Оскар Дирлевангер приказывать не спешил, он лишь поинтересовался, все ли фюреры – немецкие и иностранцы – собрались сюда со своими подразделениями. Нет, не все, но сейчас, если надо, будут посланы связные-мотоциклисты… Это лишнее: обязаны все явиться к 16.00. Живые или мертвые! Сейчас сколько?.. 16 без 20 минут…
Штурмбанфюрер пожелал пойти в школу, взглянуть на борковских полицаев, и гауптшарфюрер счастливо отступил в сторонку, как бы создавая из одной, но ладной, четкой фигуры почетное сопровождение штурмбанфюреру. Вдвоем – штурмбан – и гауптшар – оба фюрера шли по школьному коридору с обвалившейся штукатуркой, шаги их соударялись, не сливаясь в одном звуке: младший рангом фюрер старательно запаздывал с ударом подковок, и это было точно рассчитанное нарушение – сбой подчеркивал, что их все-таки двое и младший лишь дополняет.
Караула немецкого внутри здания нет, лишь у входной двери да по углам. Гауптшарфюрер всем распорядился, как надо, хотя и не знает окончательного решения, всей идеи старшего начальника. Нет, что ни говори, а чисто немецкое подразделение – не служба, а одно удовольствие. Не зря другие командиры так держатся за это и совсем не радуются перспективе, что и их разбавят иностранцами в такой же мере, как особый батальон Дирлевангера. Иностранцы носят немецкие мундиры и служат по немецкому уставу, но неарийская порода выдает себя, и прежде всего скукой подчинения. Командовать – пожалуйста! А вот подчиняться им скучно, нет в них этой радости подчинения старшему, высшему! Уметь подчиняться, чтобы иметь право командовать с той же истовостью, – вот чему научила история и что в крови у немцев, и пусть это останется только их достоинством. Этим горы сдвигать можно, ну, а с чужестранцами нужен совсем другой рычаг. Еще искать и искать его! Но не найдешь, если не искать.
Из комнаты-класса, которую уже минули фюреры, выскочил полицай и, подергивая руками пояс, промчался вперед, локтем выбив большой пласт штукатурки, так что она пыльно рухнула прямо под ноги немцам. Полицай ойкнул от ужаса и исчез в дальней комнате. Веяло свежим дерьмом – поверх всех запахов, тоже не медовых. Младший фюрер скосил глаза – должен он обрушить кару на голову виновного? – но понял, что принято решение дерьма не замечать и идти к цели.
В том классе, куда нырнул вонючка, разноодетые полицейские уже выстроились, дожидаются. Старательно расправили на рукавах полицейские повязки, грязные, измятые от ношения в кармане. Снимет эту тряпку, и как ты отличишь его от бандита. На бандитах зелено-немецких штанов и френчей даже больше. Приходится дирлевангеровцам нацеплять на погон белый лоскуток, чтобы в бою своих видеть, отличать.
Для сегодняшней акции такие полицаи вполне подойдут. Легче легкого объявить их бандитами. Напомнить, как убежали при первом выстреле, когда бобруйская полиция привлекла их к операции против партизан месяц назад?..
На грязных подоконниках куски хлеба, какие-то тряпки, по углам – узлы, мешки. Собрались в дальнюю дорогу, судьба деревни, слава богу, не их судьба! Они же полицейские, их увезут, их семьи убивать, жечь не будут!.. Испуганные, бессмысленно или хитро вытаращенные глаза. Тянутся изо всех сил, изображают «смирно», а не все пищу прожевали, а один все еще ремень затягивает… Конечно, можно напомнить (не им, а своим, иностранцам), что борковские дважды разбегались, когда их брали в экспедицию против партизан. Но это упростит акцию. И так им слишком многое слишком понятно. Боги, пути и мотивы которых ведомы, поступки объяснимы, – не боги, а всего лишь начальство. Которое можно пытаться и обмануть, и обойти. Только недоступное пониманию действует как следует. Когда из батальона сбежали девять человек – целое отделение, охрана моста, Дирлевангер приказал столько же расстрелять. Сам смотрел списки батальона и сам ставил крестики против фамилий – наугад. Не спрашивал командиров, кто и какой, а на ком карандаш споткнется. Но разве всем немцам понятны поступки фюрера? И разве из-за этого их любовь меньше? Без господства духа не получается и господства силы, а лишь временный перевес.
Оскар Дирлевангер любит пойти к людям, которых уже обожгла догадка, что с ними сделают, постоять и посмотреть, и послушать, как ревет в них ужас – даже если они молчат…
Улица вся заляпана коровьими лепешками, младший фюрер мужественно бросился вперед, гневно забирая на себя и отбрасывая подергиванием ноги то, что могло оскорбить сапоги самого штурмбанфюрера. А оно не отклеивается, оно не отбрасывается, и офицер гневно взглядывает на солдат, которые, вместо того чтобы сделать что-то, лишь бесполезно вытягиваются да невольно следят, как ноги начальства таранят коровьи лепешки. С вилянием и подергиванием пробирались, танцуя, по улице и подошли к большому, из толстых бревен гумну. Ворота подперты кольями и телегой, на которую навалили гору мешков. Но лошадь не выпряжена, выворачивая оглобли, она пытается хватать траву, что растет у самой стены. Тихо в гумне, никогда бы не сказал, что там двести или триста душ. Разные, очень разные бывают эти гумна, амбары, сараи, церкви: другие уже разламывало бы от воя и крика, а здесь даже ласточки не боятся залетать внутрь и вылетать с чириканьем из подстрешья.
Люди в голубых жандармских мундирах по знаку гауптшарфюрера бросились отводить лошадь с груженой телегой, снимать колья, а другие выстроились полукругом с автоматами, чтобы остановить и отбросить, если запертые попытаются самовольничать. Нет там, что ли, никого, в этом гумне? Обычно напирают, слепо наваливаются на ворота, и те дышат, как жабры выброшенной на жаркий песок рыбы. А тут… Ворота свободно раскрылись, и Дирлевангер увидел в полумраке сначала глаза, множество глаз. Но почему все эти бабы и дети отодвинуты в глубь гумна? Когда Дирлевангер увидел снаряд, понял, в чем дело, он оглянулся на младшего фюрера, и тот встретил его взгляд с одинаковой готовностью принять одобрение или порицание. Нет, Дирлевангеру понравилось. Пока у солдат играет, работает фантазия и не иссяк юмор – изобретательный юмор дирлевангеровцев! – можно поручиться, что все идет как надо. Значит, на деле, а не на бумаге есть, бурлит радость исполнения солдатского долга. Такая работа, что и говорить не у каждого сразу заладится. И первый признак, что еще не приспособились, – напряженные лица и серьезность во всем. Но потом и в самой работе начинают искать и находить отдых. Как тогда, зимой, кому-то же пришло на ум! Деревню обработали тщательно, улицу за улицей, двор за двором, вроде бы ни души не осталось, но когда подожгли и уезжали, оказалось, что одна еще жива, но не к стыду, а во славу батальона. У самой дороги, где уже начиналось заснеженное поле, увидели одиноко стоящую железную кровать и даже кривой стол при ней, а на столе различные банки-склянки. Поль и его пьяно-веселая команда не посчитали за труд, выволокли из хаты черную, больную старуху, вместе с кроватью далеко унесли из деревни и оставили ее здесь, у дороги. Солдаты смотрели на ошалевшие глаза неподвижно лежащей на своей кровати женщины, и ни один не уезжал без улыбки, советы и пожелания сыпались сверху, с машин:
– Эркельте дих нихт, матка!.. Кригст ду нох киндер – руф унс цур киндстауфэ… Наин… Шис нихт! Лассен вир зи ден зовйетс… Цур фэрмерунг![8]
И теперь вот этот остроумный ржавый снаряд посреди тока, перед онемевшей толпой борковских жителей – вот она, улыбка дирлевангеровца, которому ни жизнь, ни работа не в тягость! Не только насмешка над бабьим ужасом, но и над излишней серьезностью в любом деле. Все идет, как и следует, как по писаному, не в канцеляриях писанному, а в согласии с тем, что еще запишете. И изучать будете!
Солдат, которому пришла в голову забавная мысль притащить в гумно «партизанский подарочек» (снаряд этот извлекли из-под мостика, когда ехали по могилевскому шоссе), самый молодой в роте солдат Герман Хехтль заметил довольные улыбки командиров и даже покраснел от счастья. Он по-мальчишески оглядывался, выглядывал из-под каски – все ли заметили? И здесь ли, где он, тот старый пень, Отто Данке? Почему не смотрит?..
Оскар Дирлевангер со свитой из немцев и «иностранцев» вошел в ворота просторного гумна. «Тут и еще столько же вместилось бы!» – по-хозяйски отметил штурмбанфюрер. Подошел и согнутым пальцем постучал по немому ржавому железу. Один Муравьев выглядел мрачновато среди улыбающихся офицеров. В толпе жителей тоже одно лицо выделяется – оно мужское и оно пытается улыбнуться навстречу немцам. Дирлевангер удивленно посмотрел на гауптшарфюрера, и тот стал объяснять: мужчина утверждает, что тайно работает на Кировское СД, правильно назвал чины и фамилии немцев из комендатуры.
У полнолицего, хотя и очень бледного мужчины на руках голозадый испуганный ребенок, и еще двое или трое под руками у щупленькой, какой-то усохшей женщины, которая с надеждой, огромными заплаканными-глазами смотрит на своею мужика. А он понял, что о нем говорят немцы, и жадно порывается мимикой, глазами в их разговоре участвовать, показать, что ему надо выйти туда, за ворота, отойти подальше, и там он все объяснит, и все выяснится, разъяснится к общему удовольствию! Настроение у Дирлевангера сразу изменилось. Что могут значить услуги этого болвана-туземца захудалому Кировскому СД, когда элементарная арифметика против? Он сам, этот осведомитель, его существование конечно же прерогатива местных немецких властей, но вот то, что он держит на руках (а еще сколько у ног – раз, два, три?), – это уже затрагивает высшие интересы немецкого государства. Дирлевангер способен любить детей. Но не здесь и, главное, когда их не столько в одном месте. Глаза, глаза, глаза – будто шевелящаяся, поблескивающая икра.
Вот тут Дирлевангер разозлился. Снова постучал по снаряду, и тяжелое железо снова не отозвалось.
– Говорите спасибо этим вашим партизанам!
И тут уж совсем вышел из себя! На кого разгневался, кому и зачем объясняет, будто оправдывается? Да еще по-ихнему старался сказать, мучительно собирая из всех уголков памяти русские слова! И все из-за этого толсторожего Иуды!..
– Господин офицер, госпо… – закричал мужчина, увидев, что главный немец собирается уходить. Заревел на руках у него пацан, в ужасе таращась на немцев, пополз на плечо, хочет за спину спрятаться, и дядька голым пацаньим задишком, как тараном, налетел на немецкого офицера, пробиваясь к Дирлевангеру. Его отшвырнули назад.
– Я есть ошибка! – закричал дядька из Кировского СД, ломая язык на немецкий лад.
Муравьев смотрит и слушает все, что происходит, и все происходящее как-то окрашено его мыслью о будущих делах и поступках, которыми он все исправит, все, все искупит!.. Почему только будущих? Он и сейчас может кое-что сделать, вот хотя бы этого осведомителя до конца и перед всеми разоблачить. Чтобы услышала и высокая женщина, которая ни на кого не смотрит, прижимает к себе девочку и все говорит, все разговаривает с ней: «Мама с тобой, мама с тобой, мама будет все время с тобой, мама с тобой, с тобой, с тобой!..»
– Здесь говори! – мстительно, зло приказал Муравьев.
– Тут нельзя… там, я там! – все пытается прорваться дядька.
– Здесь, тебе говорят!
– Я работал… Я ходил в Кировск… Мне не дали взять, дома у меня спрятан документ, я могу показать… Каждую неделю докладывал…
– Неправда, теточки! – Это закричала жена его, вертя шеей. – Не верьте, неправда!
А сама с детьми все равно поближе к мужу, к воротам, к спасению, а ее толкут прикладами, отшвыривают солдаты.
– Мамочка, просися и ты! Мамочка, просися и ты! – детский крик на руках у той высокой женщины. – Мамочка, будем гореть, и вочки наши будут выскоквать, глазки будут лопаться, выскоквать!..
Муравьеву почудилось, что старый гаубичный снаряд, лежащий на стуле – черная от грязи свинья! – дышит, надувается, что вот сейчас рванет, не выдержит и все разнесет, всех поднимет к небу! Невольно поспешил к выходу, следом за Дирлевангером. А солдаты уже взялись выносить снаряд, со стуком сняли его на глиняный ток и покатили, подталкивая сапогами. А за спиной у них, у Муравьева, в нем – все тот же одинокий женский голос, и его не заглушает, а как бы поднимает и поднимает к черному небу общий предсмертный гул и стон:
– Не бойся, деточка, мамка с тобой! С тобой я, моя слезинка! С тобой! Люди все здесь, не бойся! Люди все здесь, все!
Дирлевангер вдруг повернулся к Муравьеву, посмотрел на него внимательно, усмехнулся широким своим ртом и приказал, чтобы мужчину из СД поместили с полицейскими семьями.
– Вэн эс им бессер гефельт дорт цу бренен![9]
Дядька все выдирался из ворот, уже полуприкрытых, его выпустили – с одним ребенком на руках. И десяток крепких солдатских рук, тел навалилось на рывками сходящиеся створы ворот. Дядька из СД еще пытался объяснить, что у него осталась там жена и еще дети, бросился к Муравьеву:
– Господин немец, господин немец! У меня документ, я могу показать…
– Уходи, гад, пока не поздно! Вон туда его, в тот дом. Да тащите его!..
Еще напирали десятки солдатских рук на ворота, искали, чем их укрепить, а уже два воза соломы – одновременно из-за двух углов – въехали на площадку перед гумном. С бронетранспортера снимают канистры. И тут что-то случилось – к возу, что подъехал справа, побежали солдаты.
Дирлевангер стоит возле машины, а водитель Фюрер щеточкой смахивает с его рукавов, спины пепел, сажу, опасливо тянется к фуражке, но тут штурмбанфюрер сердито оттолкнул руку водителя и тоже стал смотреть, что там за беспорядок происходит.
Пустяк, пришлось застрелить подводчика, проявил строптивость! Уже сваливают, к стенам укладывают солому, завалили и тело подводчика, а гауптшарфюрер, доложив о происшествии, толково и неторопливо продолжает командовать операцией.
Для всех, может быть, и пустяк, а для Отто Данке, солдата и крестьянина Отто Данке, то, что произошло, едва ли не катастрофа! Как этот бандит, как он, будто клещ, вцепился в ремень Оттовой винтовки, как не отпускал и все что-то кричал, какое-то одно слово: Ludzi! Ludzi! И все были свидетелями беспомощности Отто, видели старческое бессильное брыкание то правой, то левой ногой в попытке оттолкнуть взбесившегося подводчика, забрать у него свое оружие. Сам штурмбанфюрер мог увидеть! Пока не подбежали и не выстрелили, бандит напирал с выкатившимися глазами на Отто, не выпуская его винтовки, и повторял это свое слово… А они ведь два часа были вместе, и ничего такого за ним Отто не замечал. Вместе собирали и грузили, укладывали на телеги то, что может пригодиться в большом немецком хозяйстве, Отто даже помогал поднять мешок, если тяжелый, или железную борону. И спрашивал, как это называется, как это? Показывал пальцем и глазами спрашивал, а советский крестьянин все называл по-своему, чудно так: «Chlep», «Borona», «Korofa»… А вот эта вещь, которую он выкрикивал: «Ludzi, ludzi», не попадалась на глаза – Отто помнит, что такого слова в их разговоре не встретилось, не было. Почему такое несчастье должно было именно с Отто Данке случиться, почему? Вон стоит с автоматом и ухмыляется, подмигивает из-под каски Герман Хехтль, у него, с ним ничего подобного никогда не приключится, хотя он жулик, бездельник городской, каких среди немцев немало выросло после той войны, в голодные годы. Когда офицеры не смотрят в его сторону, молокосос Герман, опустив автомат, вскидывает над головой, как молящийся иудей, обе руки, изображая наивысшую скорбь и печаль. Хоронит уже Отто Данке, его доброе имя солдата и немца. Но какую черную душу нужно иметь, чтобы так обмануть доверие, надругаться над немецкой добротой! Правду говорят, что все они здесь бандиты, грязные и неблагодарные существа, только похожие на людей. Вот и шарфюрер Белый, а второй даже гауптшарфюрер был, в мундирах немецких – за одно слово постреляли друг друга. Все время жди от них чего-нибудь. Скорее бы, и правда, была везде Германия, настоящая, только немецкая! Так с ним хорошо работали, разговаривали, помогал ему – и вдруг как взбесился! Вцепился, как зверь: Ludzi! Ludzi! Сколько помнит себя Отто Данке, судьба с ним обходилась, как мачеха. Как соседи с Германией всегда обходились. Лежит теперь под соломой у стены, ему что, лежит себе! А Отто думай, как и что ему скажут, когда батальон вернется в казармы. Лишится всякого уважения у гауптшарфюрера, а могут еще и поощрительной посылки в Германию лишить. А уж как этот жулик-молокосос будет издеваться! Закинув вырванную из рук бандита винтовку за спину, Отто захватывал руками столько соломы, что приходилось придерживать и подбородком, и животом, и коленями, носил и укладывал вдоль стены, таскал и старательно укутывал стену сарая. Что-то очень знакомое, домашнее в этих действиях: бери скользким пластом улежавшуюся солому и прикладывай к стене, как пластырь! Это у других все сразу было, а Отто Данке, пока стал хозяином хороших построек для скота, вынужден был и вот так действовать в морозные зимы. А ведь бог не обидел Отто ни умом, ни трудолюбием, но ему все не везло, пока не везло в Германии. Радио – вот что помогло Отто понять, кто повинен во всех его и Германии бедах. Сначала ему не очень нравился голос фюрера: слишком громко кричал и, главное, всех поминал, за всех переживал, а крестьянина будто и нет в Германии. Рабочие у них – «новое дворянство», студенты – «молодость Германии», даже женщины – что-то такое! Но какая может быть сытая и здоровая Германия без уважения к бауэру. Спохватились и уже не забывали больше: и «кровь», и «почву», и то же «дворянство» – все, все теперь крестьянину! И в газетах, и по радио, и специальные агитаторы на велосипедах по селам разъезжали, со стягами и музыкой. А все несчастья и обиды оттого, что Германия всех и всегда спасала, дарила культуру и машины, а русским даже мудрых царей и цариц, а взамен – ничего, кроме зависти, неприязни, постоянной неблагодарности! Взять тех же поляков! Разве не Германия помогла им стать государством, а чем отблагодарили? Отто сам проходил через Польшу, когда германские войска отступали из России, и знает, какие они, поляки. Вот их да чехов фюрер и наказал первыми. Или все эти русские: сейчас воют в сарае, жутко и слышать и видеть такое, но что было бы, если бы фюрер их не опередил и они ворвались в Германию? Если уж немцы вытворяют бог знает что – большевики вынудили их забыть свою доброту! – то чего можно ждать от азиатов?
Страшно представить, что ждало бы Германию, если бы не фюрер!
Солому уложил у стены ровным валиком, где надо взбил, распушил хорошенько. И особенно на том месте, где лежит этот бандит. Но кто на это обратит внимание? Кто и когда ценил честность и добросовестность немца? Вот когда что-то не так у тебя, без вины виноват, все заметят, а потом, в другое время в твою сторону и не глянут. Но отчего беды, неудачи всегда липнут именно к Отто Данке? Почему легко жить бессовестным, таким вот, как Герман Хехтль? Скалит зубы, кривляется, свинячая собака! А Отто не до того, ему бы как-то совладать с дрожащими руками, и губы, щеки вдруг стянуло, стали как чужие. Скорее бы уже, ну что они так кричат, воют? Скорее бы всему конец! Лицо перекашивается, одеревенело, и эти руки еще – сейчас все увидят, заметят, вот сейчас снова будут смотреть на бедного Отто, на неудачника Отто!..
Уже перестал бить последний пулемет, уже затихло гумно, совсем затихло, и хорошо слышны стали жадные, жирные всплески пламени, черный треск и чавканье в клубах грязно-желтого дыма. И тут вдруг медленно, как во сне, стали расходиться, раскрываться ворота. Видно, сорвали сумасшедшей стрельбой все запоры-завалы, потому что давно никто уже не бился, не напирал изнутри и никто из ворот не вышел, не выбежал. Каратели, вначале насторожившиеся, когда поняли это и поверили в полный порядок и тишину за воротами и стенами, начали постепенно отступать подальше от огня и приближаться к школе. Грязно-желтый дым все гуще наливался жирной смолью, тошнотная горячая вонь далеко к школе оттеснила, загнала офицеров.
И тут высокий «иностранец» в темной шинели, у которой полы по-бабьи подняты к поясу, заложены за ремень, вышел вперед и стал напротив распахнутых ворот. Прижимая ухо к собственному плечу, он взвел, направил висящий через плечо пулемет и ударил в клубящееся пламя гулкой длинной очередью. Запоздало, без нужды, просто от полноты душевной. А если иметь в виду присутствие штурмбанфюрера – то и с вызовом, нарушая порядок. Отгрохотал и осматривает свой пулемет, внимательно и неторопливо, словно он тут один и он единственный знает, что надо делать, как поступать. Все невольно переводили взгляд с него и на штурмбанфюрера – что-то произойдет сейчас! – и этим как бы связывали, связали их, Тупигу и Дирлевангера. Полицай наконец повернулся ко всем, и, наверно, ему показалось, что был, а он не расслышал приказ какой-то. Все глаза показывали ему на штурмбанфюрера, и Тупига прямиком пошагал к Дирлевангеру. Подошел и стал перед ним и даже ухо полуоторвал от плеча, полувыпрямил скособоченную шею, отчего ростом стал выше штурмбанфюрера: «Я здесь, раз ты звал зачем-то. Если для того, чтобы сказать спасибо, данке – что ж! Но от вас дождешься!..»
Оскар Дирлевангер в упор рассматривал жилистого высокого «иностранца» с косо висящим на груди русским пулеметом, явившегося к нему – не за поощрением ли? И не просит, а как бы требует чего-то – такие у него глаза. Да он что, на самом деле жить расхотел?
Тупига спокоен: прятать ему от Доливана нечего, весь он здесь со своим пулеметом! Пусть сачки шарахаются от этого немца, а Тупига ничего не просит, но и не боится никого. Если есть тут кто не сачок, не ловчила-бездельник, а, наоборот, мастер в своем деле, так это они двое, и никто больше. И Доливан, если не дурак, обязан это понимать. И понимает. Потому и усмехается и даже как бы подмигивает Тупиге. Пусть скажет слово, намекнет, и Тупига с удовольствием – одной очередью, одним разворотом! – повяжет и снопиками уложит этих сачков и дармоедов, что сгрудились, топчутся возле Доливана. Впрочем, и сам немец этот немного с придурью, и на него еще палка нужна: какую-то жидовку с собой таскает!..
Оскара Дирлевангера передернуло так, что высокие, острые колени чокнулись друг о дружку – как только не зазвенели! Раздраженно глянул на Муравьева: «Что здесь происходит?» Муравьев сделал жест, как муху отогнал:
– Уходи, кретин!
Тупига пожал плечами и пошагал. Неторопливо уходил от существа, которое никак не могло погасить в своем сознании картинку: не спеша, с растяжкой кладет руку на кобуру, вытаскивает тяжелый «вальтер», поднимает на уровень лица, глаз «иностранца», дожидается, пока спокойная уверенность сменится удивлением, ужасом, и нажимает на спусковой крючок…
Только здесь, теперь Муравьев решился доложить штурмбанфюреру о непонятной и неприятной истории: «иностранец» шарфюрер Белый стрелял в унтершарфюрера Мельниченко, унтершарфюрер тяжело ранен, шарфюрер убит. К его удивлению Дирлевангер новость принял совершенно спокойно.
– Ин Могилев! Алее вирд зих ин Могилев клэрен![10]
Сказал это и распорядился выстроить две шеренги, коридор – от школы и до пылающего гумна. Онемевшее гумно ревело по всей длине, в нем и над ним бушевал смолисто-черный вихрь, все разрастаясь, забирая и то небо, которое еще оставалось открытым. Обсыпаемые сажей, пеплом существа в немецких мундирах спешили, вытягивались в две шеренги – одна напротив другой. Зачем и что будет происходить, что надо делать дальше, никто не знал. Дирлевангер же мрачно стоял у своей машины и молчал. Раздражение, которое в нем заклокотало, когда «иностранец» подошел и тупо-нагло стоял перед ним, уже оседало, но круги пошли далеко, привычно захватывая и Люблин, и партайгеноссе Фридриха, и Берлин… Там у них отношение к Дирлевангеру хорошо если такое же, как ко всем командирам таких, подобных команд. А то и хуже, чем к другим. Другие «чистые», а у него «сброд»! Некоторые умники вообще считают функции подобных формирований скоротечными – пока удастся усмирить тылы. И не понимают, что тогда-то настоящая работа и развернется, и таких команд потребуется сотни и сотни. Если вы, конечно, не собираетесь всю немецкую армию превратить в «айнзатцкомандо»! Пренебрежительное отношение к любым и всяким особым командам, ясное дело, подогревается соперничеством и ревностью со стороны крематориев-стационаров. А вдруг «передвижные крематории», вроде дирлевангеровского, продемонстрируют и свою дешевизну, и большее соответствие целям и планам окончательного урегулирования. Вдруг да сделаются из подсобляющих основными! (Именно из лагерных канцелярий вылетают самые кусучие бумаги-ищейки и преследуют, преследуют Дирлевангера!) И конечно же демагогически ссылаются на предупреждения, указания самого фюрера: отныне и во веки веков на этих территориях оружие будут носить только и исключительно немцы! Но для того чтобы правило стало нормой, раньше нужно отнять это самое оружие – вместе с кровью! – у всех этих русских, белорусов, украинцев и прочих, а кое-кому, наоборот, вручить. Что и делается. А куда денешься, когда такая обстановка? Повторять общие формулы, вместо того чтобы добывать для фюрера новые факты, – чья же это обязанность, если не практиков? – конечно, легче и приятнее. Всегда будешь прав и будешь слыть надежным национал-социалистом. Боитесь, что такие формирования выйдут из-под немецкого контроля? Но только не у Дирлевангера. Все дело в руководстве, в руководителях! Не вырвутся из-под руки Оскара Дирлевангера – столько раз убеждался, а надо, так и продемонстрировать мог бы…
А тем временем в четких действиях команды произошел явный сбой. Слишком долго не подавались и не передавались необходимые распоряжения. Молчал мрачно Дирлевангер, молчали выжидательно и фюреры чином поменьше. Шеренги, образовавшие коридор от здания школы к пожираемому пламенем гумну, томились бездельем. И от жары, от вони. Крыша, стены гумна уже обрушились, догорают, но пламя не только не спало, а все больше ярится, выбрасывая с оглушительным сковородным треском-скворчанием черные клубы дыма и удушающей вони. Те, кому выпало стоять ближе к гумну, корчатся от тошноты, уже рвет-выворачивает нескольких немцев и «иностранцев», и почти все они вытирают рты, губы, сплевывают – если не им, то их желудкам, нутру уже невыносимо это пиршество.
Из школы, чуть не падая, выбежал борковский полицай, а следом появился разгоряченный немец-конвоир. Кто-то, значит, распорядился. Но тот, кто это сделал, дальнейших распоряжений в присутствии штурмбанфюрера делать, видно, не решался. И конвоир и полицай не знали, что делать дальше, а на них сразу сосредоточилось общее внимание. Полицай с непониманием и ужасом смотрел на кого-то поджидающие шеренги, на клокочущее в конце живого коридора страшное огнище.
А Дирлевангер, казалось, не замечал, что все ждут его слова. Да, да, все дело в руководителях, в руководстве! Вся система в его батальоне, наполовину состоящем из чужестранцев, на то и направлена, чтобы твердо, уверенно понуждать их делать то, что они, может быть, делать и не собирались никогда. Час, минуту назад не собирались. А вот еще этих убьешь или готов лечь в яму сам? Столько раз не ложился, а тут уже готов собой заплатить за чужую жизнь! Чужой платить за свою – это как-то легче и привычнее, не правда ли? Ну, а свой дом, если бы приказал Дирлевангер, поджег бы? А если в доме кто-то есть? Смотрят, прильнули к окнам, а их муж-отец идет с канистрой, ноги заплетаются, но идет, идет их муж, идет их отец! Или это уже слишком, фантазия невозможная? Случая такого еще не было в практике батальона. Но это совсем не значит, что он невозможен и его не будет – такого поучительного, интересного случая. Зачем же тогда батальон называется экспериментальным? Случается, все случается! У самих у этих бандитов бывает, когда и жизнью собственных детей платят!.. Как тогда, у лесника на хуторе… Семеро детей поставили, подровняли всех по росту и росточку у стенки: ну, отец-мать, говорите, кто из деревни служит у бандитов проводником, кто водит их мимо немецких постов к железной дороге? И сколько раз ты сам водил? Жена до третьего выстрела тоже молчала, только вскрикивала тонко после каждого, а дальше не выдержала, хватала мужа за колени, за ноги, умоляла сделать так, чтобы хоть остальных, самых маленьких, не убили, а он стоит как истукан и только воздух заглатывает, давится… Вот тогда и подумалось: ну, а вы, вы в своих собственных стрелять будете? Смогу я, Дирлевангер, заставить вас? Как кто-то – того лесника. Если не кто-то, так что-то. Ну, а что сильнее и убедительнее, чем страх за собственную жизнь? Не вообще страх, а если сделать так, что у тебя ничего не осталось – ни друзей, ни родни, ни родины, только эта самая жизнь. Так уж устроены люди, что ценится она особенно тогда, когда ничего уже не стоит. Когда все остальное у них уже отнято, навсегда. Держаться им уже не за что, так хотя бы за жизнь! Даже скучно с ними, с такими. Ну разве проймешь их какими-то борковскими полицаями? Тут не такой нужен зигзаг. Ну ничего, я вам еще подберу вариант, долго не забудете!
Дирлевангер все молчал, не приказывал, а немец-солдат, который вывел из школы полицая, как бы поддаваясь требовательному ожиданию шеренг, зову живого коридора, уводящего к пылающему костру из трехсот человеческих тел, стал тихонько подталкивать полицая в ту сторону. Откуда-то вынырнул Тупига, подбежал и сорвал с полицая нарукавную повязку. И тоже подтолкнул его туда же. Испуг и беспомощность на круглом, каком-то бабьем лице недавнего полицая сразу возбудили презрительно-враждебное к нему чувство и немецкой и «иностранной» шеренг – жестокое и веселое чувство. А он еще спросил, громко и нелепо:
– Это куды! Мне туды?.. Што вы, што гэта вы, людцы!
– Ага, туды-сюды! – передразнил его Барчке, остро ненавидя весь свет из-за своей распухшей физиономии, и особенно своих полицейских ненавидя, и хотел ударить борковского полицая кулаком по шее. Неловко, плохо достал по причине своего малого роста и трусливой вертлявости полицая. Но это действие словно притянуло к жертве других. Набежал немец-конвоир, оттесняя полицаев коромыслами локтей и забирая, отнимая принадлежавшее ему, стал толкать, заталкивать борковца в живой коридор. Все нет распоряжений, что делать с человеком, который, точно заяц, забежал не туда, куда хотел, но уже с ним что-то делают, что-то веселое и страшное: подталкивают, проталкивают его туда, куда его распятые ужасом и непониманием глаза боятся смотреть. На бабьем лице полицая удивленная, извиняющаяся улыбка: «Вот видите, вот видите, меня затолкали сюда, я не виноват!..» А люди в шеренгах как бы поняли наконец, зачем, для какого дела их выстроили. Как кишка сама начинает проталкивать пищу, сжимаясь и подергиваясь, как только что-то попало вовнутрь, так и шеренги пришли в движение, судорожно задвигались, заработали. Немец или ненемец, поочередно или вместе подталкивают, зло или снисходительно бьют человека, которого протолкали к ним другие, с которого сорвали полицейскую повязку, а коль сорвали, то так и следует. Его подхватывают и пинают стволами винтовок и автоматов, пересылают дальше – чтобы все попробовали и всем хватило!
– Што вы?.. За што? Я ничога не знаю!..
Крик этот, дурацкий, бестолковый, всех и злит и веселит. Человека снова и снова отпихивают на частокол автоматных и винтовочных стволов и катят, катят – все ближе к ревущему огнищу. Тогда он упал, скорчился, поджал под себя ноги, накрыл затылок, голову руками и замер под ударами сапог и прикладов, и только слышно было словно из земли идущее, удивленное: О! О! О! Четверо, взяв его за руки-ноги, поволокли к огню. Сначала вяло и беспомощно висел и только снизу глядел все еще с неловкостью в глазах: он такой тяжелый, а они зачем-то его несут, натруживают себя! Но тут же, будто сейчас только понял, куда и зачем его тащат, резко распрямился, двое отлетели, но ног его не выпустили, удержались, и снова сжали его в мягкий ком, но он снова, как пружина, распрямился, выбросил ноги. Подбежали другие, чтобы помочь – не ему, а тем, четверым, пламя выло уже совсем рядом, обжигало, мешало работать, и тут он все-таки вырвался и пополз, пополз, но его схватили за ноги и как лягушку поволокли туда, где скворчит-стреляет пламя, угли. Кто-то из шеренги прикладом ударил в голову, и он перестал пальцами цепляться, рвать траву…
А из школы уже второго вывели. И теперь все происходило по-другому, тверже, увереннее.
– Тупига! Где Тупига? – крикнул Барчке. Из-за глянцевых распухших щек не видит, что Тупига рядышком стоит. Тупига подошел к полицаю и уже демонстративно, ритуально рванул с него повязку. Но она лишь растянулась и осталась на рукаве. Они оба стали снимать, стаскивать ее – борковский полицай помогал Тупиге.
– Забери у него и мундир! – орет-разрывается Барчке.
Сняли и немецкий френч.
– Ну, сачок! – сказал Тупига. – Вот ты и попался! Пошли давай!
Схватился за ствол и за вытертый до лакового блеска приклад своего пулемета и, как граблями валок сена, погнал, попер борковского дядьку перед собой – по живому коридору. И обе шеренги снова помогали им бежать. А навстречу жгло, страшно и до тошноты сладко воняло. Там, где жарища оттеснила, отогнала шеренги, где помогать было уже некому, эти двое остановились – борковский полицай и могилевский. Пулемет уже мешал могилевскому, а борковскому помогал ужас, и борковский осилил Тупигу. Рванулся в сторону – бежать. До этого могло даже казаться, что здесь все, включая и полицейского дядьку, заняты одним делом, выполняют что-то одно. Оказалось, что нет: один хочет сжечь другого, а тому этого не хочется, потому что сжечь собираются именно его! За ним погнались еще несколько карателей, настигли, схватили. Немцы. А может, и австриец там был. Возможно, что это был словак. Или мадьяр. Или латыш. Или француз. Или кличевский полицай – белорус. Пятеро фашистов, пятеро гипербореев окружили полицая, а он за них хватается, как тонущий, обессиленно пытается перехватить удары, пинки, обрушившиеся на него со всех сторон. Ему заломили назад одну руку, вторую и повели, легко и быстро, нагибая голову до самых колен. От дикой боли плавного и послушного разогнали и пустили вперед – прямо в стонущее огнище! И даже искринка не взлетела – такой вязкий и черный был огонь.
Разгоряченные лица снова повернуты к школе. На лицах немецкой шеренги держится и не сходит: «Совершается, происходит то, что должно происходить, потому что иначе это не происходило бы в присутствии штурмбанфюрера и нижестоящих фюреров».
А на лицах местных и не местных «иностранцев» то вспыхивает, то гаснет и снова появляется: «Что происходит и почему? Эти борковские, ясное дело, связаны с бандитами. И вообще они… Да что думать, конечно же бандиты! А с нами – со мной! – такого произойти не может! Но из-за них, из-за таких и я должен бояться! По-ошел, морда, еще упирается! Раньше надо было, бандит сталинский!»
– Пошел, сачок, сколько тебя ждать будут! – устремился Тупига к новому полицаю, которого вытолкали из школы. – Особого приглашения ждешь?
Схватил и завернул за спину его руку, а немец с большущими очками на крохотном личике схватился за вторую руку и тоже завел ее назад, стоймя поставил, как рычаг дрезины. И побежали. Голова полицейского (с него уже и повязку не срывали) наклонена почти до колен, он видит лишь ноги свои, куда-то несущие его, спешащие, а шеей, волосами, кожей головы уже ощущает близкий жар. Только услышал, как вдруг страшно затрещали его волосы, а дикая боль в руках, лопатках на миг отступила, но ударила другая – в каждую клеточку тела! Тупига и немец как с разогнанной дрезины соскочили: с разбега пустили, свою жертву прямо в огненное жерло. А сами стукнулись друг о дружку, немец даже упал, и Тупига сразу показал ему и всем: я ни при чем, сам упал! Но немец ничего, улыбается, в шеренгах засмеялись. Тупига нашел в траве и подал немцу очки. А в этот миг в огнище взметнулась еще раз человеческая фигура, странно выросшая, с поднятыми руками, погасила смех и пропала. Но смех тут же вернулся, упрямо, назло всему: хмельная, не уходящая веселость одинаково окрашивала обе шеренги глаз, ртов, подбородков.
Когда десятого борковского полицая весело затащили, как кабана, закатили в жар, хотя этот упирался, отбивался больше всех, выл и кусался, Оскар Дирлевангер велел подозвать к нему того полицейского в шинели и с пулеметом, который старался заметнее всех.
– Тупига! Тупигу! – строго понеслось от Муравьева к Барчке, суетливо – от Барчке по шеренгам. И только Тупига не засуетился. Отдыхая на ходу, стирая сажу с пулемета, оглаживая его, как охотник шею умной, удачливой собаки, направился к Дирлевангеру. Тупиге в общем-то наплевать, что и как эти немцы, даже в офицерских фуражках, сейчас думают о нем. Он вовсе не для них старается, а потому, что в любом деле не выносит сачков. Развелось сачков – мочи нет!..
Снова они стояли друг напротив друга, одинаково худощекие, длинноногие, сажа, как бы уравнивая их, одинаково ложилась на помятую черную пилотку и на скошенную назад черную фуражку, на солдатские сапоги с широкими голенищами и на лаковые офицерские голенища, на эсэсовский плащ, которым адъютант прикрыл плечи Дирлевангера, и на идиотскую – в июньскую-то жару! – шинель Тупиги.
Штурмбанфюрер внимательно, даже с интересом разглядывал раба, а Тупига, наклонив голову, всматривался в глаза своего «Доливана», как курица в чашку с водой, где что-то непонятное, но живое плавает-копошится. Тупига все же уважительно сдерживал тяжелое дыхание, злое и веселое от недавней возни с борковскими сачками. Нет, пусть все видят, как выделил Тупигу сам Доливан! Интересно все-таки, чем наградить собирается? Что ж, дают – бери, а бьют – беги! Но и сдачи сумей дать!..
Оскар Дирлевангер разглядывал стоящего перед ним «иностранца» с пулеметом поперек груди. Нет, не в пулемете дело. Если раб есть раб, пулемет всего лишь инструмент. Как и любой другой. Не пулемет не понравился Дирлевангеру, а глаза, дерзкая уверенность раба, что он нравится немецкому офицеру, что он заслуживает одобрения, поощрения. Вот он как выглядит – раб, из которого не вышибли уверенность, что он может знать мысли, угадать поступки своего господина! Да он хуже, опаснее тех, кто уже сгорел!.. Достать пистолет и поднять на уровень этих глаз, и ждать, а потом выстрелить…
Тупига видел, как рука немца легла на кобуру: неужели «вальтера» не пожалеет?! Громко произнести: «Данке, господин штурмбанфюрер! Хайль Гитлер!» Тупига, если надо, сумеет отрапортовать не хуже этих куркулей-бандеровцев! С кобурой подарит или так? Не в кармане же носить…
Нет, у Дирлевангера этот день особенный: день рождения Паулины Херлингер, его добрейшей мутти! Она была очень верующая и пусть почивает спокойно: в этот день сын ее не убьет своей рукой даже мухи. Даже вот этого бунтовщика!
– Ну! – крикнул Муравьев, когда Дирлевангер молча отошел и взялся за дверку машины. – До ночи будете возиться? Долго эти будут подвывать там?
И показал на хату, из которой доносились сдавленный крик и плач. Жены и матки, дети борковских полицейских все, что происходило возле школы, наблюдали с расстояния не более ста шагов…
Поселок первый
11 часов 56 минут по берлинскому времени
Сиротка, услышав сухой и слабый, как горящая хвоя, треск автоматной очереди, оглянулся. Доброскок и Тупига тоже остановились и смотрят, как грузный немец Лянге стоит над ямой и водит стволом автомата.
– Твою работу поправляет! – злорадно крикнул Тупиге все еще обиженный на него Сиротка. Им видно, как подошел к яме и Кацо и тычет в яму рукой с наганом.
Господи, значит, я не сплю и это правда, я здесь – в страшной яме! Нас убили, все еще убивают нас, господи, это правда!..
Солнце, неровно растекшееся по небу, как раздавленный желток по закопченной сковороде, больно слепило глаза. Но что-то заслонило свет, и она их разглядела – своих убийц, все тех же. Черноусый и второй, с черным от волос животом, оба стоят, откинувшись куда-то в небо, и смотрят, высматривают: кто еще есть живой в яме? Рука по-женски сама потянулась к платью, чтобы прикрыть нагретые солнцем колени…
Шестимесячная жизнь тревожно, зябко сжалась: резкие и чужие звуки вломились откуда-то, стараясь заглушить привычный ритм вселенной. Но и сквозь отвратительно частое, чужое громыхание, прорывающееся извне, стучало сердце матери – вселенной, стучало упрямо, надежно, и все оставалось, как всегда. Но вдруг произошло что-то непонятное и страшное – вечный звук, падавший сверху, отлетел, а следующий не возник, не родился, не упал. В жуткой, небывалой тишине шестимесячная жизнь беззвучно закричала от ужаса и одиночества. Купол стремительно понесся вниз: в один миг вселенная сжалась в комочек и тут же провалилась в него, увлекая и его в небытие…