л. Толстого. “Записки из мертвого дома” и страницы из “Воскресения”, посвященные тюрьме, вспоминаются каждую минуту. Это всё тот же русский человек, безграмотный и невежественный, но в голове у него – светлый ум, быстрая сметка, острая наблюдательность, живой интерес ко всему новому, честному, героическому» (стр. 52). «Великоросс удивительно отличается от украинца, прибалта, кавказца (это я наблюдал на тысяче примеров) своей щедростью, великодушием, широтой. Украинец, получив передачу, положит сало под подушку… Прибалт будет резать сало тоненькими кусочками, точно рассчитав, сколько времени оно может лежать и не испортится; кавказец поделится со своими близкими друзьями. Русский сразу, сходу раздает всю посылку, щедро одарив каждого (в том числе и того, кому вчера морду бил и кто ему морду бил). Русскому совершенно чужда мелочность, осмотрительность, расчетливость. Русскому точно так же чужда злопамятность: я видел, будучи в лагере и в тюрьме, очень много русских парней, бьющих друг другу физиономии, осыпающих друг друга самой отборной бранью, но я не видел двух русских парней, которые бы дулись друг на друга более одного дня… И по-прежнему живет в народе русская удаль, и рука об руку с ней шагает русская бесшабашность. В этом отношении поразительна живучесть в наши дни такого явления, как бродяжничество. Для меня было неожиданно наличие такого огромного количества бродяг (в тюрьме их называют “скирдятники” – от слова “скирда”)» (стр. 56).

Среди прочих самиздатовских мемуаров и очерков о сегодняшних тюрьмах и лагерях следует отметить еще такие, как книга Юрия Белова «Репортаж из мрака» (за попытку переправить ее за границу Белов получил новые пять лет лагерей особого режима), как анонимный очерк «Город Владимир» о Владимирской тюрьме, как «Репортаж из заповедника имени Берия» и «Первый день в тюрьме» украинского публициста Валентина Мороза, как записки Ив. Русланова «Жизнь в тюрьме» и как очерки «По обитаемым островам Архипелага» Анатолия Радыгина, морского офицера, отбывавшего десять лет (1962–1972 гг.) в тюрьмах и лагерях за попытку бежать за границу.



Поделиться книгой:



Регистрация