Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Лев Толстой - Анри Труайя на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Едва приехав в Ясную Поляну, первого октября 1862 года Толстой записал в дневнике: «С студентами и с народом распростился», и через две недели: «Журнал решил кончить, школы тоже – кажется». Странное решение для человека, который незадолго до того утверждал, что обучение крестьян – высшая цель его жизни. В который раз он без колебаний отворачивался от ранее принятых решений: страсть к педагогике уступила место полному отвращению к ней же. Еще несколько недель его коллеги продолжали работу, но без его советов и надзора. Затем он отпустил их. «Студенты уезжают, и мне их жалко», – заносит Лев Николаевич в дневник 19 декабря. Они предчувствовали это сразу по приезде Толстого с его слишком молодой, одетой по-городскому женой. И не могли взять в толк, как тот мог жениться на ней, утверждая когда-то, что «жениться на барышне – значит, навязать на себя весь яд цивилизации». Соня быстро осознала эту враждебность и приняла необходимые меры: школа, мужики, косматые студенты со своими идеями равенства были заклятыми врагами ее любви, отвлекали мужа от дома, значит, с ними надо бороться. С невероятной трезвостью пишет молодая женщина в своем дневнике через два месяца после свадьбы: «Он мне гадок со своим народом. Я чувствую, что или я, т. е. я, пока представительница семьи, или народ с горячей любовью к нему Л. Это эгоизм. Пускай. Я для него живу, им живу, хочу того же, а то мне тесно и душно здесь… А если я его не занимаю, если я кукла, если я только жена, а не человек, так я жить так не могу и не хочу». Чтобы заставить его сделать выбор между нею и мужиками, сбегает из дома, прячется в саду. «Выйдешь и вдруг так свободно. И то все думаю о нем: бегал, искал, может, беспокоится…» Когда студенты наконец уехали, ее стала сердить сама легкость победы. Будет ли муж верен ей, если так скоро отказывается от того, чему поклонялся? «Страшно с ним жить, вдруг народ полюбит опять, а я пропала, потому и меня любит, как любил школу, природу, народ, может быть, литературу свою, всего понемногу, а там новенькое».[370]

Чтобы оправдаться в собственных глазах, Толстой уверял теперь, что интерес его к образованию народа был «увлечением юности», «фарсерством», что не может заниматься этим, «выросши большой». И добавлял: «Все она. Она не знает и не поймет, как она преобразовывает меня, без сравненья больше, чем я ее. Только не сознательно. Сознательно и я и она бессильны».[371]

Когда школьные дела были улажены, Соня решила оздоровить сентиментальную атмосферу, царившую вокруг мужа. Она читала его дневники, знала все о его прошлом, и ей не нравилось ощущать повсюду его следы. Прежде всего не могла примириться с нежной дружбой между Львом Николаевичем и Александрин Толстой, обожаемой им «бабушкой». Чем больше он расхваливал ее благородство, чувствительность, милосердие, ум и культуру, тем больше восстанавливал супругу против этой замечательной женщины. «Она придворным тетушкам не хочет писать – все чует», – замечает Толстой в дневнике 1 октября 1862 года. Потребовалось несколько дней споров, чтобы молодая жена согласилась написать по-французски несколько строк:

«Лев так много говорил мне о Вас, что я уже привыкла любить Вас и ценить Вашу привязанность к моему мужу…»

Элегантные фразы следовали одна за другой, но души в письме не было. Подписано: графиня Софья Толстая. Перечитав послание, Толстой нашел его весьма холодным и своей рукой добавил, извиняясь:

«Мне досадно за это письмо к вам от Сони, дорогой друг Alexandrine, я чувствую, что ваши прямые отношения будут совсем другие, – а между прочим, должно быть, так надо. Вы понимаете, что я про нее теперь не могу говорить правды – я сам себя боюсь и боюсь недоверия других. Одно – сразу она поражает тем, что она честный человек, именно честный и именно человек… так страшно ответственно жить вдвоем. Я вам это все пишу оттого, что я вас всей душой люблю… Она читает это письмо и ничего не понимает и не хочет понимать, и не нужно ей понимать; то самое, до чего наш брат доходит целым трудовым болезненным кругом сомнений, страданий, для этих счастливых иначе не может быть».

Здесь вмешалась Соня: «Он ошибается, я все понимаю, все решительно, что до него касается». А дальше шли слова Толстого: «Ну, вот видите!» В таком виде письмо и было отправлено. Прочитав его, Александрин поняла, что юная жена хотела «расчистить» место вокруг мужа и сообщала об этом. Она ответила любезно и официально, подписавшись «Ваша старая тетушка».

Успокоенная, Соня несколько месяцев спустя убедилась, что Александрин – женщина действительно исключительная. «Я бы не оскорбилась тем, что у них была бы переписка в прежнем духе, а мне только грустно бы было, что она подумает, что жена Левы, кроме детской и легких будничных отношений, ни на что не способна. А я знаю, что как бы я ревнива ни была, а Alexandrine из жизни не вычеркнешь, и не надо – она играла хорошую роль, на которую я неспособна… Я бы хотела с ней поближе познакомиться. Сочла бы она меня достойной его?.. Все это время, с тех пор как я прочла письмо Левы к ней, я о ней думала. Я бы ее любила».[372]

Письма к Александрин, черновики которых Толстой сохранил, были не единственными, прочитанными Соней. Стремясь быть до конца откровенным, муж позволил ей прочитать всю корреспонденцию, которая мирно дремала в ящиках его стола: раз она носит его имя, имеет право знать о нем все. Так состоялось «знакомство» с Валерией Арсеньевой, о которой знала из дневника жениха. Сразу стало понятно, что соперница эта не опасна. «Хорошенькая, пустая в сущности и милая только молодостью», – отмечала Соня в дневнике. Моральные рекомендации Льва Николаевича молодой девушке нашли у нее живейший отклик: «А как хорошо узнаю я его везде, его правила, его чудесное стремление ко всему, что хорошо, что добро… И прочтя его письма, я как-то не ревновала, точно это был не он, и никак не В., а женщина, которую он должен был любить, скорее я, чем В.».[373] Великодушная по отношению к этому неопасному призраку, Соня не могла быть так же беспечна в отношении крестьянки Аксиньи, которая была любовницей Толстого в течение трех лет перед свадьбой. От этого союза родился незаконный сын Тимофей, который, по всеобщему признанию, был очень похож на отца. Мать и сын жили в домике, стоявшем недалеко от хозяйского. Каждый раз, когда Соня встречала ее, испытывала отвращение и грусть: как мог ее муж получать удовольствие, лаская эту пышнотелую и скорее всего не слишком чистую девку? и столько, и какими словами говорил о ней в своем дневнике! – «Очень хороша… Я влюблен как никогда в жизни… Уж не чувство оленя, а мужа к жене». Получается, что графиня Толстая сменила деревенскую шлюху! Как-то Соня узнала Аксинью среди крестьянок, которые скоблили пол в доме. Задыхаясь от ярости, набросилась на Толстого с упреками, а вечером записала дрожащей рукой: «Мне кажется, что я когда-нибудь себя хвачу от ревности. „Влюблен как никогда!“ И просто баба, толстая, белая, ужасно. Я с таким удовольствием смотрела на кинжал, ружья. Один удар – легко. Пока нет ребенка. И она тут, в нескольких шагах. Я просто как сумасшедшая. Еду кататься. Могу ее сейчас же увидать. Так вот как он любил ее. Хоть бы сжечь журнал его и все его прошедшее».[374]

Аксинья и ее сын преследовали графиню в ночных кошмарах. Однажды ей приснился спор с бесстыдной крестьянкой, которая, чтобы ее рассердить, надела платье из черного шелка. У Сони чуть не помутился рассудок, но она смогла утолить жажду мести, что невозможно было наяву. Сцена была ужасающей, мельчайшие детали она наутро занесла в дневник: «Я с ней заговорила, и такая меня злость взяла, что я откуда-то достала ее ребенка и стала рвать его на клочки. И ноги, и голову – все оторвала, а сама в страшном бешенстве. Пришел Левочка, я говорю ему, что меня в Сибирь сошлют, а он собрал ноги, руки, все части и говорит, что ничего, это кукла. Я посмотрела, и в самом деле: вместо тела все хлопки и лайка. И так мне досадно стало».[375] Не раз возвращается она в записях к ненависти, которую внушает ей Аксинья. В пароксизме ревности ей казалось, что муж не пройдет мимо ни одной крестьянки, и, чтобы испытать его, как-то раз оделась попроще, надвинула на глаза платок и бросилась за ним. Была уверена, он примет ее за другую и немедленно сделает знак следовать на ним в лес. Но «сбилась со следа» и вернулась домой усталая, стыдясь своего переодевания.

К тому же предметом ее ревности были не только женщины из плоти и крови – достаточно было книг мужа, где некоторые описания оскорбляли ее как жену. Слова любви, поцелуи, которыми обменивались персонажи, заставляли Соню краснеть, как если бы Левочка выставлял себя напоказ перед толпой. Она страдала от одной мысли, что физическое наслаждение, которое испытывал кто-то из героев, было отголоском того, что испытал он сам. «Читала начала его сочинений, – записывает она 16 декабря 1862 года, – и везде, где любовь, где женщины, мне гадко, тяжело, я бы все, все сожгла. Пусть нигде не напомнится мне его прошедшее. И не жаль мне было бы его трудов, потому от ревности я делаюсь страшная эгоистка».[376] И добавляет страшную фразу: «Если бы я могла и его убить, а потом создать нового, точно такого же, я и то бы сделала с удовольствием».

В то же время, по странности своей натуры, Соня ревновала тем больше, чем меньше удовольствия испытывала от близости с мужем. Конечно, ей льстило, что она вызывает у него столь сильное желание, но в его объятиях чувствовала, что остается совершенно холодной, счастлив был только он. «Он целует меня, – читаем в ее дневнике, – а я думаю „не в первый раз ему увлекаться“» (8 октября 1862 года), «Так противны все физические проявления» (9 октября), «У него играет большую роль физическая сторона любви. Это ужасно – у меня никакой, напротив» (29 апреля 1863 года). Но женский инстинкт подсказывал ей, что не следует показывать своего отвращения, наоборот, чтобы иметь свою власть над Левочкой, необходимо ему подчиняться.

Самого же Левочку нисколько не беспокоила растерянность жены, его дневниковые записи этого периода – гимн супружеской любви: «Люблю я ее, когда ночью или утром я проснусь и вижу – она смотрит на меня и любит. И никто – главное, я – не мешаю ей любить, как она знает, по-своему. Люблю я, когда она сидит близко ко мне, и мы знаем, что любим друг друга, как можем, и она скажет: Левочка, – и остановится, – отчего трубы в камине проведены прямо, или лошади не умирают долго и т. п. Люблю, когда мы долго одни и я говорю: что нам делать? Соня, что нам делать? Она смеется. Люблю, когда она рассердится на меня и вдруг, в мгновенье ока, у ней и мысль и слово иногда резкое: оставь, скучно; через минуту она уже робко улыбается мне. Люблю я, когда она меня не видит и не знает, и я ее люблю по-своему. Люблю, когда она девочка в желтом платье и выставит нижнюю челюсть и язык, люблю, когда я вижу ее голову, закинутую назад, и серьезное и испуганное, и детское, и страстное лицо, люблю, когда…».[377]

Иногда его восхищение было столь велико, что он начинал беспокоиться, как бы Господь не отнял этот незаслуженный подарок: «Мы недавно почувствовали, что страшно наше счастье. Смерть, и все кончено. Неужели кончено? Бог. Мы молились. Мне хотелось чувствовать, что счастье это не случай, а Мое» (1 марта 1863 года). «Я ее все больше и больше люблю. Нынче 7-й месяц, и я испытываю давно не испытанное сначала чувство уничтожения перед ней. Она так невозможно чиста и хороша и цельна для меня. В эти минуты я чувствую, что я не владею ею, несмотря на то, что она вся отдается мне. Я не владею ею потому, что не смею, не чувствую себя достойным. Я нервно раздражен и потому не вполне счастлив. Что-то мучает меня. Ревность к тому человеку, который вполне стоил бы ее. Я не стою» (24 марта 1863 года). Порой молодость и обаяние Сони огорчали его. И если она боялась, что он отвернется от нее из-за ненасытной жажды любви физической, то он опасался ее кокетства. Однажды его вдруг поразило внимание, с которым она относилась к студенту Эрленвейну, одному из яснополянских учителей. В другой раз – интерес к молодому человеку по фамилии Писарев, который приехал из Москвы (Толстому показалось, что он слишком много времени проводит подле Сони и без объяснения причин ему была подана повозка, которая должна была отвезти его в город).

В действительности Толстой, гордившийся широтой своих взглядов, весьма суживал их, когда дело касалось женщин. Защищая свободу вне стен дома, был в его стенах настоящим тираном. По его мнению, жена должна была отказаться от забот о своей внешности, повернуться спиной к искушениям жизни общества и полностью посвятить себя хозяйству, воспитанию детей и развлечению мужа. То, что больше всего привлекало его в молодой девушке Соне – веселость, непосредственность, элегантность, желание развлекаться и нравиться, – казалось несовместимым с той ролью, которую она должна была играть в Ясной Поляне. Стоило ей сменить прическу или платье – он обвинял ее в легкомыслии. Она восставала – ее вдруг охватывало желание пококетничать с кем-нибудь, отправиться на бал или дурачиться, вместо того чтобы идти спать. «Что-то старое надо мной, вся окружающая обстановка стара. И стараешься подавить всякое молодое чувство: так оно здесь, при этой рассудительной обстановке, неуместно и страшно… О Леве у меня составляется мало-помалу впечатление существа, которое меня только останавливает».[378] В такие моменты Соня сожалела, что уехала из Москвы. «Мамаша милая, Таня, какие они славные были, зачем я их оставила. А Лизу бедную измучила, так меня и точит, грустно, ужас».[379] Она называла мужа брюзгой, жаловалась на оцепенение, которое овладевало ею: «Иногда мне ужасно хочется высвободиться из-под его влияния, немного тяжелого, не заботиться о нем, да не могу».[380] Но как только он уходил, чтобы проследить за работами в поле, или уезжал по делам в Тулу, чувствовала себя совершенно потерянной, тысячи абсурдных мыслей приходили в голову: муж больше не любит ее, обманывает, она недостойна его, он недостоин ее… При его появлении была счастлива: он любит, взгляд нежен, смиренен, взгляд святого! Едва оттаяв, вновь начинала жаловаться на судьбу. Эти перепады настроения беспокоили Льва Николаевича, который и сам не отличался постоянством характера. Считал, что для равновесия, жена должна была быть терпеливой и сдержанной, оказался лицом к лицу с женщиной, которая с удовольствием занималась самокопанием, жалела себя, легко переходила от беспокойства к радости, от любви к ненависти, от слез к смеху, от бури с полному покою. То ей хотелось больше поддаваться влиянию мужа, то протестовала против того, чтобы смотреть на все его глазами, так как чувствовала от этого собственную неполноценность, то провозглашала самым большим счастьем жить в тени великого человека, то кричала о том, что ощущает глупое, непроизвольное желание испытать над ним свою власть, попросту посмотреть, как он будет ее слушаться, то он казался ей чересчур холодным, то слишком смелым, то слишком старым, отвратительным, скучным, эгоистом, то признавалась, что в некоторые моменты – которые не так уж редки – любит его так, что заболевает от любви, в такие мгновения ей больно смотреть на него, быть рядом с ним, как больно было бы демону рядом со святым…

Любовь, взаимные подозрения, злоба провоцировали чудовищные скандалы. Осложняло отношения то, что каждый позволил другому читать свой дневник. Невольно они стали использовать свои исповеди, чтобы защитить себя и обвинить другого: часто то, что не могли высказать друг другу в глаза, доверяли бумаге, а потом ждали ответа. «Он ничего не говорил и не намекал даже о моем дневнике. Не знаю, читал ли он его. Я чувствую, что дневник был гадок, и мне неприятно его перечитывать».[381] Вследствие этого семейная жизнь развивалась в двух измерениях: «в словесном» и «в письменном». Битвы, выигранные одним, ставились под сомнение другим, казалось, им скоро должно было бы надоесть обнажать свою душу перед другим, но союз их выдержал это испытание искренностью.

Соня все чаще жаловалась на одиночество, и Лев Николаевич после трех месяцев семейной жизни решил ехать с ней в Москву. Она была счастлива, что увидит близких. Впрочем, чтобы избежать неприятных моментов от встречи с Лизой, решено было остановиться не у Берсов, а в гостинице Шеврие в Газетном переулке, за университетом. Двадцать третьего декабря 1862 года они прибыли, и весь Сонин энтузиазм угас. Конечно, она была рада увидеть родителей, братьев, непоседу Таню, с которой Толстой перешел на «ты», и даже Лизу, которая ничем не выдавала своей досады, но, тем не менее, больше не чувствовала себя своей среди тех, кто еще недавно были ее миром. Ее надежды и заботы были теперь о другом. При возвращении в круг своего детства ей вдруг показалось, что напрасно теряет время, и она поверяет дневнику. «Мама правду говорит, что я подурела… Мне жаль своей прошлой живости, которая прошла». Светские развлечения совершенно не интересовали Соню. Часто она отпускала мужа одного к его друзьям, а сама ждала в гостинице, мечтая о Ясной Поляне, укрытой снегом: «Скорее в Ясную, там он больше живет для меня и со мной. Все – тетенька да я, больше уже никого. И мне ужасно мила эта жизнь, ни на какую не променяла бы». Для него Москва, как всегда, была источником постоянного раздражения: он ревновал жену, которая вновь встретилась с красавцем Поливановым, даже накричал на нее, а потом просил прощения. «Она вызвала меня на то, чтоб сказать против, я и был против, я сказал – слезы, пошлые объяснения… Мы замазали кое-как. Я всегда собой недоволен в этих случаях, особенно поцелуями, это ложная замазка… За обедом замазка соскочила, слезы, истерика. Лучший признак, что я люблю ее, я не сердился, мне было тяжело, ужасно тяжело и грустно. Я уехал, чтобы забыть и развлечься… Дома мне с ней тяжело. Верно, незаметно много накипело на душе; я чувствую, что ей тяжело, но мне еще тяжелее, и я ничего не могу сказать ей – да и нечего».[382] Когда же он задерживался и возвращался поздно, наступал ее черед: «Третий час – все не идет. Зачем он обещает? Хорошо ли, что он не аккуратен»,[383] «Левочка дал мне почувствовать, что нельзя удовольствоваться одною жизнью и женою или мужем, а надо что-нибудь еще, постороннее дело».[384] Когда она делала эту запись, он вошел потихоньку, вынул перо у нее из пальцев и добавил: «Ничего не надо, кроме тебя». Это было вознаграждением за вечер, проведенный ею в одиночестве. Наутро снова сомнения, обиды, споры. Впрочем, все было для нее извинительно – уже несколько недель она была в положении. Сердце ее переполняли невероятная гордость и страх.

Восьмого февраля 1863 года они выехали в Ясную. Там она вновь обрела монотонность деревенской жизни, плохо освещенные и недостаточно натопленные комнаты, небрежных слуг, ноющую тетушку, бесконечные часы в ожидании Левочки, который занимался делами имения или охотился. В Москве товарищи упрекали Льва Николаевича за то, что отошел от литературы. Теперь, после некоторых колебаний, он завершил «Поликушку», начатого в Брюсселе, и попытался поведать историю лошади – пегого мерина Холстомера. Сюжет предложил ему Александр Стахович, брат которого Михаил, владелец конного завода, собрал рассказы одного из конюхов, большого любителя животных. Работа оказалась столь изнурительной, что он забросил ее и вернулся только через 22 года.[385] В новой версии нашло выражение духовное развитие Толстого за эти годы: история жизни, рассказанная лошадью, это не попытка проникнуть в тайну души Холстомера, но вопросы независимости каждого живущего, взаимоотношения хозяев и рабов, несправедливость, которая прячется за любой собственностью, и, наконец, необходимость каждого для существования этого мира. Пегий мерин не в силах понять, почему его считают чьей-то принадлежностью: «Слова: моя лошадь, относимые ко мне, живой лошади, казались мне так странны, как слова: моя земля, мой воздух, моя вода… люди руководятся в жизни не делами, а словами… Таковые слова, считающиеся очень важными между ними, суть слова: мой, моя, мое, которые они говорят про различные вещи, существа и предметы, даже про землю, про людей и про лошадей. Про одну и ту же вещь они уславливаются, чтобы только один говорил – мое. И тот, кто про наибольшее число вещей по этой условленной между ними игре говорит мое, тот считается у них счастливейшим». Но для лошади, как и для самого Толстого, всякое создание Божье принадлежит только Всевышнему. Страдающий от зависимости, собственной некрасивости, старости и несбывшихся надежд, Холстомер все же оказывается нужнее своего хозяина – смерть бедной скотины принесет пользу, останки его накормят волчицу с волчатами, тогда как «ходившее по свету, евшее и пившее мертвое тело» его хозяина, его кожа, мясо, кости «никуда не пригодились», его одели «в хороший мундир, в хорошие сапоги», уложили «в новый хороший гроб, с новыми кисточками в четырех углах», положили «этот гроб в другой, свинцовый» и отвезли Москву.

Отказавшись от публикации первого варианта «Холстомера», Лев Николаевич вновь вернулся к «Казакам», которых обещал Каткову: «Страшно слабо. Верно, публика поэтому будет довольна». Новые сюжеты возникали у него один за другим, впрочем, не захватывая. То ему казалось интересным написать о молодом профессоре-западнике, опустошенном ложной культурой, или муже, одержимом идеей супружеской любви, и его жене, предпочитающей вальсы, светскую болтовню и сиюминутную поэзию. Чтобы развлечься, набросал две маленькие комедии – «Нигилиста» и «Зараженное семейство». Первую разыграли среди близких в Ясной Поляне, заняты были исключительно женщины. Мария Николаевна изображала старую ханжу, забавляя зрителей гримасами и бесконечным творением креста перед героем, произносившим пламенные революционные речи. Она добавила кое-что от себя в текст, но автор остался доволен. Вторую пьесу – довольно тяжеловесную сатиру на нигилизм и феминизм – Толстой предложил Малому театру в Москве, но дирекция отказалась.[386]

С первыми погожими днями в Ясной появились многочисленные гости: очаровательная Таня Берс, Фет с женой Марьей Петровной, Самарин, Бибиков, Сергей Николаевич Толстой, живший в Пирогове… Импровизированные спектакли, музыкальные вечера, пикники, шарады, чтение вслух… Но несмотря на царившее в доме веселье, Соня скучала, чувствовала себя неважно, нервы были расстроены. Она ненавидела свою беременность, которая мешала ей сопровождать Левочку, когда он шел проведать пчел, просто гулять по лесу, и жаловалась в дневнике: «Лева смотрит на эту немощность как-то неприязненно – как будто я виновата, что беременна… Мне невыносимо и физически и нравственно… Я для Левы не существую… Ничего веселого я не могу ему приносить, потому что я беременна».[387] Представляя, как он стоит перед ульем, закрыв голову сеткой, или идет большими шагами по тропинке, болтает с крестьянкой у изгороди, – и все мгновения, проведенные им вдали от нее, казались украденными у ее собственной жизни. Даже мысль о ребенке, которого носила, не могла примирить ее с этой участью. Вот будет здорово, если она потеряет мужа, став матерью! И иногда, в приступе ярости и отчаяния, мечтала освободиться от своего груза: «Вчера бежала в саду, думала, неужели же я не выкину», но с холодным сожалением заключает: «Натура железная».[388]

Жалея Соню, Лев Николаевич все же с трудом переносил ее слезы, грустные улыбки и пустую болтовню. Ему даже казалось, что в его неспособности писать виновата тоже она. Когда становилось слишком скучно, избегал ее, стараясь остаться наедине со своими проблемами, уходил из дома, вел мрачные диалоги сам с собой: у него никогда не было ни друга, ни человека, которому можно было бы полностью довериться, кроме него самого; теперь он должен был разделить все – мысли, свободу, жизнь – с существом, менее всего созданным, чтобы понять его, с женщиной. В такие мгновения хотелось забыть о Соне, потому как знал, она сердится на него, что ушел внезапно со своими собаками, что ждет его вся в слезах, прижимаясь лбом к оконному стеклу, что по возращении у него будет чувство вины. Не растеряет ли он ум, волю, талант в этой расслабляющей семейной атмосфере? «Где я, тот я, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает. Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю. Все писанное в этой книжечке почти вранье – фальшь. Мысль, что она и тут читает из-за плеча, уменьшает и портит мою правду… Должен приписать, для нее – она будет читать, – для нее я пишу не то, что не правда, но выбирая из многого то, что для себя одного я не стал бы писать… Ужасно, страшно, бессмысленно связывать свое счастье с матерьяльными условиями – жена, дети, здоровье, богатство».[389]

Прочитав эти предназначенные ей строки, Соня, без сомнения, вновь впала в отчаяние. Зачем месяцы усталости и отвращения, отказ от радостей жизни, если Левочка не хочет ребенка, который вот-вот родится? Двадцать седьмого июня ночью у нее начались первые схватки. Толстой помчался за акушеркой в Тулу. Когда вернулся, жена ходила по комнате «в халате, распахнутом, кофточка с прошивками, черные волосы спутаны, – разгоряченное, шероховато-красное лицо, горящие большие глаза». Она была так хороша со своим страданием, стыдливостью и величественностью. Он поддержал ее, помог улечься на кожаный диван, на котором сам появился на свет. «Было еще несколько схваток, и всякий раз я держал ее и чувствовал, как тело ее дрожало, вытягивалось и ужималось; и впечатление ее тела на меня было совсем другое, чем прежде и до и во время замужества». Акушерка, врач-поляк в углу комнаты, бесконечно куривший, горящие свечи, запах уксуса и одеколона, смятые простыни, белье, тазы – все было частью кошмара. Вдруг все засуетились у дивана, акушерка и врач склонились над роженицей, сквозь затрудненное дыхание матери раздался пронзительный крик. Доктор сказал: «Мальчик!», и Толстой увидел крохотное, странное, красноватое существо. Воспоминание об этой сцене – в «Анне Карениной»: «Прежде, если бы Левину сказали, что Кити умерла, и что он умер с нею вместе, и что у них дети ангелы, и что Бог тут перед ними, – он ничему бы не удивился; но теперь, вернувшись в мир действительности, он делал большие усилия мысли, чтобы понять, что она жива, здорова и что так отчаянно визжавшее существо есть сын его. Кити была жива, страдания кончились. И он был невыразимо счастлив. Это он понимал и этим был вполне счастлив. Но ребенок? Откуда, зачем, кто он?.. Он никак не мог понять, не мог привыкнуть к этой мысли. Это казалось ему чем-то излишним, избытком, к которому он долго не мог привыкнуть».

Лицо Толстого «было бледно, глаза заплаканные – видно было по нем, как он волновался», – напишет Таня Берс. Когда ей наконец разрешили войти к Соне, та «лежала с утомленным, но счастливым лицом». Выпили шампанского. Решено было назвать мальчика Сергеем, как дядю. Принимая поздравления близких, Толстой с удивлением обнаружил, что не чувствует ни радости, ни гордости, но какую-то боязнь, как если бы с этого дня он стал еще более уязвим. Новая забота не отодвинет ли на задний план его самого, его творчество? Единственное преимущество от этого рождения – Соня, занятая своим материнством, вновь обретет спокойствие и хорошее расположение духа. Он готов был по-прежнему обожать ее, если она, как и раньше, вновь станет образцовой супругой.

Тем не менее виновником первой ссоры между ними стал сам Лев Николаевич. Истинный последователь Руссо, он считал, что каждая мать должна сама выкормить своего ребенка. Соня придерживалась того же мнения, хотя в их кругу было принято прибегать к услугам кормилицы. Но с самого начала кормление доставляло ей невыразимые страдания, началось воспаление, врачи запретили ей это. Толстой возмутился против, как казалось ему, «официальных предлогов», которые позволяли молодой женщине отказаться от своих обязанностей, утверждал, что его жена изнежена цивилизацией, требовал, чтобы она полностью выполняла свою роль матери. Когда, совершенно измученная, Соня взяла кормилицу, отказался входить в детскую, не желая видеть своего наследника у груди незнакомой женщины. Почему крестьянка способна делать то, что графиня Толстая считает выше своих сил?

Разгневанный глупым упорством зятя, доктор Берс написал супругам: «Я вижу, что вы оба с ума сошли, и что мне придется к вам приехать, чтобы привести вас в порядок… Перестань дурить, любезная Соня, успокойся и не делай из мухи слона… Будь уверен, мой друг, Лев Николаевич, что твоя натура никогда не преобразуется в мужичью, равно и натура жены твоей не вынесет того, что может вынести Пелагея, отколотившая мужа и целовальника в кабаке около Петербурга… Ходи, Таня, по пятам за твоей неугомонной сестрицей, брани ее почаще за то, что она блажит и гневит Бога, а Левочку просто валяй, чем попало, чтобы умнее был. Он мастер большой на речах и писаньях, а на деле не то выходит. Пускай-ка он напишет повесть, в которой муж мучает больную жену и желает, чтобы она продолжала кормить своего ребенка; все бабы забросают его каменьями».

Но ни письмо доктора, ни нежные упреки Тани, ни слезы Сони не смягчили Толстого. В дневнике, который читала его жена, он с иронией называет ее «графиней»:

«С утра я прихожу счастливый, веселый, и вижу графиню, которая гневается и которой девка Душка расчесывает волосики, и мне представляется Машенька в ее дурное время, и все падает, и я, как ошпаренный, боюсь всего и вижу, что только там, где я один, мне хорошо и поэтично. Мне дают поцелуи, по привычке нежные, и начинается придиранье к Душке, к тетеньке, к Тане, ко мне, ко всем, и я не могу переносить этого спокойно, потому что все это не просто дурно, но ужасно, в сравнении с тем, что я желаю… Уже час ночи, я не могу спать, еще меньше идти спать в ее комнату с тем чувством, которое давит меня, а она постонет, когда ее слышат, а теперь спокойно храпит. Проснется и в полной уверенности, что я несправедлив и что она несчастная жертва моих переменчивых фантазий, – кормить, ходить за ребенком… Ужаснее всего то, что я должен молчать и будировать, как я ни ненавижу и ни презираю такого состояния».[390]

Соня поверяет мучившее ее своему дневнику: «Это чудовищно, быть не в состоянии выкормить грудью собственного ребенка! Кто спорит. Но что можно поделать с физической неспособностью к этому?.. Он хотел бы стереть меня с лица земли, потому что я страдаю и не выполняю своего долга, а я не в силах выносить его, потому что он не страдает и пишет… Можно ли любить муху, которая без конца вас кусает… Я буду заниматься моим сыном и сделаю все возможное, но не для Левы, так как он заслуживает, чтобы я платила ему злом за зло…»

Успокоив таким образом нервы, смягчается и заключает: «Дождь пошел, я боюсь, что он простудится, я больше не зла. Я люблю его. Спаси его Бог».[391] Чистосердечное признание или ловкий маневр? Прочитав эти строки, потрясенный Толстой берет назад свои слова и пишет продолжение: «Соня, прости меня… Я был жесток и груб. И в отношении кого? По отношению к тому, кто дал мне высшее счастье в жизни и кто единственный любит меня… Соня, дорогая, я виноват, но и несчастен. Есть во мне великолепный человек, который дремлет иногда. Люби его, Соня, и не упрекай». Тут же разгорается новый спор, он хватает тетрадь и яростно вычеркивает только что написанное. Внизу истерзанной страницы Соня замечает: «Я заслужила эти несколько строк нежности и раскаяния, но в минуту гнева он отнял их у меня, я даже не успела их прочитать».

Кипя от гнева, Лев Николаевич искал любой предлог, чтобы сбежать из дома. В Польше разразилось восстание, и он уже видел себя с оружием в руках сражающегося против непокорных, которых Франция, Англия и Австрия имели дерзость поддержать. «Что вы думаете о польских делах? – спрашивает он Фета. – Ведь дело-то плохо, не придется ли нам с вами и с Борисовым снимать опять меч с заржавевшего гвоздя?»[392] И не важно было для будущего сурового критика самодержавия, что восставшие были идеалистами, готовыми умереть за независимость. Преданный царю, он доверял выбору правительства в решении этого вопроса. К тому же ему не столько хотелось бороться с поляками, сколько сбежать от жены. Князь Андрей из «Войны и мира» скажет его словами: «Я иду [на войну] потому, что эта жизнь, которую я веду здесь, эта жизнь – не по мне!»[393] И еще: «Никогда, никогда не женись, мой друг… не женись до тех пор, пока ты не скажешь себе, что ты сделал все, что мог… Женись стариком, никуда не годным… А то пропадет все, что в тебе есть хорошего и высокого. Все истратится по мелочам… Ежели ты ждешь от себя чего-нибудь впереди, то на каждом шагу ты будешь чувствовать, что для тебя все кончено, все закрыто…»[394]

Храня подобные соображения про себя, предпринял попытку убедить Соню в необходимости своего отъезда. Но по рассеянности или из-за особой жестокости выбрал для этого канун первой годовщины их свадьбы. Пораженная, она разразилась проклятиями перед ним сначала, а потом на страницах дневника: «На войну. Что за странность? Взбалмошный – нет, не верно, а просто непостоянный. Не знаю, вольно или невольно он старается всеми силами устроить жизнь так, чтобы я была совсем несчастна. Поставил в такое положение, что надо жить и постоянно думать, что вот не нынче, так завтра останешься с ребенком, да, пожалуй, еще не с одним, без мужа. Все у них шутка, минутная фантазия. Нынче женился, понравилось, родил детей, завтра захотелось на войну, бросил. Надо теперь желать смерти ребенка, потому что я его не переживу. Не верю я в эту любовь к отечеству, в этот enthousiasme в 35 лет. Разве дети не то же отечество, не те же русские? Их бросить, потому что весело скакать на лошади, любоваться, как красива война, и слушать, как летают пули…»[395]

Но мужу ее, чтобы образумиться, достаточно было представить себе, как он уезжает сражаться. Посеяв зерна сомнения в умы Сони, тетушки Toinette и всех близких, Толстой почувствовал себя лучше. Да к тому же и войны не будет. Пока западные державы собирали силы, польское восстание было подавлено, виновные повешены. Совершенно успокоившись, будущий сторонник всеобщего мира и согласия пришел к мысли, что его семейная жизнь совсем не так плоха, как ему кажется: «Все это прошло и все неправда, – заносит он в дневник 6 октября. – Я ею счастлив: но я собой недоволен страшно… Выбор давно сделан. Литература – искусство, педагогика и семья».

Что бы Лев Николаевич ни говорил о педагогике, он совершенно перестал о ней думать, закрыв школы и распустив большинство учителей. Что касается семьи – надеялся, что не придется заниматься ею, Соня сама обо всем позаботится. Но литература и искусство действительно вновь сильно его занимали.

Публикация в начале года «Казаков» разбудила желание писать. Эту повесть питали его воспоминания о жизни на Кавказе. Герой, Оленин, был, как и автор, молодой человек из дворян, не имеющий определенных занятий и обретающий вкус к жизни среди простых людей. Как и автор, увлекался молодой казачкой, даже мечтал жениться на ней, был окружен людьми грубыми, но весьма замечательными: Ерошка, Лука… Как и автор, в конце концов, уезжал, разбитый, разочарованный, не сумевший приспособиться к незамысловатому существованию, обаяние которого так долго удерживало его в тех местах. Алеко Пушкина, Печорин Лермонтова тоже искали счастья в единении с природой, вдали от лжи цивилизации, но и тот, и другой принадлежали все еще традиции романтизма, их «Кавказ» окутан был театральной дымкой. Толстой оказался гораздо ближе к истине. Его описание жизни станицы было почти этнографическим документом, шла ли речь о нравах и быте ее обитателей, о том, как они охотились или ловили рыбу; песни, поведение женщин и молодых девушек, малейшая деталь поражает своей точностью. Но перегруженная подробностями картина не мешала действию разворачиваться легко и быстро. Чувствовалась молодость рассказчика, его вкус к жизни, исключительная веселость и радость. Каким-то чудом эта повесть, которую Толстой писал в течение десяти лет, многократно начинал заново, меняя название, лишенная последней части, где Лука должен был сбежать в горы, а Оленин жениться на Марьяне, оказалась законченным, совершенным произведением.

По правде говоря, отклики современников были поначалу довольно сдержанными. Александрин Толстая писала племяннику, что некоторые из ее друзей очарованы, тогда как другие бранят «Казаков» за некоторый натурализм, оскорбляющий их эстетическое чувство, саму же ее огорчает, что его картинам не хватает солнца; пока читаешь, доволен точной, передающей правду фотографией, но когда заканчиваешь чтение, чувствуешь, что не хватает чего-то более широкого, возвышенного; кажется, что мир этот заколочен дощечками.

То же касается и критиков. Полонский во «Времени» хвалил автора, что тот передал в своей повести дыхание Кавказа, но в то же время полагал, что Оленин – всего лишь бледное отражение персонажей пушкинской эпохи и что многие эпизоды – это повести в повести. Головачев в «Современнике» отмечал, что Толстой – хороший рассказчик, не без сноровки, но наблюдения его поверхностны, а мысли – ничтожны. В «Отечественных записках» возмущались, что Толстой позволил себе поэтизировать пьянство, разбой, грабеж и жажду крови и сам придумал, что представитель цивилизованного общества Оленин оказался униженным и сломленным.

Напротив, Анненков в «Санкт-Петербургских ведомостях» провозглашал, что произведение Толстого, это настоящий продукт русской литературы, который в состоянии выдержать сравнение с великими романами последнего десятилетия, и что десятки этнографических статей не могли бы столь полно, точно и красочно описать эту часть российской земли.

Тургенев писал из Парижа Фету: «„Казаков“ – я читал и пришел от них в восторг… Одно лицо Оленина портит общее великолепное впечатление. Для контраста цивилизации с первобытной, нетронутой природой не было никакой нужды снова выводить это возящееся с самим собою, скучное и болезненное существо».

Сам Фет был в восторге и говорил Толстому, что мысленно расцеловал его, читая «Казаков», и не раз рассмеялся над его недовольством этим произведением; что, может быть, ему удастся создать еще что-то превосходное, но «Казаки» – шедевр, после которого нельзя без смеха читать произведения, авторы которых вдохновлялись народными обычаями.

Хотя Толстой и говорил всегда, что его не интересует мнение окружающих, не мог остаться равнодушным к хвалебным откликам и решил начать писать произведение более обширное – уже несколько месяцев его преследовал пока не слишком сформировавшийся сюжет. «Я никогда не чувствовал свои умственные и даже все нравственные силы столько свободными и столько способными к работе, – делится он с Александрин Толстой 17 октября. – И работа эта есть у меня. Работа эта – роман из времени 1810 и 20-х годов, который занимает меня вполне с осени».

Глава 3

Большая работа

Поначалу Соня была настроена скептически – муж слишком часто отказывался от своих замыслов, чтобы быть уверенной в том, что он не бросит после первых же глав большой исторический роман, над которым начал работать. К тому же они переживали не лучший период своей семейной жизни. «Что-то не то во мне, – появляется запись в дневнике 28 октября 1863-го, – и все мне тяжело. Как будто любовь наша прошла – ничего не осталось… Я убита и зла. Зла на себя, на свой характер, на свои отношения с мужем. То ли я хотела, то ли я обещала в душе своей. Милый, милый Левочка. Его тяготят все эти дрязги; на то ли он создан?.. Нет, я его ужасно, очень люблю. И сомнения нет, не может быть… История войны 1812 года. Бывало все рассказывал – теперь недостойна», и через три недели: «Была минута, – это я каюсь, – минута горя, когда мне все показалось так ничтожно перед тем, что он разлюбил меня; ничтожно его писательство, что он пишет про графиню такую-то, которая разговаривала с княгиней такой-то». Но некоторое время спустя, поняв, что Лев не собирается бросать эту работу, инстинктивно поняла, что здесь ей может быть отведена определенная роль: Соня безусловно уважала талант мужа, а потому и речи не могло быть о том, чтобы напрямую вмешиваться в процесс творчества, тем не менее она высказывала свое мнение о страницах, которые муж давал ей читать. Толстой выслушивал ее предложения, как и соображения Тани, друзей, критиков, но по большей части оставлял все так, как считал нужным сам. Хотя Соня не могла привнести ничего в роман, автору помогла немало. До сих пор он увлекался слишком многим, перескакивая от одного к другому в зависимости от настроения, загораясь и быстро остывая. Религия, гимнастика, светские развлечения, военная служба, сельское хозяйство, чистое искусство, социология, педагогика, написание нескольких книг одновременно, когда «Казаки» откладывались ради незначительной комедии, – вот перечень занятий, которым Лев со страстью предавался. К тому же, несмотря на свои литературные успехи, считал себя в этой области любителем. Главными врагами виделись ему отсутствие усидчивости, застенчивость и лень. И вдруг этот «слабовольный» человек пустился в предприятие, которое не оставит его в течение шести лет. И если нашел в себе смелость заняться подобной работой, то в немалой степени это заслуга Сони, сумевшей создать вокруг него атмосферу покоя, необходимую для творчества. Кто знает, не бросил бы Толстой «Войну и мир» на полдороге, если бы жена не оберегала его столь ревниво. Ведь никакой материальной необходимости публиковать роман у него не было – он не жил, как некоторые другие писатели, на доходы от своих произведений, редакторы не торопили его, сроки обозначены не были, единственное, с чем предстояло сражаться, – многочисленные соблазны вокруг.

Но именно эти попытки отклониться от главного Соня безжалостно пресекала. Чтобы освободить мужа от домашних забот, забрала в свои руки управление имением, денежные дела, занялась воспитанием детей. Никто – дети, родные, друзья, слуги – не должен был беспокоить Льва Николаевича в его рабочем кабинете на первом этаже яснополянского дома. Школы были закрыты, студенты распущены, и вот, со связкой ключей на поясе и вечными книгами счетов, молодая женщина (ей было в ту пору двадцать лет) взяла на себя ответственность за то, что окружало Толстого в его повседневной жизни, защищала от внешнего мира, на все происходившее вокруг он смотрел ее глазами, отрываясь от рукописи, видел только ее. Выполняя роль «стража», преследовала сразу две цели: помочь мужу в колоссальном труде, который занимал его целиком, и не отпускать от семьи. Так неусыпная ревность Сони встала на службу литературе.

Поиск согласия, которого супруги не могли достичь бесконечными объяснениями, то устными, то письменными, привел их к созданию вымышленных персонажей. Занятый судьбами своих героев, Толстой меньше интересовался собой. Наделяя их собственными противоречивыми чувствами, обретал душевный покой и равновесие. С тех пор, как занялся романом в конце 1863 года, Лев Николаевич практически перестал вести дневник – не было больше ни времени, ни желания заниматься самокопанием, выдуманные радости и страдания поглощали все его внимание. С 1865 года он почти не возвращался к дневнику в течение тринадцати лет.[396] В сентябре 1864 года на его страницах появилось признание: «Скоро год, как я не писал в эту книгу. И год хороший. Отношения наши с Соней утвердились, упрочились. Мы любим, то есть дороже друг для друга всех других людей на свете, и мы ясно смотрим друг на друга. Нет тайн и ни за что не совестно», а через год еще одно: «Мы так счастливы вдвоем, как, верно, счастлив один из миллиона людей». Соня в 1868 году записывала: «Найдутся ли еще более счастливые, согласные супружества. Иногда останешься одна в комнате и засмеешься своей радости и перекрестишься: дай Бог, долго, долго так».[397]

Без ссор, конечно, не обходилось. Тогда Толстой кричал: «Когда не в духе – дневник!» Она убеждала себя, что он глухо ненавидит ее, обвиняла в том, что слишком стар и чересчур требователен, утверждала, что не хочет быть нянькой, пусть и очень талантливому человеку. Но после бури следовало затишье, и она вновь оказывалась в объятиях милого Левушки.

Впрочем, самое большое наслаждение доставляла ей не близость мужа, но его рукописи, которые он давал ей на переписку, скучная, утомительная обязанность расшифровывать неразборчивый почерк, налезающие друг на друга строки, таинственные знаки, приписки на полях, в любом свободном углу, в которых порой не мог разобраться сам автор. Но Соня, обладавшая исключительной проницательностью, угадывала искореженные слова и недописанные предложения: ведь сумела уследить за ходом его мысли, когда он писал ей начальные буквы слов мелом на зеленом сукне игрального столика. Вечером, уложив детей, отправив спать слуг, в затихшем доме садилась за стол и при свете свечи переписывала черновики Толстого своим чудесным, аккуратным почерком. Нередко на другой день он возвращал ей те же страницы, неузнаваемые под бесчисленными исправлениями, столь мелкими иногда, что приходилось брать лупу, чтобы разобраться в них. По словам сына Толстых Ильи, одну из частей «Войны и мира» мать переписала семь раз. Она не чувствовала усталости, хотя пальцы болели от пера, плечи – от того, что все время сидела наклонившись, – глаза от напряжения. Но состояние какой-то поэтической радости не покидало ее в такие часы: «Теперь я все время и нынче переписываю (не читая прежде) роман Левы. Это мне большое наслаждение. Я нравственно переживаю целый мир впечатлений, мыслей, во время переписывания. Ничто на меня так не действует, как его мысли, его талант. И это сделалось недавно. Сама ли я переменилась или роман действительно очень хорош – уж этого я не знаю. Я пишу очень скоро и потому слежу за романом достаточно скоро, чтобы увидеть весь интерес, и достаточно тихо, чтобы обдумать, прочувствовать и обсудить каждую его мысль».[398] Иногда глаза ее наполнялись слезами, она вздыхала над горестями персонажей, вызванных к жизни талантом Толстого.

Левочка же мучительно сражался со своим произведением. Работа шла медленно, рывками, по мере того, как замысел романа обретал более четкие очертания. Даже название – «Война и мир», которое он впервые услышал от Прудона, пришло к нему не сразу. Первоначально он хотел написать роман о восстании 1825 года и его участниках, сосланных в Сибирь Николаем I и получивших возможность вернуться домой в 1856 году милостью императора Александра II. Он даже набросал три вполне законченных отрывка. Его заинтересовало в декабристах то, что все эти революционеры, происходившие из дворянства и состоявшие по большей части на военной службе, были искренними идеалистами. Изучая их прошлое, столкнулся с тем, что почти все они принимали участие в военной кампании против Наполеона и что либеральные идеи приобрели, будучи во Франции после победы над врагом. Поэтому, чтобы понять их, следовало обратиться к 1812–1814 годам, эпохе, эхо которой еще доносилось, но которая отошла уже достаточно далеко, чтобы можно было взглянуть на нее спокойно. С другой стороны, патриотическую войну, принесшую славу России, следовало рассматривать как продолжение войны 1805 года, доставившей лишь разочарования. Нельзя было описать триумф России над Францией и Бонапартом, не показав предварительно поражений и позора, так как, если победа была не случайна, а следствием характера войска и русского народа, надо было более четко прописать этот характер в момент неудачи и поражения. Расширив рамки сюжета, вынужден был изменить сам замысел. Речь теперь шла не о декабристах, но о тех событиях в жизни страны, которые привели к восстанию 14 декабря, о противопоставлении великих событий и личной семейной жизни. В неопубликованном предисловии Толстой говорил, что описание высших чиновников, купцов, семинаристов, мужиков оставляет его равнодушным, так как не вполне ему понятно. Хотя по мере написания романа взгляд его изменился. В одном он был уверен – реальные лица, Наполеон, Александр, Кутузов, Багратион, Сперанский, Мюрат – должны действовать наравне с вымышленными.

Что за блистательный период! Как могло оказаться, что никто из русских писателей до тех пор к нему не обращался? Оставалось еще достаточно свидетелей происходившего, с кем можно было поговорить. Сам он в детстве слышал рассказы родных, друзей семьи, старых слуг, некоторые эпизоды вошли в роман. Да и нравы общества мало изменились за прошедшие 60 лет. Толстой чувствовал себя достаточно уверенно, описывая своих героев: он хорошо знал военную жизнь, побывав на Кавказе и в Севастополе, аристократическую жизнь Москвы, помещичью – собственную и соседей по Ясной Поляне. Что до персонажей – недостатка в прототипах не было. Его дед, Илья Андреевич Толстой, стал в романе Ильей Андреевичем Ростовым, отец, Николай Ильич Толстой, подарил черты своего характера и отчасти судьбу Николаю Ростову, Наташа Ростова позаимствовала какие-то черты у его жены и ее сестры (Толстой говорил, что он смешал Соню с Таней и получилась Наташа): Наташа до замужества – это Таня, после – скорее Соня. Старый князь Николай Болконский – почти точная копия князя Николая Волконского, деда Льва Николаевича по материнской линии, а усадьба Лысые Горы напоминает Ясную Поляну. Его обожаемая дочь, чистая, набожная и молчаливая княжна Марья – мать писателя Мария Волконская, которую он совсем не знал, но к которой испытывал невероятную нежность. Французская компаньонка M-lle Hénissienne нашла свое отражение в M-lle Bourienne, Долохов сочетал черты партизана Дорохова, его сына, дальнего родственника Толстого, прозванного Толстой-Американец, и партизана Фигнера, Василий Денисов много получил от Дениса Давыдова, и только Андрей Болконский и Пьер Безухов не имели реальных прототипов.

Всю зиму 1863/64 года Толстой знакомился с эпохой, которую хотел воскресить в своем романе. Из Москвы ему присылал документы тесть, сам он покупал все попадавшиеся под руку свидетельства войны 1812 года: Михайловский-Данилевский, Богданович, Жихарев, Глинка, Давыдов, Липранди, Корф, «Исторические документы о пребывании французов в Москве в 1812 году», «Воспоминания артиллериста», «Дипломатическая переписка» Жозефа де Местра, «Воспоминания» Мармона… Он пишет Фету, что невозможно представить себе, как тяжела эта подготовительная работа, что страшно мучительно размышлять о том, что может произойти с героями произведения обширного и комбинировать миллионы разных проектов, чтобы выбрать из них одну миллионную долю.

Сначала роман назывался «1805 год». Первые главы были готовы, когда 26 сентября 1864 года Толстого, который охотился на зайца недалеко от Телятников, сбросила лошадь, прыгая через овраг. Он ударился так сильно, что потерял сознание. Первая мысль, посетившая его, едва он пришел в себя, была: «Я же писатель», и несмотря на чудовищную боль, все его существо наполнила радость. Ясно было, что-то случилось с правой рукой, но само происшествие казалось столь далеким, будто он проспал годы. Лошадь убежала, нечеловеческим усилием поднявшись, он побрел к дороге, которая была примерно в одной версте.

На обочине упал без сил. Мужики, проезжавшие мимо на телеге, заметили и подобрали его. Ему не хотелось сразу возвращаться домой, чтобы не пугать Соню, она была вновь беременна. Но слуги рассказали ей обо всем, она прибежала, обезумев от страха за своего Левочку, увела его, бледного и дрожащего, домой, послала за доктором. У того было мало опыта, он восемь раз пытался вправить руку, но так неловко, что причинял пострадавшему невероятную боль. На другой день приехал доктор из Тулы. Толстому дали хлороформ, и два здоровенных крестьянина вправили руку, слушаясь указаний врача. Но пациент был не из примерных, через шесть недель, которые ему были предписаны на выздоровление, вновь отправился на охоту и сбил повязку. Рука стала болеть, Лев Николаевич не мог ее поднять. Спросил совета у доктора Берса, тот велел немедленно ехать в Москву. К несчастью, Соня, только родившая девочку,[399] была слишком слаба, чтобы сопровождать его.

Лев Николаевич остановился в Кремле у Берсов. Доктор собрал консилиум: одни советовали ванны, другие – специальную гимнастику, третьи настаивали на хирургическом вмешательстве. Обеспокоенный нерешительностью медиков, Толстой не знал, на что решиться. Двадцать седьмого ноября пошел в Большой театр – давали оперу Россини «Моисей». Живая, яркая музыка, хорошие голоса, прекрасные танцовщики неожиданно пробудили в нем такую легкость и желание жить, что он принял самое радикальное решение. На другой день госпожа Берс вымыла «операционную», хирурги Попов и Гаак следили за приготовлениями. Лев Николаевич оставался спокоен. Потребовалась немалая доза хлороформа, чтобы усыпить его. В тот момент, когда сознание покидало его, он приподнялся и закричал: «Друзья мои, жить так нельзя… Я думаю… Я решил…»

Потом упал и затих. Что это было, старинные «правила для жизни» вдруг вспомнились? Два санитара налегли на руку, чтобы сломать в тех местах, где она неудачно срослась. Потом кости соединили и наложили гипс. Таня, присутствовавшая при операции, не могла отвести глаз от бледного лица Толстого. Вместе с матерью бодрствовала у его постели всю ночь. Он страдал от тошноты после хлороформа. Наутро почувствовал себя лучше и решил писать, но так как правая рука не работала, попросил Таню быть его секретарем. После вынужденного простоя, вызванного болезнью, Лев Николаевич был одержим работой и диктовал целыми днями, без устали. Девушка едва за ним поспевала. Казалось, он вовсе не замечал ее: шагал по комнате, как зачарованный, иногда говорил очень медленно, а то быстро и прерывисто, как человек, которого переполняют слова. Порой замирал в удивлении: «Нет, пошло, не годится. Вычеркни!»

Таня зачеркивала только что написанное и, парализованная уважением, ожидала продолжения. «У меня бывало чувство, что я делаю что-то нескромное, что я делаюсь невольной свидетельницей внутреннего его мира, скрытого от меня и ото всех», – вспоминала она позже. Когда он «приходил в себя», видел усталое лицо свояченицы, и обычно говорил: «Я тебя замучил. Поезжай кататься на коньках».

Но подчас был как будто не в настроении и диктовал совершенно равнодушно. В такие дни говорил, что без эмоций ничего порядочного не напишешь. Параллельно занимался поиском документов, ездил по библиотекам, в Румянцевской, например, ему разрешили посмотреть архивы царского двора, брал книги у профессоров Ешевского и Попова, слушал воспоминания очевидцев интересовавших его событий. Неимоверное количество материала и радовало, и раздражало одновременно – он боялся утонуть в деталях. Нужно было немало усилий, чтобы «оторваться» от обилия исторической информации и вернуться к героям, не историческим, а романа.

Как-то вечером состоялось чтение первых глав у Перфильевых. Гости собрались в полутемной гостиной. На столике стояли свечи и графин с водой. Лев Николаевич начал немного неуверенно, но потом увлекся, стал менять интонацию в диалогах: со своей седой бородой, грубым морщинистым лицом и стальными глазами был то молодой девушкой, то стариком или русским офицером, иностранным дипломатом или слугой. Лица вокруг него светились любопытством: увлекал ли слушателей сам рассказ или они пытались узнать друзей и знакомых в персонажах? После чтения Таня написала Поливанову: «Какая прелесть начало этого романа! Скольких я узнала в нем!.. Про семью Ростовых говорили, что это живые люди. А мне-то как они близки! Борис напоминает вас наружностью и манерой быть. Вера – ведь это настоящая Лиза. Ее степенность и отношения ее к нам верно, т. е. скорее к Соне, а не ко мне. Графиня Ростова – так напоминает мамá, особенно когда она со мной. Когда читали про Наташу, Варенька хитро подмигивала мне, но, кажется, что никто этого не заметил. Но вот, будете смеяться: моя кукла – большая – Мими попала в роман! Помните, как мы вас венчали с ней, и я настаивала, чтобы вы поцеловали ее, а вы не хотели и повесили ее на дверь, а я пожаловалась мамá. Да, многое, многое найдете в романе; не рвите моего письма, пока не прочтете романа. Пьер понравился меньше всех. А мне больше всех, я люблю таких. Маленькую княгиню хвалили дамы, но не нашли, с кого писал ее Левочка.

Был перерыв, пошли пить чай. Казалось, все были очарованы чтением.

Тут начались разговоры на дамской половине стола, кого Левочка описал, и многих называли, и Варенька вдруг громко сказала: „Мама, а ведь Марья Дмитриевна Ахросимова это вы, она вас так напоминает“. – „Не знаю, не знаю, Варенька, меня не стоит описывать“, – говорила Настасья Сергеевна.[400] Левочка засмеялся и ничего не сказал.

Папá от чтения и успеха Левочки был на седьмом небе. Мне было весело глядеть на него. Жаль, что не было Сони».[401]

Завершив первую часть «1805 года», Толстой договорился с Катковым о публикации его в «Русском вестнике», с оплатой 300 рублей за печатный лист в шестнадцать страниц. Двадцать седьмого ноября 1864 года секретарь редакции приехал за рукописью. После его ухода Лев Николаевич почувствовал раздражение, как будто его обокрали. Пока страницы эти были у него, всегда мог к ним вернуться. Теперь, став товаром, были не в его власти. Жена писала, что раньше ругала за то, что вносит слишком много правки, а теперь ей жаль, что он продал свой роман.

Впервые Соня и Лев Николаевич разлучались так надолго. Их взаимные упреки на расстоянии исчезли, каждый склонен был идеализировать другого, хотя письма, которыми обменивались практически ежедневно, полны самых банальных советов друг другу, происшествий с детьми, сообщений об их самочувствии, но все эти самые обыденные события освещены любовью. «Без тебя я ничто», – писала Соня. Он отвечал: «За обедом позвонили, газеты, Таня все сбегала, позвонили другой раз – твое письмо. Просили у меня все читать, но мне жалко было давать его. Оно слишком хорошо, и они не поймут, и не поняли. На меня же оно подействовало, как хорошая музыка, и весело, и грустно, и приятно – плакать хочется». Второго декабря, через пять дней после операции, продиктовав Тане письмо, добавил собственной рукой: «Прощай, моя милая, душечка, голубчик. Не могу диктовать всего. Я тебя так сильно всеми любовями люблю все это время. Милый мой друг. И чем больше люблю, тем больше боюсь».

Пятого декабря Соня отвечает, что принесли письмо и какое огромное счастье читать каракули, сделанные его больной рукой. Через два дня снова: о том, что, войдя в кабинет мужа, вспомнила, как он одевался перед шкафом, как собака радовалась и прыгала вокруг, как, сидя за столом, Толстой писал, а Соня боязливо приоткрывала дверь и смотрела, не помешает ли ему, и, угадывая ее смущение, он говорил: «Входи!», и это было именно то, чего ей хотелось.

Двенадцатого декабря он наконец уехал из Москвы, поздоровевший, повеселевший, полный желания увидеть Соню и вернуться к патриархальной жизни в Ясной Поляне и работе. Обычно зимой гостей было немного – снег заметал все дороги. Но на этот раз накануне Рождества Толстой решил организовать маскарад. Дом, украшенный бумажными гирляндами из цветов и зеленой драпировкой, стал неузнаваем. В санях приехали соседи, родные, друзья – Бибиковы, Дьяковы. Сергей Николаевич привез своих детей от цыганки Маши и чемоданы тряпья для переодевания. В празднике принимали участие и слуги: Дуняша наряжена была старым воякой, который ехал верхом на старой кляче – двух мужиках, накрытых коричневой тканью, повар изображал кормилицу, жена кучера – важного господина, дети – негритят, арлекинов, пьеро, пастушек, пажей. Местные музыканты играли, все объедались пирогами, зажигали петарды и бенгальские огни, плясали, праздник продолжался всю ночь. Толстой радовался не меньше, чем дети, отголоски этого праздника «услышать» можно в его романе – праздник у Ростовых. Через несколько дней он писал своему другу Фету: «Я рад, что вы любите мою жену, хотя я ее и меньше люблю моего романа, а все-таки, вы знаете – жена. Ходит. Кто такой? Жена».[402]

Лев Николаевич всегда говорил, что суждения окружающих по поводу его произведений не волнуют его. Теперь же проявлял редкое нетерпение, ожидая откликов друзей на «1805 год». В том же письме Фету просит: «Пожалуйста, подробнее напишите свое мнение. Ваше мнение да еще мнение человека, которого я не люблю, тем более, чем более я вырастаю большой, мне дорого – Тургенева. Он поймет. Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера…»

Публикация первой части романа (главы I–XXVIII) началась в феврале 1865 года, и поначалу даже самые благожелательные читатели были разочарованы неспешностью повествования, обилием деталей, авторскими отступлениями и множеством диалогов по-французски. Боткин плохо скрывал свое разочарование, утверждая, что это только предисловие, грунт для будущей картины. Борисов писал Тургеневу, что Фету все это не понравилось. Иван Сергеевич, чьим мнением так дорожил Толстой, отвечал ему: «К истинному своему огорчению, я должен признаться, что роман этот мне кажется – положительно – плох, скучен и неудачен… Все эти маленькие штучки, хитро подмеченные и вычурно высказанные, мелкие психологические замечания, которые он под предлогом „правды“ выковыривает из подмышек и других темных мест своих героев – как это все мизерно на широком полотне исторического романа!.. И как все это холодно, сухо – как чувствуется недостаток воображения и наивности в авторе… И что это за барышни! Все какие-то золотушные кривляки».[403]

Хотя реакция публики на первые главы была еще неизвестна, по тысячам неуловимых признаков Толстой угадывал, что его не поняли. Но дело зашло уже слишком далеко, чтобы отчаиваться. Иногда ему казалось, что мир, в котором живут его герои, ближе ему того мира, в котором живет он с Соней, и говорил о них с женой, как если бы они были из плоти и крови. «Пишу, переделываю, – сохранила его настроения запись в дневнике от 7 марта 1865 года. – Все ясно, но количество предстоящей работы ужасает». Зная свой переменчивый характер, Лев Николаевич садился за работу каждый день, вне зависимости от результата, просто, чтобы не выйти из колеи. Одиннадцатого марта в Ясную заехал Дьяков, Толстой обрадовался ему, но вечером записал: «Был Дьяков. День пропал…»

С Соней, наоборот, чувствовал себя хорошо, как никогда раньше. Встреча их была очень нежной, даже дети, к которым он еще недавно относился с некоторым безразличием, теперь его очаровали. Пишет, например, о сыне Сергее: «Я его начинаю любить. Совсем новое чувство». Тяготение к семейной жизни находилось в полной гармонии с его романом. Происходило это оттого, что он ценил атмосферу покоя, о которой писал в книге, или потому, что герои его были счастливы так, как ему самому хотелось бы? Наступал период духовной зрелости, и Толстой чувствовал необходимость сделать свою палитру светлее, писать о людях благородных, не слишком экстравагантных, но волнующих своим человеческим теплом.

К Пасхе оставил на время свой роман – каждый год с наступлением весны ему хотелось отложить перо и заняться имением. Он доставал семена цветов, чтобы украсить двор перед домом, сажал березы, ловил рыбу, охотился на зайца и бекаса. По его словам, только охотники и помещики чувствуют красоту природы. Хотя теперь наслаждался обществом жены, ему стало не хватать Тани – выдумщицы и непоседы. В феврале написал ей письмо, приглашая приехать.

Она появилась с первыми солнечными лучами, чтобы провести у сестры весну и все лето. В Ясной обосновалась и Мария Николаевна с детьми. Другие приглашенные приезжали кто на день, кто на неделю: Сергей Николаевич, дочери князя Горчакова, писатель Соллогуб с сыновьями, князь Львов, Дьяков, Бибиков… Толстой продолжал работать, но с перерывами. Иногда гости видели его выходящим из кабинета с отсутствующим, измученным, но счастливым видом. Казалось, ему трудно вернуться к реальной жизни после долгих часов, проведенных в обществе своих героев. По словам Тани, он всегда отличался возвышенностью духа, смелостью, весельем, здоровьем. Когда был доволен собой, глаза его блестели, он потирал руки и с задорной кровожадностью заявлял, что оставил в чернильнице часть своей жизни. Вечером, чтобы отдохнуть, раскладывал пасьянс с тетушкой, придавая результату большое значение, – когда пасьянс сходился, ему казалось, что и продолжение романа удастся. Иногда вслух читал близким написанное своим теплым, проникновенным голосом. С первых слов слушатели бывали очарованы, и требовалась немалая смелость, чтобы сделать какое-то критическое замечание – слишком длинно, повтор, сыро… Соне не очень нравились военные сцены, она говорила об этом. Но муж редко с нею соглашался. Он чувствовал себя все увереннее и увереннее профессионально. Окончательно сформировывался его взгляд на литературу. «Есть поэзия романиста: 1) в интересе сочетания событий – Braddon, мои „Казаки“, будущее; 2) в картине нравов, построенных на историческом событии, – „Одиссея“, „Илиада“, „1805 год“; 3) в красоте и веселости положений – „Пиквик“ – „Отъезжее поле“ и 4) в характерах людей – „Гамлет“ – мои будущие».[404] В то время он был еще далек от искусства идеологизированного, проповедником которого станет впоследствии, и своему молодому собрату по перу Петру Боборыкину писал: «Цели художества несоизмеримы (как говорят математики) с целями социальными. Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях. Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я неоспоримо установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятил и двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы».[405]

Книги, которые он в то время читал, укрепляли его в этом убеждении. Восхищался «Отверженными» Гюго – эпическим, бурным романом, в котором вымышленные персонажи соседствовали с реальными. Не остался равнодушным к «Хроникам времен Карла IX», считал, что их автор, Проспер Мериме, «умен и чуток, а таланта нет». А вот «Консуэло» просто возненавидел – «что за превратная дичь с фразами науки, философии, искусства и морали. Пирог с затхлым тестом и на гнилом масле с трюфелями, стерлядями и ананасами».[406] Мечтал, чтобы его «1805 год» обладал масштабом, ясностью и изящной глубиной «Одиссеи» и «Илиады». Сама возможность создания великого произведения увлекала его.

Но полнота чувств нарушалась, стоило выйти за пределы кабинета. Нищета крестьянской жизни ужасала. В 1865 году разразилась страшная засуха. Потрескавшаяся земля ничего не родила, скотина исхудала, мужики ходили голодные, служили молебны о дожде. «У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях рады, что жарко и тень, а там этот злой черт голод делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохнувшей земле и обдирает мозольные пятки мужиков и баб и трескает копыты скотины и всех проберет и расшевелит, пожалуй, так, что и нам под тенистыми липами в кисейных платьях и с желтым сливочным маслом на расписном блюде – достанется. Право, страшная у нас погода, хлеба и луга», – пишет он Фету 16 мая.

Боязнь народного восстания с наступлением лета становилась все сильнее. Палило солнце, Толстой воображал, как бедные придут сводить счеты с богатыми, обезумевших женщин, запертых в доме, косы и вилы, угрозы… Любя и сочувствуя мужикам, Лев Николаевич не забывал о том, что хозяин он. Да, он друг им, но не ровня. Подавленный тяжелыми предчувствиями, поделился сомнениями с тестем, тот ответил, что, не дай Бог, разразится подобная катастрофа, это было бы страшнее Пугачевского бунта, но верит, что все обойдется, и только кое-где недовольство и полное обнищание от голода найдут выход в неоправданной ярости против помещиков.

Никакого кровавого восстания в Ясной не произошло, Толстой успокоился на рассмотрении вопроса с точки зрения теоретической. В ночь на 13 августа он занес в дневник: «La propriété c'est le vol[407] останется больше истиной, чем истина английской конституции, до тех пор, пока будет существовать род людской. Это истина абсолютная, но есть и вытекающие из нее истины относительные – приложения. Первая из этих относительных истин есть воззрение русского народа на собственность. Русский народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда, и собственность, более всякой другой стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную. Эта истина не есть мечта – она факт – выразившийся в общинах крестьян, в общинах казаков. Эту истину понимает одинаково ученый русский и мужик – который говорит: пусть запишут нас в казаки и земля будет вольная. Эта идея имеет будущность. Русская революция только на ней может быть основана. Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против земельной собственности».

За три дня до того, как была сделана эта запись, 10 августа 1865 года, обличитель земельной собственности выгодно приобрел у своего соседа Бибикова 28 десятин земли в деревне Телятники – всего за 280 рублей. Он испытывал одинаковое удовольствие от мечтаний о том времени, когда луга, поля и леса станут всеобщим достоянием, и от возможности скакать верхом по полям, которые станут принадлежать ему. Упрочивать свое материальное положение, вздыхая о всеобщем равенстве, так свойственно современному человеку! Главное – время от времени чувствовать себя виноватым. И вне связи с предыдущими соображениями Толстой вдруг записывает, что каждый человек обманывает по двадцать раз на дню.

Когда ему надоедало размышлять обо всем этом, любовался женой, детьми, свояченицей и чувствовал себя помолодевшим. Тоненькая Таня, с искрящимися глазами, черными курчавыми волосами, большим подвижным ртом, была душой семьи. Смешного слова, выразительного ее взгляда достаточно было, чтобы смягчить сестру или вызвать у Льва Николаевича столь шедшую ему улыбку. Вечерами она пела, аккомпанируя себе на фортепьяно. Фет, очарованный чистотой ее голоса, посвятил ей впоследствии стихотворение: «Сияла ночь. Луной был полон сад».

Толстой часто уводил Таню на прогулку в лес или верхом, оставляя дома грустную Соню. Он наслаждался обществом этого юного существа, но писатель не дремал в нем – и не упускал случая расспросить ее о юношеских увлечениях, кузеном Александром Кузминским, Анатолем Шостаком. Так, сама того не ведая, она становилась Наташей Ростовой, Анатоль Шостак – Анатолем Курагиным, с которым хотела сбежать Наташа.

Соня была недовольна этими прогулками: «На Таню сердита, она втирается слишком в жизнь Левочки, – замечает она 3 мая 1865 года. – В Никольское, на охоту, верхом, пешком. Вчера прорвалась в первый раз ревность. Нынче от нее больно. Я ей уступаю лошадь и считаю это хорошо с моей стороны, к себе всегда снисходителен слишком. Они на тяге в лесу одни. Мне приходит в голову бог знает что».

Но Соню должно было успокаивать то, что, восхищаясь ее Левочкой, Таня влюблена была в его брата, Сергея Николаевича. Ей было только девятнадцать, ему – тридцать девять, но он был не лишен обаяния – слегка потрепанный жизнью, беспечно элегантный, голубоглазый. Про него говорили, что много повидал, да и сам он любил повздыхать, что в жизни много есть хорошего, помимо пения соловьев, любви, лунного света и музыки. Таня находила его обворожительным. Их влюбленность продолжалась два года, и, несмотря на разницу в возрасте, Берсы не прочь были, чтобы их младшая дочь тоже вышла за Толстого. Соня страстно одобряла этот план, думая то ли о счастье сестры, то ли о собственном спокойствии. И принялась устраивать свадьбу. Заинтересованные лица, поощряемые ею, подчинились. «Третьего дня все решилось у Тани с Сережей, – записывает она в дневнике 9 июня. – Они женятся. Весело на них смотреть, а на ее счастие я радуюсь больше, чем когда-то радовалась своему… Свадьба через 20 дней или больше…» После месяца переговоров и совещаний, поцелуев, мечтаний на балконе и планов на будущее грянул гром, и Соня в ярости поверяла дневнику: «Ничего не сделалось. Сережа обманул Таню. Он поступил как самый подлый человек… Все, что я буду в состоянии мстить ему, я буду стараться».

Хотя подобный исход можно было бы предвидеть: уже многие годы у Сергея Николаевича была связь с цыганкой Марией Шишкиной, которая жила у него в Пирогове и у которой были от него дети.[408] Но связь эта казалась Соне ничего не значащей, и она убедила себя, что свояк сумеет расстаться с несчастной накануне женитьбы. Сергея же терзали угрызения совести: будучи рядом с Таней, казалось, готов был пожертвовать всем ради нее, но, возвратясь в Пирогово, не в силах был прогнать свою сожительницу. Попросил брата объяснить свои колебания свояченице. Тане, выслушавшей сбивчивый рассказ Толстого, стало так стыдно и горько, что девушка решила расстаться с жизнью и в тот же вечер сообщила жениху, что возвращает ему его слово. Он отвечал: «Вы дали нищему миллион, а теперь отнимаете его!», но, тем не менее, покорился этому решению. Толстой, узнав о столь благородном шаге Татьяны, написал ее родителям: «Я всегда не только любовался ее веселостью, но и чувствовал в ней прекрасную душу. И она теперь показала ее этим великодушным поступком, о котором я не могу ни говорить, ни думать без слез. Он виноват кругом, и неизвиним никак… Мне было бы легче, ежели бы он был чужой и не мой брат. Но ей, чистой, страстной и энергической натуре, больше делать было нечего. Стоило ей это ужасно, но у нее есть лучшее утешение в жизни – знать, что она поступила хорошо».

Бледная, с покрасневшими глазами, Таня проводила бессонные ночи, слоняясь по комнатам, отказываясь от еды, не доверяя никому. Чтобы развлечь, Лев Николаевич и Соня увезли ее сначала в Никольское, потом в Покровское к Марии Николаевне. Но недалеко был Сергей Николаевич, и она не переставала думать о нем. Толстой окружил ее такой заботой и вниманием, что понемногу она начала приходить в себя – снова в доме раздавался ее смех и чудный голос. Иногда Таня говорила, что не может больше жить подле сестры и хочет вернуться в Москву к родителям. На что Толстой возражал, что живет она у них не просто так – а служит моделью портрета, который с нее пишется. Так, сочувствуя ей по-человечески, наблюдал ее как писатель. Иначе как страдала бы Наташа Ростова или Кити Щербатова?

Поглощенный героями романа, Толстой забывал о собственных неприятностях, хотя заботы о физическом состоянии не оставляли его и, как всегда, прежде волновало моральное совершенствование. В дневнике есть подробный отчет и о том, и о другом. Представляя войну 1805 года, какой ее увидели князь Андрей, Денисов, Николай Ростов, параллельно подробно фиксирует в дневнике состояние своего здоровья: «Шума в ухе нет, и легко, но отрыжка и дурной язык, особенно утром» (30 октября), «Та же строгая гигиена, спал хорошо… была головная боль» (31 октября), «Ночью тяжесть дыханья и была сухость рта, и к утру нечистый язык» (2 ноября), «Ужин произвел приятный сон, газы и опасный шум в ухе, но язык лучше» (3 ноября).

Праздники прошли грустно – Таня уехала в Москву. После трудной работы Толстому тоже захотелось окунуться в московскую жизнь, возродить светские впечатления, необходимые для романа. «Мне необходимо умение точно судить о людях, потому что я стараюсь описать их»,[409] – делится он с Александрой Толстой.

В конце января 1866 года Лев Николаевич с беременной Соней и двумя детьми выезжает в Москву. Они снимают шестикомнатную квартиру в бельэтаже на Дмитровке за сто пятьдесят рублей в месяц, которые включали отопление, самовар, воду, посуду. Дети проводили дни у бабушки и дедушки, Соня вдруг страстно увлеклась музыкой и ходила на концерты, Толстой правил черновики, встречался с друзьями, занимался гимнастикой. Он прочитал у Перфильевых еще несколько не опубликованных пока глав своего романа и договорился с художником Башиловым, что тот проиллюстрирует отдельное издание «1805 года». Беседы с ним пробудили у Льва Николаевича интерес к изящным искусствам, он стал посещать занятия скульптурой, но, вылепив из глины лошадь, совершенно к ним охладел. Гораздо больше его занимала жена. Соня, несмотря на беременность, продолжала нравиться мужчинам, к тому же они встретили в Москве ее старинного поклонника Митрофана Поливанова: она была неловко кокетлива с ним, он, по мнению Толстого, вел себя дерзко. Терзаемый ревностью, Лев Николаевич упрекал жену. «Лева меня судил слишком строго и резко, – заносила она в дневник. – Но я и этому рада, он дорожит мной…»[410]

Вернувшись в Ясную, они поменялись ролями – теперь Соня была недовольна, что ее оставляют одну. В конце мая 1866 года она родила третьего ребенка – мальчика Илью, и, несмотря на страдания, которые доставляло ей кормление, делала это сама. Из соображений удобства они с мужем стали спать в разных комнатах. У Льва Николаевича, занятого романом, совсем не оставалось времени на управление имением, к тому же он не мог не признать, что его прямое вмешательство в дела не принесло положительных результатов. Поэтому вновь пришлось нанять управляющего, у которого, к несчастью, оказалась жена довольно привлекательная, да еще и образованная женщина, много читавшая и имевшая на все свой взгляд. Соня была недовольна: этот Левочка проводил часы в беседах с «нигилисткой», которую переполняла гордость. «Напрасно Левочка так горячо ораторствует с Марией Ивановной, – пишет она в дневнике 19 июля. – Теперь скоро час ночи, а я спать не могу. Точно предчувствие дурное, что будет эта управительская жена-нигилистка моей bête-noire», «Нынче Лева ходил в тот дом под каким-то предлогом. Мария Ивановна мне это сказала, да еще разговаривал с ней под ее балконом. Зачем в дождь было ходить в тот дом? Она ему нравится, это очевидно, и это сводит меня с ума. Я желаю ей всевозможного зла, и почему-то особенно ласкова с ней. Скоро ли окажется негоден ее муж, и они уедут отсюда?» (22 июля). Через две недели Соня успокоилась и признала, что ревность ее была «почти неосновательна».

Она продолжала бы подозревать мужа, но важное событие отвлекало его внимание: в начале июля два офицера, дружившие с семейством Берсов, поручики 65-го Московского пехотного полка Колокольцов и Стасюлевич, бывшие на маневрах недалеко от Ясной Поляны, пришли ко Льву Николаевичу и в большом волнении рассказали об унтер-офицере Шабунине, который дал пощечину своему начальнику. По словам Стасюлевича, Шабунин, пьяница и человек взбалмошный, считал, что начальник его преследует, – тот не только частенько отправлял подчиненного в карцер за невоздержанность и плохую выправку, но заставлял также по много раз переписывать один и тот же документ, ссылаясь на то, что почерк плох и буквы никуда не годятся. Несчастный решился на дерзкий поступок, потому что постоянно ощущал вину перед ироничным, холодным начальником. По военному уставу проступок был очень серьезен, его могли приговорить к смертной казни. Поручики должны были присутствовать на заседании военного трибунала вместе с полковником Юношей, командиром полка. Они попросили Толстого выступить в защиту обвиняемого, и тот согласился – его подтолкнула к этому трудность задачи.

Он поехал в деревню Озерки, получил разрешение на свидание с Шабуниным – в избе, служившей тюрьмой. И оказался лицом к лицу с коренастым, рыжеволосым человеком с глупыми глазами, который на каждый его вопрос отвечал: «Великолепно!» Но дурак этот был живым существом, а потому, если взглянуть по-божески, значил ничуть не меньше, чем его командир. Можно ли отнять у человека жизнь за то, что он влепил оплеуху другому? Несоответствие преступления наказанию было вопиющим. Толстой целую ночь составлял речь в его защиту, пользуясь скудными сведениями, которые удалось собрать. Умело, не отвергая необходимости показательного наказания Шабунина за его проступок, привлек внимание судей к тому, что на виновного распространялись положения статей 109 и 116, предполагающие смягчение наказания при слабоумии. Виновный к тому же находился под воздействием алкоголя, и его состояние потому можно считать близким к помешательству. А можно ли приговорить умалишенного? В конце своей речи Толстой настаивал на том, что суд должен руководствоваться российским законодательством, которое всегда склоняет чашу весов в сторону милосердия.

Военный трибунал заседал 16 июля в помещичьем доме имения Ясенки. Прокурор прибыл из Москвы. Смущенный этим Толстой прочитал написанное им слово в защиту не слишком уверенно. В какой-то момент слезы навернулись ему на глаза. Провинившийся слушал слова в свою защиту, широко раскрыв глаза. Наконец, судьи удалились на совещание. Толстой был уверен, что речь его склонит их к милости, да и рассчитывал на содействие присяжных – Стасюлевича и Колокольцова. Но при обсуждении только Стасюлевич настаивал на частичной невиновности Шабунина. Полковник Юноша был сторонником статьи 604, которая предусматривала смертную казнь. Колокольцов, который еще недавно просил Льва Николаевича защитить беднягу, проголосовал так же, как начальство, боясь разонравиться. Его голос оказался решающим. По словам Толстого, это был храбрый малый, веселого нрава, которого в тот момент занимала только его лошадь, на которой он так замечательно гарцевал. Шабунина приговорили к расстрелу.

Толстой немедленно решил просить для него высшей милости. Как всегда, когда речь шла о вмешательстве высоких чинов, обратился к «бабушке». Та отнесла военному министру Милютину ходатайство племянника, который в спешке забыл указать номер полка, в котором служил Шабунин. Милютин воспользовался этим предлогом и ответил, что не может подать императору такое прошение. Предупрежденный об этом затруднении, взбешенный Толстой помчался в Тулу и по телеграфу передал недостающие данные. Слишком поздно. Время на обжалование решения суда истекло.

Шабунина расстреляли 9 августа перед толпой крестьян из соседних деревень. Пока он был под стражей, они носили ему в тюрьму яйца и пироги. Когда появился, бледный и спокойный, перекрестились – судили его чересчур строго, а жертв официального правосудия всегда жалели. Шабунин поцеловал крест, который протянул ему священник, дал завязать себе глаза и привязать себя к столбу. Двенадцать солдат прицелились, глухо зазвучали барабаны. Когда раздался залп, крестьяне встали на колени и стали молиться. Полк с оркестром во главе прошел мимо могилы – так было принято. Позже она стала местом паломничества, и начальство велело разровнять ее, были выставлены часовые, которые следили за тем, чтобы на месте казни никто не собирался.

Толстой чувствовал двойную ответственность за эту смерть: не сумел убедить судей, а потом допустил непростительную небрежность, составляя прошение о помиловании. Он станет упрекать себя в этой постыдной глупости и 42 года спустя признает, что должен был громко заявить о том, что смертная казнь противоречит самой природе человека и что судьи в мундирах не вправе распоряжаться судьбой себе подобных, просить Александра II не о помиловании несчастного, так как никто из людей не властен в этом вопросе, но молиться, чтобы найти выход из ситуации, когда он является соучастником всех преступлений, совершаемых от имени закона.

Надо думать, подобные рассуждения не тронули бы ни судей, ни царя, и вместо того, чтобы помочь Шабунину, лишили бы его последней надежды. Но сам Толстой только так мог жить в согласии со своей совестью. Чем старше он становился, тем меньше для него значили конкретные результаты приложения его теорий, больше – приносимое ими моральное удовлетворение.

В 1866 году он еще не думал о важности своего существования для этого мира, а потому был искренне огорчен тем, что усилия его были напрасны. Когда-то он возмущался французами с их гильотиной, теперь – русскими и их наказаниями. Вероятно, тление было явлением не национальным, что-то витало в воздухе эпохи. Чтобы выздороветь, надо было отвернуться от цивилизации.

После грубого столкновения с реальностью Толстой с облегчением вернулся к роману. Как будто чтобы развеять его дурное настроение, Башилов прислал первые иллюстрации. Лев Николаевич радовался, как ребенок, при виде своих героев, которые казались ему живыми людьми, а потому написал художнику, предлагая внести изменения, чтобы они стали более «похожими». «Hélène – нельзя ли сделать погрудастее (пластичная красота форм – ее характернейшая черта)… Лицо его [Пьера] хорошо (только бы во лбу ему придать побольше склонности к философствованию – морщинку или шишки над бровями)… князь Андрей велик ростом и недостаточно презрительно-ленив и грациозно-развалившийся… Портрет княгини Болконской – прелесть… Портрет Ипполита, которого вы ошибочно назвали Анатолем, – прекрасен, но нельзя ли, подняв его верхнюю губу и больше задрав его ногу, сделать его более идиотом и карикатурнее?»[411] Позже он попросит исправить портрет Наташи: «В поцелуе – нельзя ли Наташе придать тип Танечки Берс?»[412]

Таким образом Толстой лишний раз признавал «родство» Наташи и Тани, которая сумела справиться со своими любовными разочарованиями. Семнадцатого сентября 1866 года в день Сониных именин она была весела как прежде. Обед накрыли на вновь отстроенной веранде, на скатерти лежали цветы, среди листвы развешаны были бумажные фонарики. Вдруг раздались звуки веселого марша из оперы Обера «Немая из Портичи». Удивленная Соня повернулась к мужу, который тихо посмеивался себе в бороду. В конце аллеи показался военный оркестр в парадной форме: Лев Николаевич хотел сделать жене сюрприз и попросил полковника Юношу прислать этих музыкантов. Не прошло и двух месяцев с того дня, как полковник приговорил к смерти Шабунина. Решительно, писатель-адвокат не держал зла на судью, который к нему не прислушался: чувства – одно, светская жизнь – совсем другое. И Юноша лично открыл бал. Пришли и присяжные – Стасюлевич и Колокольцов, так в доме защитника собрался военный трибунал в полном составе. И оркестр, прошедший строем перед расстрелянным, играл теперь вальсы приглашенным. Одетые в легкие белые платья девушки не сводили глаз с офицеров. Толстой был оживлен, Соня наслаждалась танцами. У возбужденного, смеющегося хозяина не было ни минуты покоя, он танцевал с Соней, Таней, гостьями. Вместо шестой фигуры кадрили оркестр заиграл «Камаринского». Лев Николаевич обратился к Колокольцову: «Пройдись „русскую“, неужели Вы можете стоять на месте?»

«Колокольцов сделал решительный шаг вперед и, описав плавный круг, остановился перед Таней… Лицо ее выражало восторженную нерешительность, и вдруг, подбоченясь одной рукой и подняв другую, она легкими шагами поплыла навстречу Колокольцову. Кто-то бросил ей платок. Подхватив его на лету, она, уже не заботясь об окружающих, плясала так, как будто она никогда ничего другого не делала», – вспоминала Варвара Валериановна Нагорная в 1916 году. «Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, – эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, – этот дух, откуда взяла эти приемы, которые pas de châle давно бы должны были вытеснить?» – удивлялся Толстой Тане—Наташе в «Войне и мире».[413]

Вскоре после этого веселого праздника Таня заболела, ее мучил сухой кашель, в такие моменты Лев Николаевич кричал ей: «Молчи!», вновь думая о туберкулезе. Решено было ехать в Москву, десятого ноября, Соня, остававшаяся в Ясной с детьми, благословила мужа и сестру, отправлявшихся в путь. Толстой потребовал, чтобы Таня была в респираторе, защищавшем легкие и бронхи от холодного воздуха. Они ехали под дождем в почтовой карете.

В Москве приглашенные доктором Берсом для консультации коллеги сказали, что у девушки слабые легкие, посоветовали прекратить занятия пением, соблюдать строгий режим и поехать за границу, где под солнцем выздоровление пойдет быстрее. Толстой, успокоившись, вернулся к своим занятиям.

Соня, оставшись одна, не ревновала его к Тане, но очень скучала, не спала ночами и перебирала воспоминания, в том числе и о чудном вечере 17 сентября, когда он танцевал с ней и смотрел на нее с такою любовью. «Так грустно и пусто без Левы, – отмечает она 12 ноября. – Мне кажется, нельзя теснее жить нравственно, как я живу с ним. Мы ужасно счастливы во всем. И в наших отношениях, и в детях, и в жизни». Муж оставил ей гору черновиков для переписки, и она с наслаждением работала. Отправляя ему готовый кусок, писала, что, посылая пакет в Москву, кажется, отпускает ребенка одного и боится, как бы с ним не случилось несчастья, что очень любит его роман и сомневается, что сможет так же полюбить следующий.

Толстой держал ее в курсе событий, регулярно писал из Москвы. Он жил у ее родителей в Кремле и каждое утро шел в библиотеку Румянцевского музея. Обнаружив документы, посвященные масонству, увлекся ими. Масоном станет Пьер Безухов. Но, читая эти ветхие страницы, дышавшие наивным стремлением к добру, Лев Николаевич испытывал невероятное уныние: «Грустно то, – делился он с женой, – что все эти масоны были дураки».[414] Ему хотелось не упустить ни мельчайшей детали из обыденной жизни его персонажей, и, чтобы лучше воскресить атмосферу, в которой они жили, решил купить подшивку «Московских ведомостей», которые издавались уже в 1812 году, и дал об этом объявление в газете, предлагая две тысячи рублей.

Вернувшись в Ясную восемнадцатого ноября, принялся писать и посвятил этому всю зиму. Работа так увлекала и волновала, что порой глаза его вдруг наполнялись слезами. Соня сопереживала и тоже не скрывала слез, когда муж читал ей вслух завершенные главы. Но все чаще у Толстого случались сильные головные боли. Он сообщал брату, что у него давление и боль такая странная, что он боится удара.



Поделиться книгой:



Регистрация