– Куда это их?
Показалось, что спросила шепотом, что за этим криком, гамом, воем не расслышала Паня ее голоса.
– В неметчину! – криком ответила Паня. И зарыдала. – Твоего здесь нету, не видать твоего.
«Моему, может, сейчас еще хуже, а может, его и в живых-то уже нету», – хотела сказать она. И не посмела, промолчала. Разве поймет ее Паня в эту минуту? И разве ж есть такая мера, которой можно сравнивать глубину материнского горя?
Краем глаза увидела, как, натягивая на руки белые перчатки, рысцой сбежал с крыльца комендатуры высокий, длинноногий офицер – комендант, как торопливо, низко пригнув голову, садился он в машину. Как суетливо закрывал за ним дверцу староста Тишка Сумятин. И, послушный кивку офицера, тоже плюхнулся на заднее сиденье приземистого легковика. Машина, разбрызгивая грязь, взяла с места.
«Зачем я шла сюда? Как я стану с ним разговаривать? О чем просить? – недоумевала мать, глядя вслед машине. – Без толку все. И не станут они слушать меня. Им дела нет до нашей боли… А Тишка, иуда, выжить хочет. Но погоди, пес, взойдет солнце над нашими воротами».
Колонну погнали под гору, по дороге, которая крутым изгибом лежала возле ее дома. Подростки шли, понурив головы, не глядя по сторонам, не имея сил разорвать тонкую цепочку из зеленых мундиров и черных автоматов. Впервые в жизни раз и навсегда уходили они от родных изб, в которых выросли, от матерей, которые тащились следом, спотыкаясь, падая, проклиная судьбу, от нестерпимо яркого весеннего солнца, которое нынче не для них зажглось.
Мать тоже брела в толпе женщин и отстала от них, только поравнявшись со своим домом, и задержалась у ворот. Тут из цепочки конвоиров вышло несколько солдат, бестолково замахали руками, показывая женщинам, что дальше им идти нельзя.
– Хоть проститься дайте, ироды, обнять на прощание, – взголосила Паня. – Сынок, кровиночка ты моя, не допускают к тебе!
– Найн, найн, матка! Вег! Цурюк! – тупо покрикивали солдаты, отталкивая женщин.
– Мама, милая, не плачь! Стыдно! Убегу я от них, мама! – крикнули из колонны молодым, хрипловатым баском, и матери послышалось, что это Пани, подруги ее, сын кричит.
Смотреть дальше не хватало сил. Мать прошла во двор, сдвинула за собой створки ворот.
На крыльце, подставив солнцу голую конопатую спину, блаженствовал Альберт. Френч и нижняя рубаха его висели на перилах. В ногах у Альберта стоял патефон, горкой лежали возле черные пластинки.
Завидев ее, Альберт широко, дружелюбно улыбнулся:
– Матка! Аллес зер гут!
Сложив в кулак пальцы правой руки, вытянул указательный, выбросил руку вперед наподобие пистолета:
– Зер гут, матка! Фатер нет. Бах-бах фатер. Капут!
Она хотела пройти молча, не унижать себя разговором с немцем. Хватит, наговорилась! Но злостью царапнуло душу, и злость оказалась сильнее ее желания. Остановилась.
– Бесстыжие у тебя глаза, немец, – сказала невозмутимо, с ясностью выделяя каждое слово. – И все-то ты врешь. Жив отец, на работу его позвали. Слышишь, жив!
– Но-но!
Альберт залихватски щелкнул пальцами и поставил на диск патефона новую, грохочущую пластинку.
Мальчишки спали.
Юрка, по обыкновению, разметался во сне, разбросал руки и ноги. Оттого, наверно, что лежал на спине, а скорее, оттого, что успел прихватить простуду в холодных ручьях, дышал трудно, стесненно.
Борька – тот как всегда: свернулся калачиком, колени к подбородку подтянул, а носом в Юркин бок уткнулся и, судорожным кулачком уцепив одеяло, все тянул, тянул его на себя, норовя даже во сне укрыться с головой. Он зябким был, самый младший в семье, последыш…
Притулившись у холодной печки, дремала баба Нюша.
«Сонное царство», – печально усмехнулась мать. Повернула Юрку на бок, поправила одеяло на Борисе, заглянула в чугунок с картошкой. Пусто в чугунке – домоседы поработали на славу. Но есть и не хотелось, какая там еда! После всего увиденного кусок в горле застрянет…
Из ящика, по осени на скорую руку из неструганых досок сколоченного отцом, вытащила свою юбку. Разложила на столе, прикинула так и этак. Выходило ребятам по штанам. Пусть короткие будут штаны, выше коленок, да ведь теплеет на дворе, длинные без надобности теперь.
Взяла ножницы, вздохнув, надпорола шов. Шитье было прочным, на совесть вещь делалась, не как-нибудь, и шов поддавался неохотно. Перед самой войной на первомайском митинге матери, как лучшей в колхозе свинарке, вручили премию – отрез черной полушерстяной материи. Поехали они тогда с отцом в районный центр и в мастерской заказали всё, что было нужно: ей – юбку из премиального отреза, отцу – новый костюм-тройку. Юбку сшить успели, даже разок надёвана была: двадцать первого июня, под страшное то воскресенье, ходили они всей семьей кинокартину смотреть, «Семеро смелых». Тогда и вырядилась мать в обнову, на зависть всем бабам; все покроем интересовались, перенять хотели… А отцов заказ так и остался в мастерской – опоздали взять. Теперь, поди, фриц какой в нем щеголяет. Мастерскую, рассказывали знающие люди, начисто немцы разграбили. Пригодился б ныне костюм-тройка – на продукты обменять. Тишка Сумятин, говорят, не брезгует принимать бельишко и одежонку, муко́й и сахарином отплачивает за них. А уж кто ему золотую вещь принесет – кольцо или монету царской чеканки, тот и вовсе обласкан будет. Известно, не своим – награбленным отдаривает. Вот такой он, Тишка, господин Сумятин. Негромкий был до войны, неприметный мужичонка. В колхоз не вступал и единоличником не числился – ездовым на конной пожарке служил. Мало ли нечисти по заугольям хоронилось… А костюм чего ж жалеть? Тряпка – она и есть тряпка. Жалеть людей надо, каждый день вон головы летят…
Так думала мать, стараясь работой отвлечься от других, более тяжких мыслей. Кроила материю на глазок, вдевала нитку в иглу, и привычно сновала игла в ее руках, ровные, как на машинке, прочерчивала стежки. А мысли все равно были горькие, сколько ни хитрила мать сама с собой, все к одному возвращались. Не вернется отец – ей одной с ребятами оставаться, беду бедовать. Может, и впрямь не солгал Тишка, может, и в самом деле на работу какую определить отца хотят немцы? Так ведь плотник он, другого дела не знает, а топором махать негодящий после тифа. Им-то этого не докажешь, а он, почитай, с того света возвернулся. Из-за этого тифа, будь он неладен, из-за того, что в больнице отца держали, и застряли они в селе, под немцем, не успели уйти.
Было страшно остаться без отца, но ведь и то правда: война – она в первую очередь по мужикам бьет, хотя ни одну вдову этим не утешишь. Еще страшнее ребят потерять. Тут не знаешь, к кому жалости больше, только они-то с отцом уже пожили на белом свете, а те едва глаза раскрыть успели. Когда ребята рядом – не так болит сердце за них: мать что наседка, задерет любого, кто руку на дите подымет. Но когда нет их поблизости, как вон Зойки сегодня с утра, как Валентина, – тут уж ничем не поможешь им. Да оно и рядом-то – не всегда убережешь. Вот погнали нынче хлопцев в неметчину – прикладами у матерей отбили, мало что стрелять не начали. Зыбко все, неустойчиво…
Мать вздрогнула: кто-то царапнул по двери. Отбросив шитье, нетерпеливо пошла открывать. На пороге, притопывая ногами в красных резиновых опорках, стоял Пантелейка, юродивый. Литая, старинной работы цепь висела на его морщинистой шее, в черных кудрявых волосах торчали кольца древесной стружки, солома, пух. По грязной, нестираной рубахе, по драным штанам – в таком облачении щеголял Пантелейка во все времена года – ползали вши.
Юродивый открыл крошечный слюнявый рот и, обдавая мать дурным запахом гнилых зубов, жалобно запел. Голос у него был высокий до пронзительности и на удивление чистый:
– Тише! Детей побудишь! – яростным шепотом остановила его мать.
Юродивый втянул голову в плечи, виновато заморгал, попятился. Много лет ходил Пантелейка по улицам села и окрестных деревень и всегда одну и ту же песню пел, и никогда не давали Пантелейке допеть ее до конца.
Мать пошарила в тряпках на печке, развернула полотенце, подала юродивому кусок сковородной пышки – долю отца от завтрака – и, боясь прикоснуться к его рубищу, показала на дверь:
– Ступай, Пантелейка, ступай с богом. Да вериги-то снял бы. Поди, мозоли на горбу наколотил уже.
Пантелейка откусил от пышки, ощерил в неживой улыбке крошечный рот, выдохнул смрадно:
– Хгы-ы…
– Ступай, ступай, Пантелей.
– Гнев человека не творит правды божией, – пробормотал юродивый и послушно убрался из землянки.
Дзень-дзень-дзень – звенела на ступеньках Пантелейкина цепь.
Та-та-та – ударило вдруг над селом.
Мать выбежала вслед за юродивым. Пулемет бил от комендатуры, с вышки. Та-та-та – встряхивал он очередями глухую тишину села.
Пантелейка, выгремывая цепью, резво бежал через двор к калитке.
– Вернись! – закричала мать. – Вернись, убьют!
И бросилась за юродивым, чтобы удержать несчастного, уберечь от нечаянной пули. Но когда оказалась за калиткой, Пантелейка уже далеко был. Высоко подпрыгивая, бежал он по лугу к сожженной мельнице. Дзень-дзень-дзень – вызванивала на его шее тяжелая цепь, и множеством брызг взлетали под красными опорками разбитые лужицы.
– Верни-ись! – кричала мать, припав спиной к калитке.
Пантелейка не слышал или не понимал ее.
А там, за жерновами, на окраине леса, метались две маленькие темные фигурки. Стреляли по ним. Вот одна из фигурок подалась вперед, к селу, и тотчас грязными кляксами запестрел перед ней воздух, и фигурка подкошенно свалилась. Вторая рванулась к ней, упала рядом.
Неужто сразил?
Та-та-та – безостановочно стучал пулемет.
Бежал к сожженной мельнице перепуганный Пантелейка, высоко подбрасывая ноги, и уже не слышно было грохотания его цепи.
Мать стояла, ощущая спиной каждую задоринку, каждый сучок в калитке, с замиранием сердца следила за теми двумя. Широкий луг, еще заснеженный, с плешинами вязких проталин, лежал между селом и лесом. Пулеметчику на вышке солнце мешало вести прицельный огонь – яркое и в послеобеденный час, оно неприметно скатывалось по небосводу туда, к лесу, слепило глаза.
Долго лежат те, двое. Может, и не живые уже, мертвые, может… Пришили их к земле… Но вот над лежащими заполоскался по ветру белый платок. Пулемет поперхнулся, утих. И в то же мгновение двое рывком поднялись с земли, бросились в лес, под защиту деревьев. Снова зататакал пулемет, но теперь он, распаляясь, бил наугад – тех двоих уже не было видно, лес надежно укрыл их.
– Обманули, – с мстительным удовлетворением сказала мать. – Обманули тебя, поганец.
Струя горячего ветра опахнула ее волосы – пули веером прошили воздух над головой. Мать пригнулась, догадываясь, что пулеметчик перенес огонь на другую цель. И в то же мгновение на взгорке у сожженной мельницы как-то уж очень высоко подпрыгнул юродивый Пантелейка. Нелепо, точно птица подрезанными крыльями, взмахнул он руками, ухватился за цепь на шее, пытаясь снять с себя тяжесть, и ткнулся носом в землю.
Пули с цоканьем бились о потемневшие жернова, крошили их каменные бока.
Мать в ужасе бросилась в землянку.
Юрка сидел на нарах, тер кулаками заспанные глаза. Бабу Нюшу и Борьку пулемет не пробудил.
– Чего это стреляли? – спросил Юрка.
– Кто-то из лесу вышел, – как можно ровнее постаралась ответить мать, но голос у нее дрожал. – Сдается мне, женщины какие-то. Платком махали.
Глаза у Юрки испуганно округлились.
– Попали в них?
– Да вроде нет. Убежали.
– Ура! – завопил Юрка. – Ура! Так им, фрицам, и надо!
– Ты чего радуешься? – Она быстро и крепко схватила его за плечи. – Ты что-то знаешь и молчишь. Ну-ка, смотри мне прямо в глаза, не верти головой. Что ты знаешь, говори! Где Зоя?
– Пусти, больно же, – морщась, попросил он, но взгляда не отвел. – Не знаю я ничего. Радуюсь, не попали ж ведь…
Мать, сомневаясь, покачала головой:
– Смотри у меня. Если обманул – быть битым…
Хотела сказать, что вот, мол, Пантелейка добегался – теперь уже не подымется с сырой земли. У старого окопа прибил убогого немецкий пулеметчик, сорвал на юродивом злость за свою неудачу. И промолчала. Еще не умолк – жил в памяти жалостливый и чистый Пантелейкин голос:
Кто ж его теперь похоронит? К нему и подойти – под пулемет на вышке голову подставить… Погиб человек без роду-племени…
И вдруг мать вспомнила то, что на селе, наверно, давным-давно все забыли: Пантелейка-то старосте, Тишке Сумятину, родным братом доводился. Гнушался господин Сумятин при жизни юродивого такого родства, стороной Пантелейку обходил. Неужто и схоронить брата погнушается?
Вечер
И штаны еще были волглые, а свитера и подавно не просохли, но ребятам прискучило в землянке. Ныли, сидя нагишом на нарах: на двор хотим, терпенья нету. Мать сжалилась, вышла снять белье с веревки.
Солнце, завершая извечный путь над селом, упало на лес, на частокол остроконечных верхушек. Как громадный оранжевый мяч, проколотый штыками, оседало и плющилось оно на глазах, и от него, остывающего, – кругами, кругами – по окраине леса, по серому лугу, рябому от проталин, пластался туман.
Перекинув белье на руку, мать задержалась у калитки. Боязливо посмотрела на взгорок, на пепелище мельницы. Покачивались, расплывались в тумане плохо различимые жернова. И там, на окраине леса, где совсем недавно мельтешили, прячась от пулеметных очередей, две человеческие фигурки, слоился вокруг низкорослых кустов туман, ватными клочьями лепился к деревьям, рядя их в причудливые сказочные одеяния. Но все видимое, что клубилось, дышало, двигалось там, близ леса и в лесу, было неживым, бестелесным было.
«Доест туман последний снег… А когда придут наши, – думала мать, – и зачнем мы пахать землю под хлеб, под лен, под картошку, сколько ж всякого железа наковыряем плугами. Немец-то из пулемета, поди, пуль тыщу выпустил. И бои тут какие осенью были. И еще им быть. Да будет ли прок от такой земли? Родит ли она хлеб-то? Расстреляли ее насквозь, исказнили…»
Она вернулась в землянку, бросила одежку на нары.
– Одевайтесь, – разрешила. – На двор, так и быть, сбегайте, а больше никуда. Поздно уже. И туман. Пальтишки наденьте, а то свитера не высохли.
Мальчишки, радостно визжа, вырывали друг у друга штаны.
– Мои это!
– Вон твои! Мамк, он дерется…
– Да отвернитесь вы, бесстыдники! Вишь, повскакали, – прикрикнула мать.
Баба Нюша топталась у печки – навертывала платок на голову: пора и честь знать, свое логово небось день-деньской пустует, настыло все, поди, и сколько ни дыши теперь в кулаки – не отогреешь дыханьем-то ни себя, ни жилье… Концы платка не давались ей, уходили из рук, седые космы падали на глаза, на морщинистое, обиженное лицо.
– Оставайся на ночь, сватья, чего уж там, – просительно сказала мать, присаживаясь к столу и снова за шитье берясь. – Нынче у нас до того просторно, что впору волком выть. Жутко одним…
– И то, девка, заночую, пожалуй. Скоротаем время. Я вот и карты прихватила, поворожим на картах.
С проворностью, опасаясь, как бы хозяйка не передумала, скинула баба Нюша с себя платок, села к печке, достала из-за пазухи колоду затрепанных, видавших виды карт.
– Истопить еще – совсем хорошо было б.
– Истопим, сватья… Я вот думаю все, будет наша земля после войны урожаи родить? Измордовали ее всю, огнем испалили…
– И-и, как еще будет-то. Все кормилица в себе растворит – свинец, железо, олово – и жизни новое начало даст. В ней ведь сила какая. Война по нашей земле не впервой проходит, а припомнить если – так ни одна нас не миновала. И дедов затрагивала, и прадедов. Сколько их было, ворогов, казнили всяко, лютовали. А каждый раз жизнь поднималась наново. От пустыря, от пепелища, от черной печной трубы начинали. И крепко на ноги становились… Дa не только о том ты думаешь, чую я, девка.
– Не только…
Ребята наконец разобрались с одежкой, вперегонки выскочили за дверь.
– Живые…