Там, через дорогу, в такой же, как и у них, землянке ютятся Беловы. Оно хорошо видно от калитки, их пристанище, потому что стоит не в ряду других, а на отшибе малость. Черный, приплюснутый, обложенный дерном холмик, перевернутый чугунок с выбитым дном, над ним труба.
Земля во дворе подсыхала, курилась испариной, и четко рисовалась на ней паутина тропинок. Скатываясь с избяного крыльца, разбегались они в вишенник и смородину, к погребу и калитке в заборе, к воротам. И лишь землянку не вязала тропка с крыльцом. С тех пор как хозяином в избе стал рыжий Альберт, вход туда заказан и матери, и отцу, и ребятам.
Тихо во дворе. Молчит у крыльца движок – черная чугунная машина со множеством медных краников и трубок. Когда Альберт чинит аккумуляторы, заряжает их, движок пыхтит не умолкая и до того входит в раж, что начинает разгневанно подпрыгивать на месте, сердито плюется горячим маслом и кипятком, выбрасывает из трубы клубы грязного дыма. В такие минуты он очень похож на своего хозяина, на Альберта.
Сейчас движок молчит, а на крыльце стоят громадные черные ящики – аккумуляторы… И в окне дома, за синими тюлевыми занавесками – тюль перед самой войной мать купила в сельмаге – никакого движения. Наверно, Альберт отремонтировал эти самые аккумуляторы, вынес их на солнышко и убыл доложить начальству о сделанной работе.
У движка, под самой выхлопной трубой, лежит пучок соломы, прикрытый старой газетой. Какое-то промасленное тряпье рядом в кучу свалено. Мать подивилась неаккуратности немца. И забеспокоилась. Чего это он, однако? Искра упадет – весь дом спалит. Но убрать сама не решилась: он бешеный, Альберт-то, лучше уж тихо показать ему, когда вернется.
А Юрки с Борькой так и не видно. То день-деньской крутятся у забора, а то вовсе с глаз пропали.
Горьковатым ароматом веяло от вишенок: почки на ветвях набухли, вот-вот начнут постреливать. Где-то неподалеку – за сырым и местами заснеженным лугом, который начинается от дороги, да за ближним лесом – бухали орудия. Бухали негромко и неопасно, не нарушая тишины, – будто бы почки на деревьях раскрывались. Там, от села в шести километрах, проходит линия фронта. Пушки каждый день гремят, к ним в селе привыкли.
«Пойду к Беловым, – надумала мать. – Зойку прогоню – засиделась, да может, им известно что… Может, – обожгло страхом, – Зойка о Валентине все разузнала и домой боится идти?»
Ожидание вконец истомило ее. А хуже ожидания – неизвестность, не дает покоя мысль о Валентине. «Пока сама не увижу – не поверю, что нет его в живых, – твердит она себе. – Сватья и набрешет – недорого возьмет. Только ведь не с потолка же…»
Шаги у нее медленные, неуверенные. А идти нужно. Нинку Белову – она тремя годами старше Зои – тоже взяли в обоз, за ездовую, не посмотрели, что девчонка. В одночасье с Валентином повели их.
Неужто и с ней что?
Она успела дойти до калитки и остановилась, услышав приглушенный разговор за спиной.
– Ушла мама! – не сдерживая радости в голосе, возвестил Бориска.
– Тише ты! Разорался… – прикрикнул на брата Юрка.
Обернулась. Две фигурки вынырнули из-за угла дома, с маху шлепнулись на сырую землю, поползли в кусты смородины. Играют в проклятую войну мальчишки, штаны протирают. Только от матери чего им беречься?
Громко хлопнув калиткой, вышла на дорогу. Шальной ручеек бросился ей под ноги. Мать остановилась, примериваясь, как лучше перешагнуть через него. «Что же это они от меня хоронились? – не давала покоя мысль о ребятах. – Недоброе затеяли, надо поглядеть».
Тихо, без стука вернулась она во двор, обошла избу кругом, задержалась на углу, у крыльца. Сыновья стояли на коленях у движка, спиной к ней, вытянув руки, колдовали над пучком соломы, прикрытым грязной газетой. Тонкий лучик прыгал по газетному листу, бумага чернела и коробилась там, где он пробега́л, занималась огнем. Едко – и на расстоянии ощутимо – пахло горящей ватой, дымилось наваленное в кучу тряпье.
Мать охнула, выбежала из-за укрытия.
– Вы чего тут?
Ребята вздрогнули, вскочили на ноги, готовые задать стрекача. Но, увидев, что это мать, успокоились. Штаны у обоих мокрые, в грязи.
– Мы так… играем… – виновато улыбнулся Юрка. – Мы ничего…
Борис укрылся за спиной старшего брата.
– Мы играем, – подтвердил он серьезно.
– А ну, покажи руку!
Юрка послушно вытянул руку, разжал кулак. На ладони лежал выпуклый кругляш увеличительного стекла.
Мать схватила стекло – оно было теплым, горячим даже. Спрятала в карман телогрейки.
– Господи! Одно к одному. Все несчастья сегодня бабка к нам в дом тащит. На помойку ее, игрушку эту, на помойку!.. Ну-ка, живо бегите домой. Чтоб духу вашего здесь не было! Снимайте с себя всё, что на вас есть. Стирать буду. До исподнего снимайте!
А сама принялась яростно затаптывать тлеющие тряпки. Уходила, остывала боль в ногах. А тряпки никак не хотели гаснуть, тлели, чадили, и уже с одной на другую перелетали синие змейки пламени, острыми языками жалили выхлопную трубу. Тогда мать, обжигая руки, схватила в охапку и тряпье, и солому, и грязный газетный лист, метнулась с ними за землянку, к помойной яме, швырнула все в темную воду, чтобы и следа, намека мелкого на пожар не оставалось. Потом вернулась к движку, быстро и с тщательностью прибрала все, что могло навести на мысль о костре. И копоть на трубе рукавом стерла.
Сходила, назьвается, к соседям, вызнала новости! Да за этими разбойниками глаз и глаз нужен. Что, если бы не она – если б Альберт, дьявол рыжий, калитку первым открыл?! Подумать страшно…
– Выдеру, как пить дать выдеру. Небо с овчинку покажется, – приговаривала мать.
Ребята голышами сидели на нарах, прятались за полушубками и пальтишками, покорно ожидали своей участи. Скуластые, большеухие, патлатые.
«Воробьи, несмышленыши. Какой с них спрос?» – пожалела она.
Быстро поставила на скамью цинковое корыто, выплеснула в него два ведра воды, побросала туда ребячью одежонку.
– Пусть замокает, – сказала. – А сейчас щелок кипятить будем.
На минуту присела к сыновьям, обхватила их за плечи, притянула к себе.
– Кто вас этой игре научил? – спросила как можно ласковей, шепотом.
Юрка дергался, вертел головой, силясь освободиться от объятий. Борис доверчиво ткнулся губами в ее ухо:
– Валька говорил, что таким стеклом что хочешь поджечь можно.
– Уж я ему! – сорвалось с языка, но, не договорив, мать замолчала.
– Тарахтит и тарахтит, аж уши болят, – говорил Борис, повторяя чьи-то взрослые слова.
За ее спиной Юрка ткнул брата кулаком в бок: мол, болтай, да знай меру.
– Вот придет отец – задаст тебе трепку, – пообещала мать старшему. – Диверсант какой нашелся!.. Юра-Юрка, сынок, ведь большой ты уже. Шутка сказать, девятый год человеку. Я в твои-то годы гусей у кулака пасла. С утра до вечера. А тебе все безделье – стекла эти, железки, стрелялки. Не сносишь головы…
Юрка шмыгнул носом:
– Нет их, гусей-то, фрицы всех постреляли. А когда папа придет?
– Когда-когда… Откуда я знаю.
Заскрипели ворота, тяжелый грузовик въехал во двор. Топали по крыльцу, громко переговаривались и смеялись чему-то солдаты – грузили аккумуляторы на машину. Выделялся голосом Альберт: видать, доволен был, что сдает работу.
Пристроив на скамье корыто, стирала мать ребячью одежонку. Негодовала вслух: «Надо ж так изваландаться! Третью воду меняю, а она все черней черемушки». А про себя понимала, что все равно – уж коль весна нагрянула, и сырость во дворе, и ручьи по дороге бегут, – от грязи спасения не будет.
Мальчишки сидели на нарах, озабоченные тем серьезным и неловким положением, в которое невзначай попали. Им на улицу хотелось – там и солнышко припекает, даже вон в землянке светлей и теплей стало, и можно чурки – деревянные кораблики – пускать по ручью, чтоб плыли далеко-далеко, обгоняя друг друга… И столько еще интересного открывается весной. Стаял снег на взгорке, на том самом месте, где стояла когда-то ветряная мельница, и открылся каждому проходящему старый окоп. Мельницу осенью артиллерийский снаряд сжег, одни каменные жернова остались – обгорелые, потрескавшиеся. Если вечером, когда потемней, шарахнуть по такому жернову железякой – брызнут во все стороны колючие искры… А вокруг окопа, залитого темной водой, видимо-невидимо патронов. Боевых, нерасстрелянных. Лежат себе, поблескивают в глине. Собрать бы их сейчас да подсушить на солнце, а потом костер запалить – и в огонь эти самые, нерасстрелянные. Ох и забабахают, расшвыривая жар костра, взвизгивая отлетающими от гильз пулями.
А еще лучше гранату в костер положить – вот эта жахнет. До самого синего неба пламя подымется, и яма на месте костра будет. Куда глубже, чем старый окоп у мельницы, чем даже их землянка.
Много интересного на улице весной, только б вот дождаться, когда штаны высохнут. Беда прямо – пересменки никакой нет. Вся одежка в сундуке осталась, а сундук, как в той старой сказке, за семью печатями, у Кощея Бессмертного. В избе, то есть у Альберта. И в избу проклятый Альберт не пускает.
– Да уж, с голой попой, без штанов, не больно поскачете, – насмешливо посочувствовала ребятам мать.
И братья, смущенные, притихли, сообразили, что увлеклись, размечтались вслух, наговорили много такого, чего взрослым знать вовсе не обязательно.
– А я вот нарочно не стану штаны ваши сушить, – поддразнила мать. – Чтоб сидели дома с утра до вечера, не носились по оврагам…
Борька глаза сузил, наморщил нос: сейчас захнычет. Юрку так просто не прошибешь – нахмурился, посмотрел на нее исподлобья:
– А я отцовы надену и удеру. – И толкнул младшего: – Не реви, нарочно это она.
«Все-то ты понимаешь. И вовсе без штанов удрать у тебя не задержится, – согласилась в душе мать. – Упрямство батино, хоть кол на голове теши. Только поречистей ты, и душа нараспашку, доброты в тебе много…»
Сложила на руку мокрое белье, вынесла во двор, развесила на веревке. Во дворе по-прежнему тихо и солнечно было. Распахнутые настежь, чуть покачивались на петлях створки ворот. В глубоких колеях, продавленных грузовиком, накапливалась желтая вода.
Черной тенью, маленькая, сгорбленная, выросла у калитки баба Нюша.
– Ко времени ты, сватья, – обрадовалась мать. – Мне ребят не с кем оставить – шкодят, а надо в комендатуру сбегать. Что-то отца долго нет, не случилось ли чего?.. Так ты погляди за ними.
Старушка подошла ближе, подняла на мать водянистые, невидящие глаза.
– Гадала я, девка, карты раскидывала. Сказали карты, что жив наш Валентин, что миновали его головушку беда и лихо. Три раза на вальта бубён выходило: жив.
– Ой, так ли? Не верится прямо.
– Жив, девка. Мне карты не лгут.
В карты мать не верила, в бабкино умение гадать – и подавно: как это она, незрячая почти, даму от валета отличает? А все же, что там ни говори, затеплилась в душе надежда. Может, сердце-вещун бабе Нюше добрую весть подает? Вот и у нее предчувствие такое: облетела злая пуля Валентина стороной.
– Спасибо на добром слове, сватья. Так ты поди в землянку-то. Ребят покормишь, сама поешь с ними. Картошка в чугунке. А я быстренько, я мигом.
– Жив, – твердила баба Нюша, ковыляя в землянку. – Жив, соколик, жив наш Валентин.
«Жив, – повторяла про себя и мать, перебираясь через дорогу в землянку Беловых. – Нашла сватьюшка повод к обеду приспеть. Да чего ж это я на нее?.. Жив, конечно, жив».
У Беловых было пусто, лишь дед Андрей – в белой холстинной рубахе и белых холстинных портах – дремал на широкой скамье. Сонная муха ползала по его затянутой мохнатой сединой щеке и, видать, ничуть не беспокоила деда. Мать легонько потрясла его за плечо – старик раскрыл глаза, обрадовался живому человеку.
– Ой ли, молодуха!
– Зойка была у вас? – закричала мать: дед Андрей был туговат на ухо.
– Была, как не быть… Ушла, давеча еще ушла.
– А сама-то где, хозяйка-то?
– Шило на мыло меняет. Шубу за картошку понесла… Садись, молодуха, побудь со старым. Бросили меня все, скушно одному. Живу вот, чей-то век заедаю. Давно помереть пора, все мысли передумал, все слова, какие на этом свете есть, переговорил. А все неохота. Помирать-то. Увидеть светлый день желаю, а там – ладно, согласен… Да куда ж ты бежишь-то?
– Некогда мне сегодня, ты уж не серчай.
Будь все по-иному, в другое время – не стала бы она обижать словоохотливого деда. Посидела бы возле, о болезнях его порасспросила, утешила. А ныне – сразу трое с ума не сходят. Зря они утром отца послушали – вместе надо было к коменданту идти. Где одного казнят – семью, может, и помилуют… А Зойка, дуреха такая, ослушница, поди, на дальний конец села наладилась, подружек своих проведать. Дойдет ли, добежит? Солдаты немецкие – они не больно церемонничают, на возраст, на то, что малолетка перед ними, не смотрят. Вон как тот, со шрамом на переносице, утром глаза липучие пялил. Говорили бабы, что в районном центре, где теперь управа волостная, прямо на улице облаву устроили. Девчушек таких, по пятнадцатому-шестнадцатому годочку, похватали средь бела дня и в товарных вагонах в Германию увезли.
Дорога к комендатуре в гору шла. Занятая горькими мыслями, мать забыла про боль в груди, про тяжесть в ногах, одолела подъем – не заметила.
У комендатуры женщины сбились в толпу. С узелками в руках, одетые в черное, молчаливо переминались с ноги на ногу. Будто на похороны собрались и ждали, когда наконец вынесут покойного из дому, и неприятно-тревожным и необходимым было это затянувшееся ожидание.
– Вы чего тут, бабы? – подошла к ним мать. Увидела Паню – давнюю свою подружку, в девках хороводы вместе водили, ей тот же вопрос задала: – Ты, Пань, чего здесь ждешь-то?
Та взглянула на нее, будто бы впервые увидела, и промолчала в ответ. В уголках ее глаз дрожали слезинки.
Тогда мать поднялась на крыльцо комендатуры. Молоденький часовой в каске чуть наклонил винтовку, загораживая дорогу.
– Пусти, милок, пусти, христа ради, – через силу, стараясь улыбкой задобрить солдата, попросила мать. – Мне к господину коменданту надобно.
Солдат покачал головой:
– Найн!
– Да пусти ж ты, истукан! – схватилась она за дуло винтовки.
Дернув винтовку к себе, свободной рукой солдат толкнул мать в грудь, и она оскользнулась на мокром крыльце, прокатилась по ступенькам, села в грязь, в лужу. А часовой снова вытянулся в струнку, застыл у двери – серьезный, с красивым неживым лицом фарфоровой куклы и немигающим взглядом. Впрямь истукан истуканом. Хоть бы ухмыльнулся, идол каменный, бесчувственный.
Она поднялась, отряхиваясь, выкрутила подол юбки. Грязная вода насквозь пропитала нижнюю рубаху, шерстяные чулки, стекала за голенища валяных сапог, холодно обжигала тело.
Отчетливо понимая, что делает недозволенное, непростительное, мать снова шагнула на крыльцо, поднялась на одну ступеньку, на другую. Часовой заученно выбросил винтовку вперед, острие плоского штыка ткнулось матери в грудь.
– Цурюк! – крикнул часовой.
– Чего на рожон лезешь? Нешто он понимает? Прибьет и не поморщится, дерьмо зеленое, – со злостью осудил ее, а заодно обругал и часового одинокий бабий голос из толпы, и мать отступилась, отодвинулась от крыльца и от боли, замешалась в толпе, возбужденная, налитая яростью, терзалась вопросом, чего ради они тут собрались с узелками в руках, кого и чего ждут?
Из-за высокого, в два человеческих роста, забора, примыкавшего к комендатуре, все время доносился глухой, непонятный ей ропот. Но вот отрывисто и зло прозвучала команда, ворота распахнулись, и на улицу, в окружении конвоиров, вышла колонна подростков, почти мальчиков, ровесников ее Валентину.
Бабы взвыли в голос, тесня и отталкивая друг дружку, бросились к колонне. Тянули к ребятам руки, норовили обнять их. Солдаты били по рукам прикладами, падали и под ногами с хрустом растворялись в грязи белые узелки.
И ее затерло, понесло на плечах других, закрутило в этой круговерти. И она тянула руки к подросткам, хотя не было в колонне ее родных, близких.
А потом ее оттеснили, отбросили в сторону, и она осталась на обочине дороги, дула на обожженные ударом приклада пальцы и вдруг – всего на мгновение – встретилась взглядом с безумно расширенными глазами Пани.