Федоров считал, что невозможно улучшить человеческую жизнь путем какой-либо перестройки общества, ибо корни зла лежат гораздо глубже, они – в самой природе, в неосмысленном, бессознательном характере природы. Человечество – уникальное явление во всей вселенной – должно уподобиться Самому Создателю и переделать мир, каждый отдельный человек должен жить не для себя и не для других (альтруизм), а для всех (братство); лишь добровольное объединение всех людей для общего дела может справиться с этой грандиозной задачей. Человечество должно преодолеть смерть, а также исполнить свой долг по отношению к умершим, воскресить их, но воскрешение это должно быть не чудом, а естественным результатом познания и преодоления слепой, умертвляющей силы природы. Человек должен научиться управлять всеми молекулами и атомами мира, чтобы рассеянное собрать, разложенное соединить, то есть сложить в тело отцов. Мораль должна распространиться на всю природу. Воскресить мертвых – значит отменить историю, эволюцию, прогресс, процесс становления и умирания, ибо вся история до сих пор – это взаимоуничтожение. Земля, поглотившая столько поколений, управляемая знанием и сыновней любовью, начнет отдавать тех, кого она поглотила. Это будет полной победой над временем и пространством. Человек, познав материю и скрытые в ней силы, перестроив свое тело, воскресив мертвых, начнет заселять звездные миры, которые не будут уже больше, как сегодня, глядеть на нас издали бездушно, холодно, загадочно и враждебно.
Если у Достоевского центральный пункт – страдание человека, невозможность примириться с миром, где страдают невинные, то у Платонова, как и у Федорова, – это невозможность примириться с миром, в котором умирают, неприятие смерти и слепой бессмысленности мира. Тоска человека в этом неустроенном мире («Лучше б я комаром родился: у него судьба быстротечна, – полагал Вощев») передана Платоновым с изумительной силой, она ощущается в атмосфере его книг, в тягучем, задумчивом ритме его прозы, в отсутствии сюжетности. Динамично построенный сюжет создает иллюзию целенаправленности существования и придает ему искусственный смысл, тогда как ослабление сюжетных связей и вдумчивая, созерцательная погруженность в фактуру бытия выявляет подлинный его характер, его мертвящую бессмыслицу.
Вдумчивое, философское отношение к жизни характерно для всех героев Платонова (некоторые критики склонны даже рассматривать, например, «Чевенгур» как философский роман идей, где каждый персонаж является носителем и олицетворением определенной идеи). Даже когда они заняты простым физическим трудом, ничего общего с какими-либо интеллектуальными проблемами не имеющим, они находят пищу для глубоких размышлений. Например, простой стрелочник в рассказе «Среди животных и растений» «подымал на пути после прохода поезда какую-то вещь и долго смотрел на нее и вникал в ее значение. Затем он воображал человека, которому эта вещь принадлежала… Благодаря пустой папиросной коробке, ключу для консервных банок или комку ваты, ему приходилось думать о характере, лице и даже о цели жизни того человека, который только что миновал его в поезде».
«Общая грусть жизни» и «тоска тщетности» делает многих героев Платонова пессимистами; созерцая этот неустроенный, «сделанный будто для краткой насмешливой игры» мир, «спрятавший в своей темноте истину всего существования», они отчаиваются и жаждут смерти или живут, «терпя жизнь лишь из жалости к ней самой, несчастной», как метко сказано в одном месте самим Платоновым («Из генерального сочинения»).
Платонов очень далек от того, чтобы давать готовые рецепты решения жизненных проблем, и в то время как философия Федорова исполнена оптимизма и энергичного миссионерского духа, многие книги Платонова оставляют впечатление мрачной безысходности. Вощев, обретший было в конце повести смысл существования, повергается снова в отчаяние смертью девочки Насти. «Зачем ему теперь нужен смысл жизни и истина всемирного происхождения, если нет маленького, верного человека, в котором истина стала бы радостью и движением?» И построивших у себя в городе коммунизм чевенгурцев приводит в сомнение смерть мальчика: действительно ли это у них коммунизм? У Достоевского слезы невинного ребеночка ставят под сомнение мировую гармонию, у Платонова смерть ребенка говорит о неприемлемости и бессмысленности этого мира, в котором господствует смерть и слепые силы (природы и человеческих страстей).
Здесь же – философское обоснование неправильности платоновского языка: нарушения грамматических норм разрушают иллюзорную осмысленность мира, а слияния разноплановых элементов, перестановки, при которых субъект и объект меняются местами, дают почувствовать взаимосвязанность всего в мире, глубоко скрытую и долженствующую проявиться в будущем братскую общность человека и природы. Отсюда же и очеловечение зверей, птиц, растений, земли, воды, ветра, звезд. «Вощев подобрал высохший лист… – Ты не имел смысла жизни, – со скупостью сочувствия полагал Вощев, – лежи здесь, я узнаю, за что ты жил и погиб. Раз ты никому не нужен и валяешься среди всего мира, то я тебя буду хранить и помнить». Много таких мертвых, потерянных, ненужных предметов сложил уже Вощев в свой мешок, «куда он собирал для памяти и отмщения всякую безвестность», «всякую несчастную мелочь природы, как документы беспланового создания мира, как факты меланхолии любого живущего дыхания». Понятна в таком контексте и странная речь мужика: «Я под кленом дубравным у себя на дворе, под могучее дерево лягу. Я уж там и ямку под корнем себе уготовил, – умру, пойдет моя кровь соком по стволу, высоко взойдет!» А бредовое, на первый взгляд, заявление чевенгурского коммуниста, оказывается, исполнено скрытого смысла: «Скот мы тоже скоро распустим по природе, он тоже почти человек: просто от векового угнетения скотина отстала от человека. А ей человеком тоже быть охота!» И далее: «Лопух тоже хочет коммунизма».
Отсюда же – и странное отношение к смерти и к мертвым. Если помнить о философии Федорова, то не таким уж диким и странным кажется намерение Захара Павловича («Чевенгур») через каждые десять лет откапывать сына из могилы, «чтобы видеть его и чувствовать себя вместе с ним». Культ отцов, любовь к мертвым, чувство своей вины перед ними и своего долга, с одной стороны, и отсутствие страха смерти у платоновских героев, встречающих смерть спокойно, равнодушно, вяло и часто даже охотно, с другой стороны, – имеют своим источником одну и ту же предпосылку: если смерть неизбежна, то жизнь бессмысленна и не нужна, умереть немного раньше или немного позже – не имеет никакого значения, если же смерть можно побороть, то это должно быть всеобщим завоеванием живых и мертвых, мертвые представляются как несчастные, обиженные и даже страдающие.
Смерть можно принять лишь как временное расставание с братьями по человечеству, иначе она невыносима. «Смерть действовала с таким спокойствием, что вера в научное воскресение мертвых, казалось, не имела ошибки. Тогда выходило, что люди умерли не навсегда, а лишь на долгое, глухое время» («Сокровенный человек»). Иногда любовь к мертвым, чувство виновности перед ними берут верх над любовью к жизни, тем более что выхода из порочного круга – рождение-смерть – пока не предвидится, и тогда человек добровольно уходит к мертвым, чтоб разделить их участь, как уходит на дно озера вслед за своим отцом Дванов в конце романа «Чевенгур».
Но не все герои Платонова таковы, многие из них одержимы желанием немедленно переделать мир и всю жизнь свою самозабвенно посвящают борьбе за такую перестройку, как, например, Копёнкин, странствующий рыцарь революции, разъезжающий на своем коне по прозвищу Пролетарская Сила с зашитым в шапке портретом своей дамы – Розы Люксембург – и сокрушающий всюду остатки контрреволюции.
Здесь мы подходим к основной теме творчества Платонова – теме революции. Революция для Платонова – начало новой жизни, новой эры, он понимает ее не только в социально-политическом смысле, а широко, космически, в духе Федорова, как начало общего дела человечества по улучшению мира.
Несправедливость старого общества связана у Платонова с несправедливостью слепой, бездушной природы и смерти. «Чагатаев знал, что всякая эксплуатация человека начинается с искажения, с приспособления его души к смерти». Революция понимается как завершение и конец истории. Чепурный, ударным порядком учредивший в городе Чевенгуре коммунизм, заявляет: «Теперь, братец ты мой, путей нету – люди доехали в коммунизм жизни… история уже кончилась, а ты и не заметил». Дальше остается лишь решить задачу воскрешения мертвых: «Он [Пухов] находил необходимым научное воскрешение мертвых, чтобы ничто напрасно не пропадало и осуществилась кровная справедливость. Когда умерла его жена… Пухова сразу прижгла эта мрачная неправда и противозаконность события. Он тогда же почуял, куда и на какой конец света идут все революции и всякое людское беспокойство» («Сокровенный человек»). Затем – преображение природы («лопух тоже хочет коммунизма»). Нередко Платонов говорит о революции в терминах христианства: «сочельник коммунизма», «искупление в коммунизме», «коммунизм – светопреставление». И наконец – как последнее свершение – подчинение всей вселенной, ее обживание. «Эти люди, – говорил Дванов про бандитов [анархистов], – хотят потушить зарю, но заря не свеча, а великое небо, где на далеких тайных звездах скрыто благородное и могучее будущее потомков человечества. Ибо несомненно – после завоевания земного шара – наступит час судьбы всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней».
В такой грандиозной революции неизбежные насилия и жестокости понимаются как вполне закономерные, необходимые и естественные явления. «Трава растет, тоже разрушает почву: революция – насильная штука и сила природы», – говорит Дванов. С удивительным спокойствием и бессердечным равнодушием отец говорит вернувшемуся с гражданской войны сыну: «Ну как там буржуи и кадеты?.. Всех их побили иль еще маленько осталось?.. Все-таки ведь целый класс умертвили, это большая работа была» («Река Потудань»). Как скучной, утомительной работой, занят убийством врагов социализма и Копёнкин, он убивает спокойно, равнодушно, без злобы и ненависти, «он убивал с тем будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо».
Отдельный человек ценен лишь как сознательный член людского братства, и для достижения этого братства можно и нужно убивать тех, кто мешает наступлению этого светлого будущего, не щадя при этом и своей собственной жизни, не дорожа ею. «Бояться гибнуть – это буржуазный дух, это индивидуальная роскошь» («Впрок»). Поэтому-то и вдаваться в описания конкретного человека, присматриваться к мелким подробностям его облика и душевного склада – слишком ничтожное занятие для Платонова. В этом он верный сын своего времени, своей революции и своего класса, если угодно, ибо подобное отношение к отдельной человеческой личности характерно не столько для умонастроения той эпохи, но и для простого народа вообще как такового.
Но такое широкое понимание революции, разумеется, не было созвучно делам и идеям деятелей социалистического государства. Платонову большевики могли бы ответить примерно так, как отвечают они, «злостно улыбаясь», его герою Пухову, рассуждающему о научном воскрешении мертвых: «У тебя дюже масштаб велик, Пухов; наше дело мельче, но серьезней». И тут возникает самый спорный вопрос: является ли расхождение Платонова с советской властью лишь недоразумением или же оно вызвано, действительно, разочарованием Платонова в революции и отходом от нее?
После появления в 1929 году в журнале «Октябрь» рассказа «Усомнившийся Макар» Платонова подвергают яростной критике, а после публикации в «Красной нови» крестьянской хроники «Впрок» в 1931 году Платонову почти совсем запрещают печататься. Его самые крупные и самые значительные произведения – повесть «Котлован» (1930 г.) и роман «Чевенгур» (1929 г.) оказываются неприемлемыми для советской печати и находятся под запретом в Советском Союзе до сегодняшнего дня. Советская цензура усматривает в них сатиру на коммунизм, но так ли это на самом деле?
Платонов, действительно, проявил себя как писатель, наделенный огромным сатирическим талантом и редким остроумием. Его повесть «Город Градов» – блестящая сатира на новый правящий класс, на советскую бюрократию, на тех, кто наделен «административным инстинктом» и призван руководить несознательными массами. Почти во всех других его произведениях встречаются гротескно-сатирические эпизоды, комические ситуации и персонажи. Ирония Платонова – это не остроумное порхание по поверхности Ильфа и Петрова и не едкая насмешливость Зощенко, его сатира достигает поистине щедринского размаха и глубины. Но разочаровался ли Платонов в революции или же он критикует лишь уродства людей, незаслуженно присвоивших себе роль носителей революции, и недостатки, быть может, неизбежные, при внедрении революции в жизнь? На этот вопрос нет прямого ответа. Произведения Платонова полифоничны, сложны, в них нет персонажей, которые были бы платоновским alter ego. Он позволяет им спорить, действовать в соответствии со своими убеждениями, волноваться, убивать друг друга, но сам, невидимый, остается в стороне.
Платонов рисует жуткую картину насильственной коллективизации: голод, насилия над крестьянами, абсурдность и бессмысленность этого насилия. Терроризированные, отчаявшиеся крестьяне живут в постоянном страхе и ненависти к новой насильственной власти. Удивителен образ запуганного, отчаявшегося мужика («Котлован»), который не только жил в страхе, но даже и «не быть боялся», чтоб смерть его не истолковали как враждебный контрреволюционный акт. Поистине щедринскими красками обрисован «Организационный Двор» в колхозе («Котлован»), этот концлагерь в миниатюре, которых в те годы было уже достаточно на русской земле: «Одни находились на Дворе за то, что впали в мелкое настроение сомнения, другие – что плакали во время бодрости и целовали колья на своем дворе, отходящие в обобществление, третьи – за что-нибудь прочее, и наконец один был старичок, явившийся на Организационный Двор самотеком, – это был сторож с кафельного завода: он шел куда-то сквозь, а его здесь приостановили, потому что у него имелось выражение чуждости на лице».
Но в конце повести, после того как приходит новая директива из центра о нежелательности перегибов и «переусердины» в проведении коллективизации (намек на знаменитую статью Сталина «Головокружение от успехов»), Чиклин убивает активиста, проводившего коллективизацию, и таким образом, справедливость торжествует хотя бы в условно-абстрактной форме.
С едким сарказмом изображаются общественные перетряски не только в деревне, но и в городе: принудительный труд, бессмысленные репрессии против «непролетарских элементов», алчность новых выскочек, рвущихся к власти, их нетерпимость и узколобая уверенность в своей правоте и непогрешимости. Растет сомнение в возможности насильственного, диктаторского устроения новой счастливой жизни, согласно заранее установленной «научной» теории. «Чепурный видел слишком много разнообразных людей, чтобы они могли следовать одному закону… наука только развивается, а чем кончится – неизвестно».
Председатель колхоза («Впрок») в колхозный устав наряду с посевной и уборочной кампанией записывает также и «едоцкую кампанию»: «Он угрюмо предвидел, что дальше жизнь пойдет еще хуже. По его выходило, что скоро людей придется административно кормить из ложек, будить по утрам и уговаривать прожить очередную обыденку». А в коммуне «Дружба бедняка» («Чевенгур») все уже так привыкли голосовать поднятием рук «одновременно и вертикально», что пришлось выделить одну девку для постоянного голосования против «для усложнения общей жизни».
И вот кажется, что это уже своим собственным голосом заговорил Платонов: «Все грехи общежития растут от вмешательства в него юных разумом мужей». «Явится еще кто-нибудь – расчешет в культяпной голове глупую выдумку и почнет дальше народ замертво класть! А это всё, чтоб одной правде все поверили». Не усомнился ли он, действительно, в правоте революции? Но вот они, самые симпатичные его герои – Копёнкин, Дванов, Чепурный, Пашинцев. Одержимые страстной жаждой новой жизни, недовольные медленным ходом истории и бюрократическим окаменением революции, они учреждают в уездном городе Чевенгуре коммунизм. Платонов смеется над их нелепыми преобразованиями и в то же время сочувствует им. Сочувствует бедному Пашинцеву, изгнанному из своего «революционного заповедника», где он хотел законсервировать революцию, сочувствует ему, когда он со слезами говорит: «Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год?.. Теперь уж ничего не будет… Всему конец: закон пошел, разница между людьми явилась – как будто какой черт на весах вешал человека… Возьми меня – разве ты сроду узнаешь, что тут дышит? – Пашинцев ударил себя по низкому черепу… – да тут, брат, всем пространствам место найдется. Также и у каждого. А надо мной властвовать хотят! Как ты всё это в целости поймешь? Говори – обман или нет? – Обман, – с простой душой согласился Копёнкин». (Ведь федоровское «общее дело» возможно, лишь когда оно действительно общее, то есть каждого, а не предписываемое и не направляемое извне.)
И конечно же, симпатичен председатель ревкома Чепурный, который «объезжая площадь уезда, убедился в личном уме каждого гражданина и упразднил административную помощь населению… Живой человек обучен своей судьбе еще в животе матери и не требует надзора». Он самоустранился. Исполком был распущен, так как «все уже было исполнено». Для того, чтобы учредить в Чевенгуре коммунизм, на городской площади собирают всю мелкую буржуазию и расстреливают ее, так как при живых еще «буржуях» коммунизм невозможен. Жуткая сцена расстрела полна двусмысленности. Исполнители и жертвы чуть ли не сотрудничают меж собой. В сцене этой не чувствуется ни осуждения, ни оправдания, Платонов отстраненно, отрешенно живописует ее, как стихийное явление, и непонятно, принимает ли он всё это как неизбежность классовой борьбы или отвергает как противоестественную бесчеловечность. Каждый волен прочесть ее и понять по-своему.
Чевенгурский самовольный коммунизм уничтожается карательным отрядом. Копёнкин, Пашинцев и другие гибнут в сражении, а Дванов отправляется в свои родные места и кончает с собой в том самом озере, в котором когда-то утопился его отец. Так заканчивается чевенгурская утопия, и конец ее с печалью описан Платоновым. Но сожалеет ли он о том, что чевенгурцы избрали такой нелепый утопичный путь, что они были так нетерпеливы и, не считаясь с обстоятельствами, спешили поскорее к коммунистическому раю, или же сама мечта о счастливой, бесконфликтной, безмятежной, безбедной жизни кажется ему утопией? Потому ли покончил с собой Дванов, что их попытка немедленно устроить новую жизнь не удалась, и, не желая больше ждать, предоставив другим исполнить эту задачу, он удалился к своему «мучающемуся» в смерти отцу? Или же его отчаяние гораздо глубже, универсальнее, безнадежнее? Воды озера сомкнулись над его головой и молча хранят тайну.
Влияние Платонова велико. Например, «Любимов» Синявского несомненно написан под влиянием «Чевенгура», и не без сознательной ассоциации с платоновским «Котлованом», возможно, сказано о позорном конце тихомировских преобразований в городе Любимове: «Мужик с угрюмым спокойствием, откровенно, у всех на виду, мочился в котлован с незаполненным бетонным фундаментом»[117].
Влияние Платонова – в духе, в подходе к жизненному материалу, в котором Платонов учит вскрывать глубинные пласты, но, конечно, и в языке. Сильное влияние Платонова ощущается в языке интересного самиздатовского прозаика Владимира Марамзина – то же стремление к лаконичной выразительности за счет грамматических неправильностей и необычного словоупотребления – а также в языке таких оригинальных молодых писателей, как Н. Боков и В. Губин. После Платонова нельзя уже писать как прежде, Платонов – это завоевание русской литературы, ее новый этап. Сегодняшний писатель поставлен в трудное положение, он не смеет уже опуститься ниже достигнутого однажды уровня.
VII. Сатира
Всякая тирания порождала всегда сатиру – как ответ мыслящих и не утративших внутреннего достоинства людей на насилие. В страшные годы сталинской диктатуры сатира приобрела единственную возможную в то время форму – форму передававшегося из уст в уста анекдота. Среди мрака и одичания лишь эти короткие остроумные анекдоты, как вспыхивающие искорки, свидетельствовали о том, что не всё еще умерло и кто-то живой есть там, в темноте.
Хорошо сказано об анекдотах у Синявского: «Лишь анекдот в недавние времена сохранял ту исключительную, спонтанную жизнестойкость, которая присуща искусству и знаменует что-то большее, чем свобода слова. Сколько на анекдот ни дави (за него в свое время давали и по пяти, и по десяти лет – “за язык”!), он от этих репрессий только набирается силы, причем – не силы злобы, но – юмора и просветления. Анекдоты в течение тридцатилетней ночи и до сих пор сияют, как звезды, в ночной черноте. Да еще доносилась с окраин России блатная песня. Два жанра русского фольклора пережили расцвет в двадцатом столетии – в самых безысходных условиях – и исполнили в некотором роде (когда ничего еще и не грезилось) миссию Самиздата, предполагающего ведь не один только факт публикации на пишущей машинке, но – и это важнее – идею преемственности, традиции, развития, когда один человек что-то скажет, напишет, а второй это сказанное подхватит и продолжит. Будущее русской литературы, если этому будущему суждено быть, вскормлено на анекдотах, подобно тому как Пушкин воспитался на нянюшкиных сказках. Анекдот в чистом виде демонстрирует чудо искусства, которому только на пользу дикость и ярость диктаторов…»[118].
И сегодня, в пору расцвета самиздата, анекдот продолжает свое неукротимое существование, только темы изменились. Раньше рассказывали анекдоты о Сталине, о колхозах, об
арестах и расстрелах (был даже анекдот об анекдоте: в тюремную камеру входит новичок. «За что посадили?» – спрашивают его заключенные. «За анекдот» – «Да ну! За какой? Расскажи!» Новичок рассказывает, и ему оформляют новое дело и дают дополнительный срок), сегодня же рассказывают анекдоты о Хрущеве, о Брежневе, о «растущем благосостоянии», о коммунизме, о марксизме и особенно много анекдотов о Ленине, целый цикл, так называемая «Лениниана», постоянно пополняемая.
Не могу удержаться от того, чтоб не пересказать здесь несколько.
На землю возвращается Карл Маркс и приходит на Московское телевидение с просьбой разрешить ему выступить. Ему отказывают: «у нас и так каждый день много передач о Марксе». Маркс настаивает, просит позволения сказать хоть несколько слов. Наконец ему уступают, но разрешают произнести лишь одну-единственную фразу. Маркс подходит к микрофону и говорит: «Пролетарии всех стран, простите меня!»
В магазин заходит старушка. Над пустыми полками лозунг: «Коммунизм – это изобилие!» Старушка вздыхает и говорит: «Ну ничего, голодуху пережили и изобилие тоже как-нибудь переживем».
Никсон и Брежнев совершают прогулку на вертолете в окрестностях Москвы. Брежнев кокетливо замечает: «Конечно, мы вас еще не догнали, но кое-чего все-таки достигли». Никсон (глядя на бараки и сараи с телевизионными антеннами на крышах): «Нет, господин Брежнев, вы не только догнали нас, но даже перегнали – у нас в свинюшниках еще телевизоры не установлены».
В родильный дом приходит комиссия, чтоб определить качество продукции. Все еврейские младенцы получают высшую оценку – отличное качество. Русские матери возмущены. Им отвечают: ведь еврейские младенцы идут на экспорт.
Брежнев говорит Косыгину: требуют, чтоб мы открыли границы, но боюсь, если мы позволим свободно выезжать, то в стране нас останется только двое. Косыгин спрашивает: «А второй кто?»
Если б собрать все анекдоты, то получилось бы много объемистых томов, и в томах этих нашли бы свое яркое отражение все сколько-нибудь значительные события и явления советской жизни, это была бы самая точная история советского государства.
Некоторые самиздатовские авторы обрабатывают это фольклорное творчество, пишут по мотивам анекдотов короткие рассказы. Таковы, например, два рассказа
Подобных историй рассказывается множество, все они выдаются за достоверные, но степень их достоверности проверить, разумеется, невозможно. Впрочем, если почитать юбилейный сборник статей и воспоминаний о Сталине, выпущенный в 1940 году в честь его шестидесятилетия, особенно рассказ того самого Поскребышева или рассказ композитора А. Александрова, которые выглядят буквально как анекдоты (неспроста эта книга сегодня представляет собой исключительный раритет), то все эти истории выглядят вполне возможными и правдоподобными.
Близок к анекдоту жанр сатирической пародии. Большим успехом в России пользовалась, например, остроумная пародия известного литературного критика
Паперный, остроумно пародируя казенный стиль Кочетова, зло высмеивает убожество и лживость этой книги, «более роялистской, чем сам король». Вторая остроумная пародия на эту книгу Кочетова – «Чего же ты хохочешь?» – приписывается С.С. Смирнову, она ходила в самиздате за подписью Смирнова, но скорее всего это всё же мистификация.
Не меньшим успехом пользовались и пародии-памфлеты
Сюда же следует отнести и памфлет
Тонкой, умной иронии исполнена повесть
Напротив, с жестким сарказмом написана сатирическая пьеса «Мутное пятно». Автор этой пьесы, как сказано в предисловии, – старая большевичка Нинель Евлампиевна Скуфейчик, отдавшая всю жизнь делу строительства коммунизма в нашей стране. В преклонном возрасте, пенсионеркой, она решила совершить путешествие на Амур и во время этого путешествия исчезла. Воды Амура выбросили на китайскую территорию портфель с ее размокшими бумагами, среди них была и рукопись предлагаемой читателю «драмы с хорами и апофеозом». Остальные рукописи находятся в стадии расшифровки. Действующие лица пьесы: Климент (Клим) Онуфриевич, заслуженный писатель на заслуженном отдыхе; Петр Павлович, крупный советский инженер, отдыхающий без отрыва от производства; Джакомо Зверелли, американец итальянского происхождения; Леня Решетников, доктор физико-математических наук (на сцене не появляется); говорящая канарейка и хор из двадцати четырех мужчин в штатском. У абсолютно засекреченного физика Лени Решетникова Клим Онуфриевич и Петр Павлович хотят выкрасть (каждый со своими корыстными целями) чертежи некоего «плазмонового движителя», имеющего «государственное значение». Физик Леня настолько засекречен и так охраняется 24-мя кагебешниками в штатском, что не только увидеть его на сцене нельзя, но даже когда в темноте меж ним и женой Клима Онуфриевича происходит любовное свидание, едва Леня хочет сказать что-то, как кагебешники-хористы включают глушилки, и вой сирен покрывает голос Лени, ибо даже голос его засекречен и услышан быть не должен. В конце кагебешники арестовывают всех действующих лиц и всех приговаривают к расстрелу (говорящую канарейку, в частности, – за сионизм, скотоложество и за то, что «слишком много знает»). Джакомо же Зверелли оказывается не шпионом, а агентом КГБ и провокатором. Пьеса написана очень живо, динамично и полна откровенной издевки над нравами полицейского государства и над самой тайной полицией.
Большим успехом пользовалось сатирическое произведение – «Николай Николаевич. Мини-роман». Автор его известен в кругу московских литераторов, но по понятным причинам здесь его лучше не называть; в самиздате произведение циркулировало как анонимное[119]. Это роман-исповедь, от первого лица. В длинном монологе герой его, Николай Николаевич, повествует о своей жизни, обращаясь к некоему воображаемому собутыльнику. Язык героя весьма красочен, сдобрен крепким русским матом, автор продемонстрировал подлинное знание жаргона, на котором говорят сегодня русские «работяги». Николай Николаевич рассказывает о том, как в годы борьбы с «антимарксистской лженаукой» генетикой он работал донором в институте генетики, поставляя для медицинских опытов свою сперму. Разгром генетиков, наукообразная демагогия, политическая борьба поданы в таком необычном ракурсе: политика низводится до уровня порнографии, смешивается с непристойностью, похабщиной, осмеивается с таким сарказмом и таким остроумием, что нужно быть совершенно невосприимчивым к искусству человеком, чтобы за шокирующей скабрезностью не почувствовать смелого и оригинального приема. И это отличает «Минироман» от других подпольных произведении порно-сатирического жанра (как, например, «Приключения Октябрины»), которые оказываются уже вне литературы.
Несомненно, большим комедийным талантом обладает также и автор другой анонимной сатиры – «Смута новейшего времени, или Удивительные похождения Вани Чмотанова»[120]. Герой повествования, Ваня Чмотанов, удивительно похожий на Ленина, почти двойник, учился в хлебопекарном техникуме и работал на хлебозаводе. Желая поправить свое бедственное материальное положение, Ваня ежедневно выносил под платьем с завода дрожжи и продавал их. «Теплый запах дрожжей окружал Ваню, но отравленные самогоном вахтеры (они варили его “на конус” тут же, в своей будке, переделав электропечь “Чудесницу”) не слышали духа выносимого продукта. Однажды “Чудесница” сломалась. Вахтеры стояли трезвые и злые, и наивному обогащению Вани пришел конец»[121]. Ваню судят и отправляют в лагерь. Там он «проходит свои университеты» и, выйдя из лагеря, становится профессиональным вором. Однажды, щупая карманы провинциалов, стоящих в очереди к мавзолею Ленина, Ваня нечаянно и сам вместе с очередью заходит в мавзолей. Внезапно его осеняет блестящая идея – выкрасть голову Ленина и продать ее за границу. На следующий день, вооружившись среди прочего хирургической пилкой, Ваня прячется в мавзолее и ночью совершает кражу. Но, к его великому изумлению, пилка ему не понадобилась: голова сама отвалилась при первом же прикосновении от набитого толченой пробкой мешка-туловища; череп Ленина, слегка загримированный, со вставными деревянными глазами и гофрированными картонными ушами, оказывается непригодным для продажи. Между тем в Кремле начинается переполох, всю ночь заседает правительство, срочно вызывают актера Роберта Кривокорытова, не раз исполнявшего роль Ленина, и поручают ему временно лечь в мавзолее вместо Ленина, пока того будут реставрировать. Ему придется воссоздать на этот раз неживой образ «вечно живого». Кривокорытов, не удержавшись, чихает, лежа в саркофаге. В толпе разносится весть о том, что Ленин воскрес. Весть эта быстро облетает Москву и другие города, население надеется, что воскресший Ленин наведет порядок, прогонит бюрократов, повысит зарплату, улучшит снабжение продуктами и т. д. В Кремле начинается паника. К столице подтягиваются танковые дивизии.
«Генерал Глухих сразу разгадал маневр генерала Слепцова, двинувшего танки в столицу. “Ага! Вот тебе и хунта! Врешь, не проедешь!” – подумал он, но позвонил на всякий случай Слепцову.
– Что-то ты поехал, Григорий Борисыч? – медовым голосом спросил он.
– Генсек приказал, – уклончиво ответил Слепцов.
– А мне вот почему-то не приказал! – радостно засмеялся Глухих.
– Значит, не та фигура…
– Да? Ну, будь здоров, Григорий Борисыч».
Глухих выдвинул фланги и ударил на дивизию Слепцова (стр. 17). В сражении гибнут оба генерала. Между тем, в Ване Чмотанове толпа узнает воскресшего Ленина. В городе Волоколамске, где Ваня очутился после кражи, свергают местных правителей, и править городом начинает Ваня. Однако его тоже вскоре избивают разочарованные его правлением граждане, и, наконец, выловленный милиционером Ваня попадает в Кремль на конкурс ленинских двойников. Умерщвленного Ваню укладывают в саркофаг вместо Ленина, и успокоенные граждане снова дефилируют перед мавзолеем, умиленно созерцая дорогие черты «самого простого и гениального человека».
«Смута» написана с тонким пониманием психологии толпы, гротеск всё время остается в рамках правдоподобия; нравы общества обрисованы довольно рельефно и убедительно.
Говоря о сатире, нельзя не упомянуть талантливого писателя и критика
Судьба А. Белинкова настолько драматична и эмблематична, что на ней следует остановиться подробнее. В 1944 году двадцатидвухлетний Белинков был арестован за написание романа (признанного антисоветским) и после 22-месячного следствия, во время которого он подвергался пыткам, был приговорен к расстрелу (а роман был уничтожен). Смертный приговор заменили затем лагерем. После восьми лет лагерей, за два месяца до освобождения новый приговор: 25 лет лагерей за три книги, написанные в лагере, которые Белинков пытался передать на волю и которые, разумеется, тоже были уничтожены. Освобожденный осенью 1956 года (но не реабилитированный), Белинков начинает читать лекции в Литературном институте в Москве, и в 1960 году по недосмотру цензуры в московском издательстве «Советский писатель» выходит его книга «Юрий Тынянов».
Недосмотр вполне объясним: в книге ничего не говорится о советском обществе, а лишь об исторических романах Ю.
Тынянова и о прошлом России, которому эти романы посвящены. Но завуалированный подтекст книги Белинкова оказался настолько доходчив, что это литературоведческое исследование получило вдруг славу совершенно необычную для такого рода книг. Ободренный этим Белинков свою новую книгу – «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» – пишет уже как «литературоведческий роман». Однако этой книге не удается пройти сквозь цензурные сети, она становится достоянием самиздата. Лишь два небольших отрывка с хвалебным предисловием К. Чуковского были напечатаны в далекой провинции журналом «Байкал» в 1968 году, но сразу же последовали разгромные статьи в «Литературной газете» и дальнейшая публикация отрывков была запрещена.
В этом своем «литературоведческом романе» Белинков, как точно отметил К. Чуковский, сочетает «строгую научность с блестящим артистизмом». Судьба замечательного писателя Юрия Олеши, не сумевшего сохранить свою личность в условиях тоталитарной диктатуры, служит Белинкову материалом, на котором он с поразительным проникновением в психологию творчества и поистине философской глубиной обобщения развертывает картину мучительной жизни советского интеллигента. В этой книге ирония Белинкова достигает подлинного великолепия, это именно ирония, не гротеск, не гипербола, не сарказм, а тонкая ирония, дающаяся едва заметным поворотом фразы, интонацией и еще чем-то таким, что неопределимо словами, но что живо ощущается, как результат некоего удивительного и необъяснимого искусства. В 1968 году Белинкову удалось бежать за границу и даже вывезти свои неопубликованные рукописи (оставленное им перед отъездом из Москвы письмо Союзу советских писателей уже цитировалось нами ранее). На Западе Белинков задумывает издавать журнал «Новый колокол» (по примеру герценовского), но надорванное непосильными испытаниями сердце отказывает, и Белинков умирает еще до выхода первого номера. Надо надеяться, что оставшиеся рукописи писателя будут наконец опубликованы на Западе.
VIII. Правдоискания
Основная причина, породившая самиздат, – это, конечно, невозможность сказать правду в официальной печати, стремление коснуться запретных тем, рассказать о выстраданном опыте, высказать собственные умозаключения, не совпадающие с официальной и общеобязательной точкой зрения. И среди всех запретных тем самая волнующая и самая притягательная – это, конечно, тема массового террора, лагерная тема. Раскрытие этой темы у всех связано с именем Александра Солженицына, несомненно, выразившего ее с наибольшей силой и наибольшей глубиной проникновения, но до Солженицына и одновременно с ним на эту тему писали книги и другие самиздатовские авторы, в основном, конечно, мемуары, но некоторые – также и художественные произведения, достойные упоминания.
В официальной литературе лагерная тема мелькнула ненадолго и поднята она была боязливо, робко, неискренне. Собственно, появилось лишь одно-единственное произведение, ставившее эту тему открыто и честно – повесть «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, напечатанная по личному разрешению самого Хрущева, занятого в тот момент борьбой со своими противниками на верхах и проводившего эту борьбу за власть под лозунгом антисталинизма.
Все же другие авторы, затрагивавшие эту тему, обязательно должны были указывать, что лагеря и террор были следствием ошибок одного лишь Сталина и что в то время, как Сталин ошибался, весь народ и партия (среди лагерей и застенков МГБ) продолжали неуклонно строить коммунизм, охваченные энтузиазмом и верой в непогрешимость марксизма-ленинизма. Этот абсурдный тезис никак не подтверждался, а напротив, опровергался любым более или менее правдивым рассказом о действительных событиях, и поэтому вдаваться в подробности было нежелательно.
Даже верноподданнический и конъюнктурный автобиографический роман «Смерч» Галины Серебряковой, проведшей много лет в лагерях и заявившей затем о своей преданности партии и о недрогнувшей вере в правоту марксизма-ленинизма, запрещено было печатать, и он стал распространяться самиздатом. Любое упоминание о лагерях сразу же наводило на нежелательные размышления и неизбежно влекло за собой целый ряд опасных вопросов: как могло случиться, что в «стране победившего социализма», где впервые была осуществлена не «буржуазная лжедемократия», а подлинная народная демократия, где были уничтожены эксплуататоры и частная собственность, где власть перешла в руки народа, – в концлагерях оказались миллионы ни в чем не повинных людей, а в следственных тюрьмах применялись средневековые пытки? Постановка этих вопросов подрывала основы всей советской системы как таковой, и поэтому лагерная тема очень быстро оказалась запретной. Писателям было сказано, что «ошибки» Сталина уже преодолены, что вопрос этот уже исчерпан и возвращаться к нему больше незачем.
В начале 60-х годов стали распространяться в самиздате «Колымские рассказы» (три толстых машинописных тома)
Здесь читатель впервые зримо увидел изможденных, одетых в рваное тряпье, грязных, вшивых советских заключенных с кровоточащими цинготными беззубыми деснами, с шелушащейся от пеллагры кожей, с черными отмороженными щеками, копающихся в мусорных кучах в поисках каких-нибудь съедобных отбросов, постоянно избиваемых конвоирами, бригадирами, старостами, нарядчиками, дневальными и больше всего, конечно, блатарями. Здесь читатель увидел, что такое грязь и теснота лагерной больницы, куда, однако, мечтают попасть все заключенные, чтоб освободиться от непосильного сводящего в могилу каторжного труда. Здесь лежат люди, которые отрубили себе пальцы на руках, чтоб попасть в больницу, или оторвали себе взрывом ногу («вставив капсуль прямо в валенок и подожгя бикфордов шнур у собственного колена»), одноруких заставляли «топтать дорогу» в глубоком рыхлом снегу на лесозаготовках полный рабочий день, и тогда заключенные стали калечить себе ноги. Здесь больные по ночам отматывают свои повязки и подсыпают грязь с пола, расцарапывают, растравляют свои раны, чтоб подольше задержаться в больнице, здесь лежат люди, изуродованные надзирателями и конвоирами, с раздробленными носами, со сломанными ребрами, с проломленными черепами.
В рассказах Шаламова читатель увидел, что такое жестокость и самоуправство лагерной администрации: заключенного, ступившего на один шаг за зону оцепления в лесу, чтоб сорвать ягоду, немедленно пристреливают, даже не дав предупредительного выстрела, как положено по уставу; арестанта, опоздавшего на развод, привязывают за ноги к конским волокушкам и волокут по земле, по камням на место работы; за ничтожную провинность (или просто по капризу начальства) заключенного сажают в ледяной карцер, вырубленный в скале, в вечной мерзлоте («достаточно было там переночевать – и умереть, простыть до смерти… много заключенных, побывавших в этом карцере только одну ночь, навсегда простились со здоровьем»). Заключенных расстреливают целыми бригадами за невыполнение нормы, выполнить которую не под силу здоровому сытому молодому человеку; расстреливают «за оскорбление конвоя», то есть за то, что выругался, когда конвойный избивал, «за нападение на конвой», то есть за любой неосторожный размашистый жест вблизи конвоя и т. д.
Здесь, в рассказах Шаламова, русский читатель увидел, что такое каторжный труд советских лагерей – по двенадцать-шестнадцать часов в день без выходных на пятидесятиградусном морозе под окриками конвоя, под палкой бригадира. Шаламов сравнивает этот труд с каторжными работами в царское время. Декабристам в Нерчинске (по «Запискам Марии Волконской») давали урок – три пуда руды на человека. Норма советского заключенного – 800 пудов. К этому еще надо добавить, что на царской каторге на бараках не висели лозунги со словами вождя о том, что «в нашей стране труд стал делом чести, славы, доблести и геройства», на царской каторге политических заключенных, пытавшихся свергнуть самодержавие, не называли «выродками» и «мерзавцами», их не морили голодом, их не заставляли ходить после работы на политзанятия для «перевоспитания», а членов их семей не отправляли в ссылку и не репрессировали.
Шаламов повествует скупо, сдержанно, точным ярким языком; рассказываемые им эпизоды живо встают перед глазами. Мы видим жуткие и почти фантастические сцены: перед строем заключенных, ночью при свете фонарей на снегу, офицер зачитывает список приговоренных к расстрелу, оркестр играет бравурный туш; в бухту Нагаева приходит пароход «Ким» с тремя тысячами обмороженных заключенных – в пути заключенные подняли бунт, и начальство залило все трюмы водой при сорокаградусном морозе. Войска окружили мол и выгрузка началась. Мертвых бросали на берегу, еще живых развозили по больницам. Даже заведующий хирургическим отделением Кубанцев, недавно прибывший из армии, с фронта, где он повидал немало ужасов, был потрясен зрелищем этих людей.
Мы живо представляем себе барак на пересыльном пункте, набитый так тесно, что можно спать стоя, видим лагерную баню – описание ее по своей яркости не уступает знаменитому описанию бани в «Записках из мертвого дома» Достоевского. Запечатляется в памяти поразительная картина лагерной братской могилы, на склоне горы – склон осыпался и могила отверзлась. Мертвецы ползли по склону, тысячи окоченевших в вечной мерзлоте трупов, мертвецов, не гниющих в каменной холодной могиле. «Все было нетленно: скрюченные пальцы рук, гноящиеся пальцы ног – культи после обморожений, расчесанная в кровь сухая кожа и горящие голодным блеском глаза… Нетленные мертвецы, голые скелеты, обтянутые кожей, грязной, расчесанной, искусанной вшами кожей… Гора оголена и превращена в гигантскую сцену спектакля, лагерной мистерии… Вечная мерзлота хранит и открывает тайны. Каждый из наших близких, погибших на Колыме, каждый из расстрелянных, забитых, обескровленных голодом может быть еще опознан, хоть через десятки лет. Трупы ждут в камне, в вечной мерзлоте».
При чтении рассказов Шаламова проходят перед глазами сотни людей: юноши и старики, прославленные ученые и неграмотные крестьяне, рабочие, в свое время делавшие революцию, и украинские или литовские националисты, боровшиеся с оружием в руках против распространения этой революции на их земли, солдаты и офицеры, попавшие в плен во время войны и затем прямо из немецких лагерей переправленные в советские; проститутки и интеллигентные изящные женщины, арестованные вместе с мужьями как члены семьи «врага народа» – многоликая, пестрая толпа несчастных, попавших под колеса железной машины – государства.
Они проходят страшной вереницей, как грешники дантова ада, оставляя чувство ужаса и сострадания. Но некоторые лица выделяются из толпы, запоминаются: как Федя Щапов, получивший десять лет за то, что заколол одну овцу (убой скота был запрещен законом); как студент Савельев, осужденный за антисоветскую агитацию и создание антисоветской организации (организация состояла из двух лиц, его самого и его невесты, а агитацией были письма жениха и невесты друг к другу); как Дмитриев, арестованный за то, что он был членом религиозной секты «Бог знает» и, конечно, как майор Пугачев и его друзья-фронтовики, разоружившие конвой, ушедшие в тайгу и погибшие там в бою с окружившими их отрядами, погибшие свободными людьми, предпочевшими смерть рабству.
Некоторые рассказы Шаламова великолепны по своему художественному выполнению, по сюжетной архитектуре, как, например, прекрасный рассказ «Тифозный карантин»: история о том, как больной и истощенный заключенный, попавший в тифозный карантин и затерявшийся среди тысячи других заключенных, не откликается во время перекличек на свое имя, чтобы задержаться здесь, в карантине, как можно дольше, выздороветь, окрепнуть. Ему удается задержаться дольше всех, но под конец его вместе с кучкой таких же, как он, «саботажников» отправляют в летней одежде на Крайний Север навстречу надвигающейся зиме. Эта трагическая история о тщетной борьбе маленького человека с неумолимой судьбой, о негаснущей среди мрака отчаяния надежде, – пожалуй, одно из самых волнующих произведений самиздата.
О побегах заключенных из лагерей и о жестоких расправах конвоя над пойманными беглецами рассказывает Варлам Шаламов в своем большом очерке «Зеленый прокурор».
Одновременно с «Колымскими рассказами» в самиздате распространялись шаламовские «Очерки блатного мира», в которых он разоблачает миф о блатных как о благородных разбойниках, этаких робингудах, живущих по своему особому кодексу чести. Шаламов показывает, что законы блатного мира жестоки, аморальны и бесчеловечны, что этот преступный мир, достигший огромных масштабов в 30-40-е годы, – страшная язва общества. Блатные не только распоряжались и хозяйничали в лагерях, но их духом оказалось заражено всё советское общество. Когда около десяти процентов всего взрослого населения оказалось в концлагерях, когда практически не было в стране такой семьи, которая так или иначе не соприкоснулась бы с миром лагерей, эта зараза отравляла всё общество, всё советское общество оказалось «заблатненным». «Я знаю много интеллигентов, да и не только интеллигентов, которые именно блатные границы сделали тайными границами своего поведения на воле. В сражении этих людей с лагерем одержал победу лагерь… Примеров растления много. Моральная граница, рубеж очень важны для заключенного. Это – главный вопрос его жизни: остался он человеком или нет».
Хотя наиболее известные и опасные блатари были уничтожены в лагерях в 40-50-х годах, преступный мир всё еще велик в советском обществе, язва эта продолжает подтачивать здоровье общества; по подсчетам академика Сахарова, сегодня в Советском Союзе в концлагерях находится около двух миллионов заключенных, по подсчетам других исследователей – около четырех миллионов.
Наблюдая людей в чудовищных, нечеловеческих условиях, Шаламов приходит к пессимистическим выводам: возвыситься душой в страданиях, сохранить человеческое достоинство в страшных испытаниях (подобно героям Солженицына) способны, по мнению Шаламова, лишь редкие единицы, исключительные люди. Невыносимые лагерные условия растлевают душу человека и превращают его в дикое животное, говорит Шаламов. На последней грани ужаса, на пределе страдания в человеке умирает всё человеческое. «Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Те “трудные” условия жизни, которые, как говорят нам сказки художественной литературы, являются обязательным условием возникновения дружбы, просто недостаточно трудны. Если беда и нужда сплотили, родили дружбу людей – значит, это нужда – не крайняя и беда – не большая. Горе – недостаточно остро и глубоко, если можно разделить его с друзьями». «Когда переходится последняя граница, за которой уже ничего человеческого нет в человеке, остается только недоверие, злоба и ложь». «Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдержали». «Лагерный опыт – целиком отрицательный до единой минуты. Человек становится только хуже, и не может быть иначе. В лагере есть много такого, чего не должен видеть человек. Но видеть дно жизни – это не самое страшное. Самое страшное – это когда самое дно жизни человек начинает (навсегда) чувствовать в своей собственной душе, когда его моральные мерки заимствуются из лагерного опыта». Опускаясь на это дно, человек доносит на соседа и обрекает его на смерть за миску супа или даже за окурок, опускаясь на это дно, человек равнодушно смотрит, как избивают бессильных стариков или как сифилитик насилует женщину».
Исполняя свой долг свидетеля, Шаламов делает это с беспокойным сознанием: «То, что я видел – человеку не надо видеть и даже не надо знать».
Такой же мрачный взгляд на лагеря – в талантливом самиздатовском романе «Пятая печать», циркулировавшем под псевдонимом
Главные герои романа – молодые студенты, арестованные за вольные разговоры. Они приходят в тюрьму со множеством иллюзий, с юношеской верой в человека, с верой в правоту марксизма. Следующие затем лагерные годы это путь постепенного разочарования, утраты иллюзий, возмужания характера и созревания ума. Наблюдая людей вокруг себя, размышляя, слушая рассказы о жизни самых разных людей, начиная от тех, кто был арестован еще в 20-е годы при Ленине, и кончая теми, кто пришел в лагерь уже после смерти Сталина (поток «поздравителей», людей, получивших пять лет за поздравления со смертью Сталина), они постепенно начинают узнавать действительную жизнь страны, в них созревает убеждение, что корень всех бед – в самых изначальных, основополагающих посылках марксизма, стремящегося насильственным путем переделать мир и дышащего непримиримостью к любым противникам. Они приходят к выводу, что лагеря – это лишь логическое завершение всей советской системы; вся страна представляется им огромным концлагерем, огороженным неприступными границами; у тех, кто сидит в лагере, просто на один ряд колючей проволоки больше. «Воля – это большая зона оцепления».
Некоторые части романа, пожалуй, перенасыщены интеллектуальными диалогами, что придает им некую сухость и безжизненность, присущую, впрочем, в какой-то мере всем интеллектуальным романам.
Великолепна заключительная часть романа – «Бунт». Это потрясающий рассказ о восстании в лагере и о жестокой расправе над восставшими заключенными (их загоняют на хрупкий лед озера, лед под их тяжестью проламывается, и все они идут ко дну).
Интересен также анонимный очерк «Операция баня» – о борьбе заключенных женщин-«религиозниц» с лагерной администрацией: начальство после бани решило переодеть женщин в арестантскую одежду, женщины вернулись в барак голыми в сорокаградусный мороз, но не уступили.
Глубоко и интересно поставлена лагерная проблема в романе
Основная сюжетная канва чрезвычайно проста: после двадцати девяти лет лагерей в Москву возвращается Иван Григорьевич. Еще молодым человеком, многообещавшим талантливым студентом, он был арестован за то, что спорил с преподавателем диалектического материализма в университете и выступал против диктатуры. Теперь, проведя всю жизнь в лагере и состарившись там, он едет к двоюродному брату, Николаю Андреевичу. Но встреча оказывается тягостной для обоих – слишком разной была их жизнь, и непохожий жизненный опыт сделал их разными людьми.
Встреча с братом бередит совесть Николая Андреевича, благополучно пережившего все чистки и аресты и даже сделавшего карьеру в биологической науке в то время, как наиболее талантливые ученые, осужденные как «вейсманисты», «менделисты», «низкопоклонники и космополиты», исчезли с горизонта. Вместо радости он при встрече с братом Иваном испытывает чувство неловкости и отчужденности. Иван Григорьевич едет в Ленинград, где он в молодости учился в университете, и на улице встречает своего университетского товарища Пинегина, он-то и предал Ивана в свое время. Пинегин думает, что Иван ничего не знает о предательстве, благодушно предлагает ему помощь, но Иван Григорьевич «без упрека, с живым печальным любопытством посмотрел в глаза Пинегину, и Пинегину на секунду показалось: и ордена, и дачу, и власть, и силу, и красавицу-жену, и удачных сыновей, изучающих ядро атома, – всё, всё можно отдать, лишь бы не чувствовать на себе этого взгляда».
Следуют интересные размышления о доносах, о стукачестве, представляется воображаемый судебный процесс над стукачами с участием защитника и обвинителя. И всё это, конечно, гораздо глубже и серьезнее, нежели у Даниэля (о чем уже говорилось ранее). «Знаете ли вы, что силовые поля, созданные нашим государством, тяжелая, в триллионы тонн, масса его, сверхужас и сверхпокорность, которые оно вызывает в человеческой пушинке, таковы, что делают бессмысленными любые обвинения, направленные против слабого, незащищенного человека? – говорит защитник. – Знаете ли вы, что самое гадкое в стукачах и доносчиках? Вы думаете – то плохое, что есть в них? Нет! Самое страшное – то хорошее, что есть в них, самое печальное то, что они полны достоинств, добродетелей. Они любящие, ласковые сыновья, отцы, мужья. Они любят науку, великую русскую литературу, прекрасную музыку, смело и умно некоторые из них судят о самых сложных явлениях современной философии, искусства… Вот это и страшно: много, много хорошего в них, в их человеческой сути. Кого же судить? Природу человека! Все виновны… Но почему так больно, так стыдно за наше человеческое непотребство?» Хотя автор не идентифицирует себя с защитником, всё же в романе не раскрыта проблема личной ответственности, и природа человеческой свободы и совести человеческой, как нам кажется, представляется упрощенно.
Иван Григорьевич едет на юг, селится в небольшом городке и устраивается работать слесарем в инвалидную артель, занимающуюся производством замков и пайкой посуды. Он сближается с Анной Сергеевной, хозяйкой, у которой он снимает комнату. Сближение этих двух немолодых уже и много выстрадавших людей, с нежностью и состраданием относящихся друг к другу, к сожалению, не выписано с той тщательностью, какой оно заслуживало бы, а, можно сказать, лишь бегло намечено (вероятно, в силу тех причин, о которых говорилось выше).
В городке, где поселился Иван Григорьевич, царит коррупция, взяточничество, казнокрадство. Рабочие, получающие зарплату, на которую невозможно прокормить семью, вынуждены по ночам дома заниматься нелегально кустарным ремеслом и торговать своей продукцией на черном рынке, за что их преследуют. Всё это наводит Ивана Григорьевича на мысль, что свобода – это не только свобода слова, печати и совести, как он думал в молодости, та свобода, за которую он боролся и пострадал. «Свобода – она вся жизнь, всех людей, она вот: имеешь право сеять, что хочешь, шить ботинки, пальто, печь хлеб, который посеял, хочешь, продавай его и не продавай; и слесарь, и сталевар, и художник живи и работай, как хочешь, а не как велят тебе».
Со страниц романа не сходит всё время лагерная тема – упоминания о лагерных порядках, воспоминания. Замечателен рассказ о судьбе Маши Любимовой, отправленной в концлагерь «за недонесение на мужа». Тяжелая, непосильная для женщины работа, голод, насильничанье надзирателя и, наконец, «освобождение» (Машу выносят из лагеря в гробу, мертвой, после того, как она, утратив всякую надежду, потеряла способность сопротивляться) – всё это описано с такой болью, с такой пронзительной жалостью, что кажущееся поначалу назойливым авторское присутствие, наконец, становится понятным, простительным и убеждает, как искренний, рвущийся из груди крик ужаса и сострадания.
Самое сильное место романа – рассказ Анны Сергеевны о страшном голоде 1930 года, вызванном насильственной коллективизацией. Это потрясающее и пока что единственное в русской литературе описание последствий «раскулачивания». После того как «кулаки», то есть наиболее трудолюбивые и знающие мужики, были уничтожены или сосланы (сверху спускался план – цифра на район, определявшая количество «кулаков», подлежащих ликвидации), рассказывает Анна Сергеевна, урожай резко пал, а государство требовало поставок хлеба, отобрали даже семенной фонд, в деревне начался голод. Люди ели мышей, крыс, гадюк, воробьев, муравьев, земляных червей, подошвы, траву, корни. Появились случаи людоедства, обезумевшие люди варили мертвых, убивали и съедали собственных детей. «Я одну женщину видела, в райцентр ее привезли под конвоем – лицо человечье, а глаза волчьи». Вокруг городов поставили заставы, чтоб голодные крестьяне не могли пробраться в города. Но кое-кому удавалось пробраться, по улицам ползали на четвереньках голодающие и умирали на тротуаре. Болели и умирали дети. «Головы, как ядра тяжелые, шеи тонкие, как у аистов. <…> А лицо у детей старенькое, замученное, словно младенцы семьдесят лет на свете уже прожили, а к весне уже не лица стали: то птичья головка с клювиком, то лягушачья мордочка – губы тонкие, широкие, третий, как пескарик – рот открыт. Не человеческие лица. А глаза, Господи! Товарищ Сталин, Боже мой, видел ли ты эти глаза?» А советская пропаганда продолжала рассказывать Западу о счастливой жизни в советской стране, говорила, что крестьянские дети едят куриный суп и рисовые котлеты. «Убивают, значит, натихоря миллионы людей и весь свет обманывают! Куриный суп, пишут! Котлеты! А тут червей всех съели», – негодует Анна Сергеевна.
Обдумывая бессонными ночами страшный опыт своей страдальческой жизни, Иван Григорьевич формулирует некоторые общие выводы, эта заключительная историософская часть романа представляет большой интерес, особенно если на нее взглянуть в исторической перспективе.
Когда Гроссман писал свой роман (1955–1963 гг.), большая часть советской интеллигенции еще пыталась осмыслить сталинизм как самостоятельное явление, как особый период, связанный с личностью Сталина, отрывая его от предшествовавшего ленинского периода. Интеллигенция осуждала Сталина, но еще пыталась спасти Ленина. Именно против этого и выступает Гроссман: последние главы романа посвящены развенчанию Ленина.
Гроссман без обиняков объявляет Ленина диктатором, душителем свободы, задушившим всю некоммунистическую прессу, «ликвидировавшим все революционные партии, кроме одной, казавшейся ему самой революционной, ликвидировавшим Учредительное собрание, представительствовавшее от всех классов и партии послереволюционной России». Дело здесь, разумеется, не в характере Ленина, ненависть и нетерпимость были свойственны в той или иной мере всем революционерам. Но это были не их личные черты, не черты их характера, а черты, глубоко коренящиеся в самой природе революционного насилия, черты, присущие, если можно так сказать, самой психологии революции. «Сердца этих людей, заливших землю большой кровью, так много и страстно ненавидевших, были детски беззлобны, это были сердца фанатиков, быть может, безумцев. Они ненавидели ради любви». Но диалектика ненависти-любви, свободы-нетерпимости привела к тому, что то, что казалось главным – цель, идеальное общество – оказалось вдруг поглощенным второстепенным – насильственными средствами, бесчеловечной нетерпимостью на пути следования к идеалу.
«Государство, казавшееся средством, оказалось целью. Люди, создавшие это государство, думали, что оно средство осуществления их идеалов. А оказалось, что их мечты, идеалы были средством великого грозного государства. Государство из слуги обратилось в угрюмого самодержца». И великие сталинские стройки коммунизма, на которых легли костьми миллионы заключенных, оказались нужными не людям, не народу, а страшному молоху-государству. И здесь, повторяя (быть может, невольно) известный тезис Ключевского о том, что прогресс – понятие вовсе не однозначное, что прогресс государственный, промышленный рост, рост мощи государства может сопровождаться регрессом, ухудшением условий человеческого существования, упадком свободы («государство пухло, народ хирел»), и утверждая, что «нации и государства могут развиваться во имя силы и вопреки свободе», что прогресс, развитие может сопровождаться «не ростом свободы, а ростом рабства», Гроссман подходит к главному вопросу: был ли массовый террор необходимым и закономерным следствием советской системы, созданной Лениным, или же он был «бессмысленным проявлением бесконтрольной и безграничной власти, которой обладал жестокий человек».
Гроссман отвечает: массовый террор, пролитая кровь были необходимы диктатуре, новому государству, насильственная противоестественная тоталитарная система могла удержаться только с помощью постоянного подавления недовольства населения, с помощью массового террора и погашения любого проявления свободы. «Без этой крови государство бы не выжило. Ведь эту кровь пролила несвобода, чтобы преодолеть свободу…»
Хотя сегодня большая часть русской интеллигенции уже не испытывает ни малейшей симпатии к Ленину и нашла уже гораздо больше аргументов против него, нежели Гроссман, и аргументы эти более обстоятельно обоснованы и документированы, за Гроссманом остается заслуга застрельщика, вырвавшегося вперед и увлекшего за собой многих.
Весьма спорным представляется умозаключение Гроссмана о том, что такой итог есть следствие именно русской революции и русского характера, «русской души», о которой Гроссман говорит, что она – «тысячелетняя раба», что ее особенности «рождены несвободой». («Пора понять отгадчикам России, что одно лишь тысячелетнее рабство создало мистику русской души».) Наблюдения над всеми революциями, от Великой французской до недавней кубинской, показывают, что Гроссман здесь не прав, а такие общепризнанные черты русской души, как удаль, бесшабашность, широта, разгульность никак нельзя вывести из рабства (убедительные аргументы против концепции Гроссмана можно найти в статье Аркадия Столыпина[125], указывающего на то, что трюизмы о тысячелетнем рабстве русского народа основываются на незнании или игнорировании элементарных фактов русской истории).
В самиздате стала известной и другая книга Гроссмана. К счастью, кому-то из друзей писателя удалось спасти от изъятия один экземпляр рукописи второго и третьего тома романа Гроссмана «За правое дело» (первая часть была опубликована в 1952 году в «Новом мире» и подверглась резкой критике со стороны партийных идеологов). И таким образом, это, считавшееся погибшим, произведение вскоре станет достоянием русского читателя, вопреки всем усилиям КГБ похоронить его.