– Пока живые, – раздраженно согласилась мать, понимая, что баба Нюша совсем иной смысл вкладывала в свои слова. Но уж больно тяжко было ей сегодня, так много неизвестного принес нынешний день, что ни к каким разговорам душа не льнула. – Помолчала б, что ли, и ты, сватья, неужто не понимаешь?
Тут дверь с треском растворилась, кубарем, поддерживая руками незастегнутые штаны, вкатился Борька.
– Ой, мамочка! – задыхаясь, кричал он. – Там кто-то страшный у калитки. Сюда идет.
– Дверь закрой, оглашенный.
Но Борька вскарабкался на нары, забился в угол, таращил испуганные глазенки на дверь, и ясно было, что никакая сила не заставит его сдвинуться с места.
Следом за братом вперевалку вошел Юрка. По плутоватой ухмылке на его лице мать поняла, что это он, как водилось, разыграл младшего.
– А я чего знаю, чего знаю…
– Дверь!
Мать ахнула, поднялась из-за стола, выронив шитье, да так и осталась стоять, растерянно и пугливо улыбаясь: увидела отца. Он стоял на пороге, в полутьме, заполонившей землянку, белый, как привидение; похоже было, что клочья уличного тумана облепили его с ног до головы, вцепились в телогрейку, в брюки, в шапку.
– Свят, свят… рассыпься, – торопливо закрестилась баба Нюша.
– Засвети каганец, мать.
– Живой! Хоть один возвернулся…
Он прикрыл за собой дверь, ни слова не говоря больше, прохромал за печку, нагнулся под нары. Там хранился его плотницкий инструмент. Отец долго шуршал пергаментной бумагой – разворачивал пакет с гвоздями – и снова вернулся к двери, с молотком в руке.
Баба Нюша завороженно и неверяще следила за каждым его движением.
Набросив на оконце старый платок, мать запалила коптилку – нитяной фитиль в жестяной плошке. Скудный огонек закачался на срезе фитиля, и сразу сгустилась темень в углах, и – по движению огонька – стало видно, как много сквозняков гуляет в землянке.
– Посвети, – приказал отец.
Юрка взял у матери коптилку, подошел с ней к отцу, и тот, наклонясь, в несколько точных, коротких ударов молотком вогнал гвозди в поперечину на двери. При каждом ударе, каждом взмахе молотка белое облачко поднималось над отцом и, медленно кружась, снова сыпалось на него, на пол. Теперь, в чадном свете коптилки, всем стало видно, что никакой это не туман, а обыкновенная мучная пыль пропитала одежду отца.
Закончив прибивать поперечину, он тщательно прибрал инструмент, подошел к столу, сдвинул на уголок шитье, сунул руки в карманы. Стоял, опустив лобастую голову, узко сведя плечи, и угрюмо цедил слова:
– Хозяевать надумали фрицы. Крестьянствовать. Мельницу новую открыли, и где – в клубе колхозном! Движок привезли, жернова. Чтоб, значит, на месте хлеб для своего вшивого воинства выпекать. А меня… – качнулся с носка на пятку, сглотнул слюну, договорил тихо, – меня старшим мельником назначили. Качевского к движку приставили, а меня в мельники. Тишка Сумятин присоветовал им. Вспомнил гад, что на колхозном ветряке я сезон отработал, с жерновами дело имел.
Рывком вывернул карманы, сыпанул на стол две пригоршни муки:
– Вот, хлеб принес. Хлеб, видите?
И, обведя всех одичалыми глазами, закричал:
– Чего ж вы молчите? Чего не радуетесь? Пойте, пляшите, прыгайте, ведь я хлеб вам принес, хлеб, хлеб!..
– Ура! – завопил Борька, подпрыгивая на нарах и хлопая в ладоши. – Ура! Мамка пышек напечет, блинчиков…
– Так, сынок, так. Умница – одобряешь батьку. Вот он, хлебец, вот она, мучка. Прыгайте, пляшите, радуйтесь…
– Ма, пеки блины скорее. Мы лопать хотим, – прыгал на нарах Борька.
Мать легонько дернула его за ухо: «Замолчи, дурачок, ничего не понимаешь», – и Борис поперхнулся криком, сник.
– Как же теперь быть-то? – спросила мать, не глядя на отца. – Служить им придется? Да ты бы объяснил, что хворый, неспособный к работе.
Отец уперся руками в столешницу, с удивлением и брезгливостью, словно впервые увидел, поглядел на жалкую кучку муки. Сказал виновато:
– Не сумел больше-то. Весь день над душой фриц с автоматом торчал. Я по нужде отойду, и он, поганец, за мною.
– Служить придется им, – растерянно повторила мать. – Ты бы объяснил…
– Объясни, если ты такая умная… Они мне как раз сами объяснили: кулаком по скуле и прикладом по затылку.
Поднялась с табурета баба Нюша, бесстрашно подошла к отцу.
– Стой ты, парень, ради бога. Хватит кипеть-то.
И гусиным крылышком – осторожно, с бережностью – принялась сбивать с его одежды мучную пыль. В одной руке крылышко держала, а другую подставила ковшиком, и белая пыль стекала в этот ковшик, струилась возле него, а баба Нюша, пританцовывая вокруг отца, суетливо и примирительно наговаривала:
– Вот он, живой хлебушек… Хлебушек-то – вот он. Слава те господи, теперь сыты будем. Почитай, пригоршня набралась. Возле хлеба быть да не прокормиться…
Выплеснула на стол из ковшика-пригоршни, строго оглядела всех:
– Возле хлеба никакая работа не грешна.
И опять принялась обмахивать отца. Он стоял с терпеливой покорностью, ждал, пока закончит баба Нюша работу. А мать, понимая, что творится у него на душе, в мыслях кляла себя за то, что уговорила остаться на ночлег болтливую старуху, балаболку пустую. Вот-вот снова взорвется отец, разразится бранью. Но отец только вздохнул, высказался неопределенно:
– Эх, дуры-бабы…
Снял с себя телогрейку, бросил на нары, сел к столу.
– А Зойка где? Чего это я ее не вижу?
– С утра ушла – и всё нету, – отозвалась мать. – Ума не приложу, где запропасть могла.
– Что ж ты молчала? Я раздеваться б не стал…
– Придет, – подал голос Юрка, сочувственно глядя на отца.
– А тебя не спрашивают.
Отец достал из кармана кисет, зашелестел бумагой, свертывая самокрутку.
– Придет, она такая, Зойка-то, ничего с ней не будет, – упрямо повторил Юрка.
Отец не услышал его, и мальчишка, обиженно сопя, полез на нары, поближе к брату.
– И про Валентина слух нехороший…
Мать присела к ребятам, сложила руки на коленях. Она не смотрела на отца, избегала его взгляда, и отец не смотрел на нее – сосредоточась, из кисета в бумажную закрутку махорку ссыпал.
– Ты про обоз-то ничего не слыхал? Может…
Прикурив от коптилки, отец пыхнул дымком, надолго закашлялся.
– Наглотался половы, – пожаловался, сплевывая. – Ты, мать, давай рассказывай. Все как есть рассказывай, без утайки…
– И не думай! Не пущу! Да ты в своем уме? Комендантский час ведь, дуриком пристрелят.
Мать взволновалась, видя, как отец с молчаливой угрюмостью натягивает телогрейку, как снова пригибается к нарам, достает из-под них остро отточенный плотницкий свой топор. Она сразу смекнула, что́ он затеял, и сейчас, исполнясь решимости, готова была встать у двери, раскинуть руки, закрыть ее своим телом, но не выпустить отца из землянки. Довольно, хватит с нее, истомилась за день, настрадалась в одиночку.
– Зойка, дуреха, поди, заболталась у подружки какой, вот и припозднилась, и осталась на ночлег, чтобы не тащиться по селу в неурочное время. Развиднеется поутру – она и придет, и тогда надо будет задать ей добрую трепку, чтоб неповадно было в другой раз, – не веря собственным словам, убеждала она отца.
Он упрятал топор за пояс, под телогрейку, насупясь, проворчал что-то невнятное, из чего можно было заключить, что не такой он дурак – зазря голову под пули ставить, что пойдет осторожно, вдоль стен, ощупкой, на патруль не нарвется. Патруль-то немецкий села так не знает, как он, рожак здешний. И подружек Зойкиных наперечет он помнит, а Зойку найти непременно надо, иначе какой же это сон у них будет, какое спокойствие.
– Да я что, не понимаю разве, что надо? – в отчаянии возразила мать. – Так ведь где ж ее найдешь? Глухой ты после тифа и видишь плохо. Как раз налетишь на немцев. И топор-то, топор зачем? Нет уж, сиди дома, лучше я пойду.
За шумом, за перепалкой не заметили они, как и когда вошел в землянку Тишка Сумятин. Будто толкнул их кто – обернулись, а он стоит на пороге, мнет шапку в руках. Ну прямо из-под земли вырос. Давно ли стоит, нет ли – кто ж его знает. Слыхал, видать, все. Может, и то видел, как отец топор под телогрейку прятал…
– Воюете? – грустно поинтересовался Тишка, без приглашения проходя к столу и опускаясь на табурет. – Кругом война – и у вас тоже. Издаля шум слыхать. Шел я мимо, вот и подумал: не легли еще, коль гомонятся, дай-ка, мол, зайду. И огольцы не спят, – укоризненно кивнул он в сторону мальчишек.
Ребята, упершись пятками в стену, лежали на животах и со страхом смотрели на Сумятина.
Отец и мать, застигнутые врасплох, молчали в замешательстве, не зная, с чем еще припожаловал староста. Хватило б на один-то день и утреннего его прихода.
– Вот какое дело… Пантелея-то, брата моего, застрелили. Слыхали, небось? По ошибке застрелили, ненароком.
Сумятин шмыгнул носом, забыв закрыть рот, нижняя челюсть у него отвисла, и мать поразилась тому, что рот у Тишки – такой же крохотный, как и у покойного Пантелея, и такой же слюнявый, набитый гнилыми зубами. И очень в эту минуту походил Тишка на своего брата: того и жди, ощерится сейчас в неживой ухмылке и скажет «хгы-ы» или запоет: «Вот умру я, умру я…»
На землистые щеки Сумятина легла тень, голос его был тих и печален, даже как-то по-торжественному просветлен.
– Убили Пантелейку. Сто сёл и деревень знали его в округе, а теперь вот отмаялась душа безвинная, хрестьянская. Грехов на ней не было, в рай душа пойдет.
Баба Нюша при этих словах медленно перекрестилась, глухие сумерки спустились на ее морщинистое лицо.
Сумятин кротко взглянул на отца.
– Попросить я тебя пришел об одном одолжении. Помоги мне утром тело поднять да похоронить, как того обычай требует. И гроб сколоти. Заплачу́ я.
Что-то мимолетно ударило по стеклу – будто камешек маленький кто швырнул. Все вздрогнули, подняли головы, уставились на занавешенное оконце. Но там, на улице, над крышей землянки, снова стало тихо и спокойно.
– Ветер, – предположила мать.
– Покойный за себя просит, душенька его в окошко стучится, хлопочет, – уверенно высказалась баба Нюша, поднимая руку для креста.
От этих ее слов всем стало не по себе. Сумятин потупил взгляд в землю, рассматривал носки своих белых, обшитых кожей валяных сапог. Мать зябко передернула плечами. Мальчишки полезли под одеяла, Борька – тот укрылся с головой. Лишь отец насмешливо гмыкнул.
– Так как же, сговорились? – не меняя позы, спросил Сумятин.
Отец прислонился к стене, сдернул шапку с головы, положил ее на печку. Наголо бритый, ссутулившийся, выглядел он старше своего возраста лет на двадцать. «Старик стариком, – подумала мать. – А ведь сорок только стукнуло, двух недель не прошло. Доконал его нынешний день…»
– Чего молчишь-то, а? – напомнил староста.
– А чего ж язык полоскать попусту? Не туда ты пришел, Тихон Евсеич.
– Это как понимать? Я тебя по-человечески прошу.
– По-человечески?
Отец схватился за кисет, но самокрутку вертеть не стал: руки у него дрожали, как и в тот утренний час, когда староста пришел в землянку с немецким солдатом.
– По-человечески, стал быть, и работенку ты мне удружил? Не принял во внимание, что больной человек я, что не по силам мне работа такая… И хоронить не по силам. И гроб сколачивать. Поищи кого поздоровей.
«Понесло мужика, – не на шутку испугалась мать. – Да что это он, Тишку не знает? Ой, бестолковый! Помягче надо, не играть с огнем».
Она зашла за спину Сумятина, отчаянно замахала руками. Две огромные тени заметались по стенам землянки, и староста поднял голову и наверняка увидел их, но не подал виду.
– Пусть тебе эти злыдни зеленые помогают, дружки твои сердечные, – распалясь, перешел на крик отец.
– Та-ак…
Сумятин переложил шапку из правой руки в левую, пятерней мазнул себя по дряблым щекам, стирая с них землистость и всякую похожесть на покойного брата, и тотчас румянцем выкрасило его лицо, от носа к уголкам рта пробежали прямые, твердые линии.
– За работу на мельнице еще благодарить меня будешь, в ноги упадешь. Вон мука-то на столе – не купленная. Да за какие шиши укупишь ее ныне?.. А промежду протчим, спросить я обязан: дочь-то ваша игде? Ноне вот, к примеру, цельную колонну юношев в Германию отослали. Завтра-послезавтра девок собирать будем. К спискам я в первую голову причастен…
– Да пошутил он, отец-то. Поможет, как не помочь, дело житейское, – выступила вперед мать.
– Подите вы все к…
Отец дернул за шнур кисета – оборвал шнур. Махорка усыпала пол.
– Эх, – досадливо крякнул отец.
Тут что-то снова ударило по стеклу, посильнее уже. Сумятин повернулся к окошку, говорил, не сводя подозрительного взгляда со старого платка на нем. Жестко, с нажимом говорил:
– Дочь-то, Зойку, игде укрываете? Еще нонесь утром видал я ее, а сейчас нет. И солдат, что со мной приходил, тоже видал. Подтвердит при случае.
Мать, обойдя старосту и отца, тихо вышла за дверь. Пробыла она на улице недолго, а вернулась раскрасневшаяся, возбужденная.
– Никто ее не укрывает, господин Сумятин, и в мыслях такого не было. У подружек она заночевала.