В январе 1888 года Мопассан шлет новые протесты Авару, ибо, как ему кажется, полки книжных магазинов Ниццы могли бы принять еще товару: «Я не могу согласиться с тем, чтобы издатель, коему поручено защищать мои интересы, проморгал „Заведение Телье“ в момент выхода в свет другой книги. Примите к сведению мои настроения» (письмо от 6 января 1888 г.). Вот так – чем более преуспевал Мопассан, тем большую проявлял деловую хватку. А что, размышлял он, почему бы хорошему писателю не быть еще и хватким коммерсантом?
К счастью, Оллендорф обладал большей житейской сметкой, нежели Авар. Посчитав, что «Пьер и Жан» несколько коротковат, он посоветовал автору увеличить объем книги за счет вступления, которое явилось бы с его стороны истинным Символом веры. Идея так соблазнила Мопассана, что он засел за предисловие незамедлительно. Изложив с пылом и жаром свое мнение о литературном творчестве, он послал рукопись в «Фигаро». В этом тексте он предает осуждению запутанные романные интриги, неправдоподобные проявления мелодраматизма, отдавая предпочтение сдержанному, искреннему, вдумчивому реализму, и утверждает, что писатель должен «раствориться» за спинами своих персонажей, оставив за ними право действовать по своему усмотрению; и, всячески отделяя себя от модных школ, выступает за естественность и простоту стиля:
Со всею очевидностью он вкладывал в свое «Предисловие» скрытую критику клонившегося к закату натурализма Золя и обрушивался в яростной атаке на выкрутасы и ухищрения Эдмона де Гонкура и символистов. Мопассан сознавал все это, садясь 6 января 1888 года на пароход, отправляющийся во Францию. И был готов принять на себя удары грома. Повсюду на страницах «Предисловия» Мопассан ссылается на пример и авторитет Флобера – эта ссылка, как он предполагал, должна была заткнуть глотки недоброжелателям. Во время перехода море было неспокойным, и Франсуа Тассар заболел морскою болезнью.
Едва сойдя на берег в Марселе, Мопассан набросился на литературное приложение «Фигаро», датированное 7 января 1888 года, и прочел в нем свой этюд. Но секретарь редакции переиначил текст. Разгневанный Ги решил затеять процесс против газеты, которая, по его мнению, исказила его мысль. Отстаивать свою позицию он поручил хорошему другу Эмилю Стро; последний тут же предпринял необходимые шаги. Сгорая от нетерпения, Мопассан, обосновавшись в Каннах, бомбардирует своего адвоката грозными письмами, требуя примерного наказания виновных. «Фигаро» печатает на своих страницах ответ: «Коль скоро автор не требовал рецензии на свои опыты, мы сами отобрали важные фрагменты его труда и оставили побоку некоторые пассажи, которые не сочли абсолютно необходимыми. Это часто практикуется в журналистике, когда к этому вынуждают условия верстки. С момента, когда обсуждение вопроса ведется на гербовой бумаге, разговор более не является привлекательным для нас, и нам кажется предпочтительным предоставить слово адвокатам». Между тем дело разрешилось полюбовно, и в итоге «Фигаро» помещает на своих страницах вполне деликатное заключение: «По получении объяснений по поводу купюр, каковые были сделаны без его разрешения в этюде, опубликованном в нашей газете, и каковые породили судебные действия против „Фигаро“, мосье Ги де Мопассан только что отозвал свои заявления. Мы счастливы, что дело так любезно разрешилось, и это позволит нам возобновить прежние отношения с нашим собратом».
Этот литературный манифест, сгоряча оформленный как предисловие к роману, упал точно булыжник в болото, где квакали мастера пера. Почувствовав себя жестоко уязвленным аллюзиями Мопассана относительно «языковых выкрутасов», Эдмон де Гонкур делает в своем дневнике следующую запись: «В предисловии к своему новому роману Мопассан, ополчившись против артистического стиля, метит в меня, хоть и не называет по имени…Атака настигла меня в то же самое время, как и присланное им по почте письмо, в котором он выражал мне свое восхищение и свою привязанность. Таким образом, этот нормандец сам принуждает меня думать, что нормандской хитрости ему не занимать. Впрочем, Золя и ранее говорил мне, что это – король брехунов. Да, он, пожалуй что, весьма ловкий нормандский
Гнев Эдмона де Гонкура, который разделило немало рафинированных умов, служит иллюстрацией вечного противостояния писателей, в основе творчества коих лежит изыскание, и тех, в основе творчества которых лежит инстинкт. Первые из кожи лезут вон, чтобы поразить публику неожиданными находками в области стилистики, вторые – человеческою глубиною своих заявлений. Первые желают, чтобы их узнавали во всякой фразе их книг, у вторых нет иных амбиций, кроме создания оригинальных и живых персонажей. Первые стремятся к тому, чтобы читатели за чтением постоянно думали о них, вторые – чтобы о них забыли. И Мопассан гордится своею принадлежностью к этой последней разновидности писательского племени. Он считает, что творит своими потрохами, а не своим мозгом.
«Пьер и Жан» в точности отвечает этому определению романа. Интрига в нем из самых простых. Речь идет о распаде буржуазной семьи вследствие появления неожиданного наследства после кончины старого друга дома. Не является ли Жан, на которого свалилось такое богатство, кровным сыном покойного? Иначе говоря – бастардом, не подозревающим о своем происхождении? Мысль об этом мучит и брата Жана – Пьера, и подозрение быстро перерастает в уверенность. Добавим к сему, что еще с самого детства оба брата (одному из которых было теперь 30, а другому 25 лет от роду) противостояли друг другу в бессознательном и глухом соперничестве. Экзальтированный, непредсказуемый Пьер постоянно ревнует к младшенькому Жану – милому, умному, уравновешенному существу, любимчику родителей. Нет, Пьер не в силах дольше вынести, чтобы Жан мельтешил перед его глазами! Больше даже, он сделался мучеником мысли, что его мать, которой он всецело доверял, к которой была обращена вся его нежность, оказалась попросту изменщицей, одной из тех, которые разыгрывают комедию верности перед мужьями и детьми. «Как же сможет он выносить это – жить день за днем с нею рядом и верить, глядя на нее, что она зачала его брата, ласкаясь с чужим? – пишет Мопассан о своем герое. – Его мать поступила как все другие, вот и все!.. О! Как бы хотел он простить ее теперь! Но он не мог, будучи не в силах забыть. Если бы он мог хотя бы не заставлять ее страдать! Но он и этого не мог, потому что постоянно страдал сам… Тайное бесчестье, о котором знали только двое, оборачивалось острием против нее. Это был тот яд, который он теперь носил в своих жилах и который возбуждал в нем желание кусаться на манер бешеного пса».
В итоге Пьер предпочтет уйти из семьи, оставив при матери своего единоутробного брата– бастарда и своего законного папеньку, обманутого мужа и весьма посредственного персонажа, чья никчемность и спокойное благодушие еще сильнее оттеняют нравственные муки других действующих лиц. Вершиною этого сочинения является сцена, в которой мать – мадам Ролан – признается сыну Жану, что он не сын ее законного супруга, но что она нисколько не сожалеет о грешке, так как эта внебрачная связь озарила ей жизнь. «Мой маленький Жан, – говорила она, – надо, чтобы ты понял, что если я и была любовницей твоего отца, то в гораздо большей степени я была его женой, его настоящей женой, что в глубине души я не стыжусь этого, что я ни о чем не жалею и все еще люблю его, хоть он и умер, и всегда буду любить его… Клянусь тебе, что у меня в жизни не было бы ничего, ничего отрадного, если бы я его не встретила, ничего – ни ласки, ни нежности, ни одной из тех минут, которые заставляют так жалеть об уходящей молодости. Я всем обязана ему!»
По словам самого Мопассана, источником «Пьера и Жана» послужила прочитанная им заметка в газете. Когда один молодой писатель по имени Эдуард Эстонье сообщил ему, что работает над во всем схожим произведением, Ги ответил: «Не могло ли случиться так, что Вы прочли о том же самом факте в тот же день, что и я? Сколько раз бывало, что какое-либо событие, которое повсюду отзывалось эхом, вызывало обсуждения и комментарии, порождало одно и то же волнение в двух одинаковых по натуре умах. И если случается, что, по какой-либо причине, один из двоих раньше выпускает произведение, которое произросло из того же семени, второй неизбежно будет обречен на обвинение в плагиате. Мосье и дорогой собрат, я могу лишь посочувствовать Вам в охватившей Вас досаде» (письмо от 2 февраля 1888 г.). Версию о случайной газетной заметке как источнике, вдохновившем Мопассана на создание «Пьера и Жана», подтверждает и Эрмина Леконт де Нуи, которой автор читал первые страницы «Пьера и Жана». «Идею написать эту книгу подал ему реальный факт, – заметила она. – Один из его друзей получил наследство в 8 миллионов, каковое было ему оставлено близким другом семьи, часто обедавшим с нею за одним столом. Создается впечатление, что отец молодого человека был стар, а мать молода и красива. Ги пытался объяснить себе, чем вызвана такая благосклонность фортуны. Он выдвинул предположение, которое стало для него навязчивой идеей».
Можно себе представить, как поражен был Мопассан этой правдивой историей; но ведь тема рождения вне законного брака преследовала его издавна. Во многих его новеллах – от «Папаши Симона» до «Господина Парана», от «Истории батрачки» до «Завещания» – звучит тема судьбы внебрачного ребенка, покинутого или, наоборот, усыновленного; неотвязная тема незаконного деторождения, поиска правды, бессильных бунтов, ревности мужа, не являющегося кровным отцом, драма согрешившей супруги… Он, чье детство было омрачено удалением родителей друг от друга, сблизился с матерью и попытался понять ее, представить себе ее женскую жизнь, а может быть, и открыть, не было ли у нее когда-нибудь какого-нибудь любовного приключения. Нет, конечно, Ги не поверил ни на мгновение, что он – кровный сын Флобера, как думали иные; но ему казалось – ошибочно, или это на самом деле было так, – что его появление на свет окутано тайной. Женщины – существа такие легкомысленные, такие непостоянные, такие склонные уступать зову своих чувств! Откровения, сделанные мадам Ролан своему сыну Жану, рожденному не от законного супруга, полюбились Ги, как если бы таковые были сделаны ему самому родною матерью, чтобы разрешить его сомнения. Он чувствовал себя одновременно «бастардом» Жаном и «законным» Пьером. Эту внутреннюю борьбу Ги проецирует на страницы своего повествования при посредстве вымышленных персонажей. Таким образом, «Пьер и Жан» выступает как самое личностное из произведений Мопассана, ибо в нем автор бессознательно сбрасывает с себя маску. Добавим к тому, что роман был написан в каких-нибудь три месяца, на едином порыве энтузиазма и, можно сказать, без отрыва пера от листа бумаги; поправки в рукописи были минимальными. Этот роман, более краткий и более сжатый, чем другие романы Мопассана, этот шедевр особенно ценен экономией средств, концентрацией драматизма и пламенностью характеров, раскаленных добела.
Эмиль Золя объявил автора «Пьера и Жана» гением. А вот что утверждал Альфонс Доде на страницах газеты «Тан»: «Ни в силе, ни в гибкости, ни в чувстве меры – ни в чем теперь нет недостатка у этого неутомимого и внушительного рассказчика». А вот в чем уверяет с полос «Нувель Ревю» Адольф Баден: «Понадобился превосходный талант Ги де Мопассана, чтобы вести речь о столь опасной ситуации, не вызывая при этом читательского отвращения или возмущения его чувствительности». Хроникер газеты «Иллюстрасьон» воздает похвалу автору за то, что он никогда не впадает в абстракцию и создает впечатление о жизни «равным образом своим стилем, как и своими персонажами». Однако же критик из «Журналь де Деба» сожалеет о грубости и пессимизме повествования: «Для нас, а может быть, и для многих читателей произведенный чтением „Пьера и Жана“ эффект заключается не просто в ощущении неловкости и печали, но и в некотором роде чувстве моральной депрессии… Значительная часть человечества пожелала бы, чтобы о его страданиях, о его болестях и даже о его пороках говорили иным тоном, с иным акцентом».
Мопассан смеется над отдельными напыщенными журналистами, над немногими читателями, которые делают хорошую мину перед лицом правды, которую он развертывает у них на глазах. Большинство публики – на его стороне, это подтверждают цифры продаж. А сколько еще проектов у него в голове! Но, право, нельзя же, чтобы письменные занятия, которые его кормят, в то же время препятствовали его стремлению наслаждаться жизнью! А хочется ему по-прежнему все того же: одерживать победы как на творческом фронте, так и на фронте развлечений. В конце января 1888 года он снова в Марселе; цель приезда – покупка яхты «Зингара». Верные морские волки Бертран и Раймон, заранее предупрежденные по телеграфу, помогли с экспертизой судна. Добрая гоночная яхта общей длиной 14 метров 60 сантиметров, водоизмещением 20 тонн, с главной мачтой и фок-мачтой. Внутри – кают-компания на десять персон и комфортабельная каюта для хозяина. У этой яхты, выстроенной из шотландского белого дуба на лаймингтонских судоверфях в Англии, был величавый корпус из добротной меди. В общем, если сравнить со скромным «Милым другом», это был самый настоящий плавучий дворец. Нет, никаких колебаний Мопассан не испытывал – сменить худосочного 9-тонного «Милого друга» означало засвидетельствовать головокружительный прогресс своего успеха. Цена: 7000 франков. На стадии, когда привалила подобная удача, он мог позволить себе и не такое сумасбродство. Сделка с владельцами – двумя марсельскими коммерсантами – была заключена быстро. И вот, едва были улажены все формальности в конторе Морской приписки, Ги приказывает своим верным морским волкам начертать на корпусе яхты ее новое имя. «Зингара» превратилась в «Милого друга-II».
Прохладной зарею «Милый друг-II» покинул порт. У штурвала сам Мопассан. Он предполагал достичь Канн за два-три дня, с кратким заходом в Поркероль. Волна поднималась. Мертвенно-бледный Франсуа Тассар боролся с дурнотою. Обеспокоенный, как всегда, Бернар всматривался в туманный горизонт. Только Ги радовался жизни, чувствуя себя уверенно. Больше даже – он, мятежный, просил доброй бури! У него руки чесались вступить в борьбу со стихиями после того, как поцапался с людьми. И вдруг откуда ни возьмись его озарила идея, о чем он с радостью поспешил поведать своему камердинеру: «Я нашел сюжет для хроники. Право, такие мысли приходят только ко мне!» Ныне еще в большей степени, чем в юные годы, сплав действия и мысли, спорта и сочинительства знаменовал для него собою вершину счастья.
Глава 14
Эрве удаляется
И вот «Милый друг-II» пришвартован у набережной в порту Канн, у подножья Сюке. Мопассан, который поселился невдалеке отсюда со своею матерью в «Вилла Континенталь», не мог нарадоваться на свое приобретение – каждый день приходил, любовался яхтой, поднимался на борт, вдыхал с наслаждением запах лака и отдавал приказ поднять якорь. Но его морские прогулки кратки и безбурны. Яхта для него – прежде всего место встреч со светскими особами, проводящими зиму на Лазурном берегу. Так, он принимает на борту «Милого друга-II» герцога Шартрского, принцессу де Саган, маркизу де Галифе и, естественно, графиню Эммануэлу Потоцкую и Женевьеву Стро. Пред очами сих прекрасных дам разыгрывал заправского морского волка и порою, нырнув с борта головою вниз, показывал, как ловко он умеет плавать, а затем, поднявшись вновь на борт, лихо облизывал усы. Красавицы аплодировали отважному литератору-амфибии, он же насвистывал по их просьбе какую-нибудь легкую песенку из репертуара буживальских лодочников.
Бравого Франсуа Тассара потрясали такие гламурные отношения своего хозяина. Но кто более всего изумил его, так это, конечно же, прихотливая, кокетливая и волнующая графиня Потоцкая. Обожающая роскошь хозяйка «Маккавеевых обедов» ходила вокруг Мопассана точно лисица, распаляла его своим поведением и, как только чувствовала себя воспламененною, сбрасывала с себя одежды, изображая холодную улыбку. Что и говорить, Мопассан принимал эту игру в чувственные «кошки-мышки»; вот что пишет он блистательной партнерше: «Право, меня охватило неодолимое желание отправиться в путешествие, и я проклинаю все те социальные условности, которые препятствуют тому, чтобы я просил Вас сопровождать меня. Это, должно быть, доподлинный сон – путешествовать с Вами вместе. Я не говорю об очаровании Вашей персоны, которое я могу вкушать, и об удовольствии глядеть на Вас… но я не знаю иной такой женщины, которая, как Вы, могла бы навеять мысль об идеальной путешественнице. Добавлю к сему, что если Вы скажете мне „да“ назавтра же, то я, пожалуй, отвечу Вам „нет“, ибо иначе я брошусь навстречу столь явной опасности, что чувство осторожности посоветовало бы мне избежать ее. И я говорю все это вовсе не из жеманства!» (1888 год).
То в одиночку, то в галантной компании совершает он небольшие каботажные плавания между Каннами, Антибом, Вильфраншем, Монте-Карло… Эти безбурные походы вдохновили его на прекрасные страницы новеллы «На воде», исполненные света – и одновременно отчаяния. Ибо, испытывая всею своею кожей наслаждение брызгами соленой воды и порывами морского бриза, Мопассан в то же время ощущал ужас перед человеческим состоянием. Все что ни есть прекрасного – женщина ли, пейзаж ли – навевало ему мысли о смерти. Но стоило ему почувствовать себя охваченным тяготением к небытию, как в нем в одно мгновение вспыхивало животное стремление к слиянию с природой. «Я чувствую, как трепещет во мне нечто присущее всем видам животных, всем инстинктам, всем смутным желаниям низших существ, – пишет он. – Я люблю землю. Когда стоит хорошая погода, как сегодня, то по жилам моим струится кровь древних фавнов – бродяг и сладострастников, и я более не брат людям, но брат всем существам и всем вещам».
Характеризуя себя как «древнего фавна – бродягу и сладострастника», Мопассан лелеет легенду о себе как о неисправимом ловеласе; в кругу его друзей – собратьев по перу только и разговоров было, что о склонности автора «Пьера и Жана» к садизму и его подвигах в постели. Восхищенный и раздраженный одновременно, Эдмон де Гонкур запишет на страницах своего дневника в весьма грубых терминах то, что он услышал от Леона Энника о необычайной способности автора «Милого друга» к эрекции: «Он перевязывал себе мужское достоинство и тут же заключал пари, что вновь воздымет его ввысь – и выигрывал». Тот же Леон Энник утверждает, что «Мопассан был способен, шестикратно вдохнув в женщину пламенный запал, отправиться в другую опочивальню, где возлежала на ложе другая партнерша, и троекратно облагодетельствовать и ее». Надо ли говорить, что Ги пуще огня боялся опровержения окутывавшего его лестного слушка, который возвышал его в дамских глазах. Даже те, которые и не мечтали разделить с ним ложе, приходили в сладостное возбуждение, когда он только беседовал с ними по душам. Только лаская его глазами, они уже чувствовали, что согрешили. Вот так, невзирая на все свои головокружения, мигрени и проблемы со зрением, он коллекционировал, с одной стороны, самые низменные сексуальные приключения, с другой – самые элегантные идиллии с неприступными красавицами.
Мать Мопассана считала столь бурную жизнь сына своего рода компенсацией за свои собственные неудачи в любовной сфере. Сын явился для нее средством отмщения за посредственность и монотонность своей судьбы оставленной женщины. Сын держал ее в курсе своих побед и своих трудов. Она даже обсуждала с ним перипетии романа, который сейчас лежал на его письменном столе и назывался «Сильна как смерть». Но что более всего тревожило обоих в тот момент, так это здоровье Эрве, у которого явно пошатнулся разум. Хотя у Ги давно не было эмоциональных отношений со своим отцом, он все же счел своим долгом известить его 8 февраля 1888 года о разворачивающейся драме: «Эрве пишет письма безумные, отчаянные и бессвязные, от которых мать моя теряет голову. Я вглядываюсь в гущу жутких горестных сцен».
Тревожный семейный климат не мешал ему, однако же, продолжать работу над романом «Сильна как смерть», править гранки нового сборника новелл «Избранник мадам Гюссон», который выходил в свет у Кантена, и наблюдать за публикацией сборника «На воде» у Марпона и Фламмариона. Между делом он предпринимает демарш перед Министерством иностранных дел, чтобы орден Почетного легиона был вручен Андре Леконту де Нуи, благоверному возлюбленной его Эрмины. Когда же пронесся слух, что и сам он, в свой черед, загорелся получить вышеназванный знак отличия, Ги встал на дыбы и мигом настрочил письмо журналисту, повинному в распространении сей сплетни: «Я просил, чтобы этого креста мне более не предлагали и чтобы министра попросили обо мне забыть. Я всегда говорил, и друзья мои могут это подтвердить, что я желал бы остаться вне всяческих почестей и всяческих наград… Я и в письмах-то не признаю официальную иерархию. Мы есть такие, как есть, и не надо, чтобы нас классифицировали. Когда решено ни у кого ничего не выпрашивать, то лучше жить без почетных титулов… Тем не менее, прочтя вашу статью, я хочу вам сказать, что я питаю большое уважение к ордену Почетного легиона и не хотел бы, чтобы подумали обратное» (июль 1888 г.). Словом, всячески отказываясь от ордена Почетного легиона, Ги прилагал все усилия к тому, чтобы не обидеть своих собратьев, имевших слабость придавать значение подобным побрякушкам. Страстный борец с буржуазными условностями, он тем не менее считал вежливость (если не сказать больше) оплотом порядка. Подобную двойственную позицию ему уже случалось демонстрировать, в частности, по отношению к представителям высшего света: с одной стороны, он оттачивал о них свое желчное перо, с другой – не отказывался посещать их. Мопассан все более и более представал перед современниками как бунтовщик, но – бунтовщик осторожный, как ниспровергатель, но – алчущий барышей. «Мопассан, – писал про него заклятый враг Эдмон де Гонкур, – это даже не нормандский виллан. Он просто плут» (Дневник, 24 июня 1888 г.).
В это время «плут» отчаянно боролся с головными болями, которые считал наследственными, ибо и матушка его издавна жаловалась на мигрени и проблемы со зрением. После краткого пребывания в Этрета, где дождь и ветер так расшатали его здоровье, что ему пришлось фунтами глотать антипирин, он отправился на лечение в Экс-ле-Бен, и хотя не почувствовал ни малейшего облегчения, тем не менее уделил время Эрве, у которого здоровье слабело на глазах, проконсультировался с врачами – и 20 октября 1888 года, валясь с ног от усталости и забот, все же снова отправился в Африку гулять.
21 ноября он пишет из Алжира Женевьеве Стро: «Я выгуливаю свои невралгии под солнцем, ибо тут у нас истинное, горячее, первозданное африканское солнце. Я шатаюсь по арабским улицам до одиннадцати часов вечера без пальто, не испытывая при этом озноба; это доказывает, что ночи здесь столь же горячи, что и дни, но влияние Сахары очень раздражает и нервирует. Не спишь, вздрагиваешь – ну, словом, нервы не в порядке. Ловлю блох в мечетях, кои посещаю, как добрый мусульманин. Я буду размышлять о своем романе в этих смиренных пристанищах для молитв, куда никогда не проникнет никакой шум и где я нахожусь часами подле сидящих или простертых арабов, не вызывая ни малейшего любопытства и ни малейшей вражды со стороны этих изумительных и бесстрастных существ. Особенно восхитительный воздух ласкает, обволакивает, воодушевляет… Когда я выхожу в арабский город, в этот феерический лабиринт домов из „Тысячи и одной ночи“, запахи, к примеру, не столь сладостны, и больше пахнет человеком, нежели полем, – но если нос немного страдает, глаз до безумства упивается зрелищем этих белых или красных форм, этими мужчинами с голыми ногами и этими запеленутыми в белый муслин женщинами, переходящими из одной двери в другую без шума, точно ожившие сказочные герои».
Семью неделями ранее он признавался все той же госпоже Стро, что он против мезальянса в любви. «Согласие, которое достигается между мужчиной и женщиной, которые завязывают любовную связь, основывается отнюдь не на созвучных состояниях ума, но на равных интеллектуальном и социальном уровнях, – утверждал он. – Я начинаю сомневаться, что существо высшего порядка, тонкой породы и рафинированного изящества могло бы влюбиться в весьма рудиментарное существо» (письмо от 15 сентября 1888 г.). Такой вот презрительной сентенцией Мопассан изгоняет в тень женщин скромного положения, которых любил, – в том числе и Жозефину Литцельман, которая родила ему троих детей. Эти несчастные женщины, рассуждал он, годны лишь на то, чтобы удовлетворять физические потребности мужчины с положением. Между тем в Алжире он, по своему обыкновению, волочится за девицами, и наверняка не кто иная, как одна из них, вдохновила его на написание «Аллумы». Героиня этой новеллы выведена красивой, таинственной, бестиальной, с «нечистым взглядом», который околдовывает и возбуждает. «То была краткая, яростная битва без слов – одними зрачками, вечная битва между двумя брутальными человеческими существами – мужчиной и женщиной, в коей мужчина всегда оказывается побежденным. Ее руки обвивали мою шею и влекли медленным, неодолимым, точно механическая сила, движением к ее красным губам, раскрытым в звериной улыбке, и вдруг наши губы слились, и я обнял это почти нагое тело, увешанное кольцами, которые звенели от моих объятий, с головы до ног».
Вот каков он, Ги де Мопассан, вдали от очаровательной и одухотворенной Женевьевы Стро. И, знаете, ничуть не сомневается в том, что она проявит интерес к этим путевым очеркам, в которых couleur locale смешивается с откровенной чувственностью. Погружаясь с головою в туземную жизнь, он испытывает наслаждение, переписываясь со своими томными подругами, оставшимися во Франции. Он также проявляет беспокойство по поводу работ, проводимых на «Милом друге-II». Подряд на обустройство фронта работ по обновлению медного убранства яхты давно просрочен. Каков скандал! Из Туниса Ги шлет письмо за письмом своему другу, капитану Морису Мютерсу, требуя от него попристальней наблюдать за рабочими и контролировать расходы.
В начале 1889 года он возвращается во Францию, ведет переговоры с различными издателями и различными журналами по поводу переиздания своих ранних новелл, обсуждает условия продажи ряда своих книг на иностранных языках, публикует у Оллендорфа сборник новелл «Левая рука» и, узнав о бедственном положении Вилье де л’Иль-Адана, пожертвовал в его пользу гонорар за хронику в размене 200 франков. После встречи с Мопассаном Эдмон де Гонкур заносит в свой дневник 6 марта 1889 года: «Вернувшийся из африканской экскурсии Мопассан, который обедает у принцессы (Матильды. –
В этот вечер один из сотрапезников наблюдал за Мопассаном с особенной настойчивостью. Он вперил свой взгляд прямо в лоб писателю, точно хотел проникнуть в его самые сокровенные мысли. Это был знаменитый специалист по душевным болезням доктор Бланш, содержавший клинику в Пасси на рю Бертон, 17. После трапезы Мопассан отозвал его в сторону, чтобы поговорить о своем брате Эрве, душевное состояние которого ухудшалось на глазах, день ото дня. Доктор Бланш выслушал его с вниманием. Но кто в действительности интересовал его более? Эрве или Ги?
Через несколько дней после этой встречи на страницах «Ревю иллюстре» увидела свет «Сильна как смерть» под временным заглавием «Старые молодые», в конце мая 1889 года книга – на этот раз под окончательным заглавием – поступила в продажу во все книжные магазины. Оллендорф раструбил о ней во все иерихонские трубы, и за 6 месяцев разлетелось 35 тысяч экземпляров. В минувшем году Мопассан писал матери о своем еще не законченном романе: «Я… нахожу его очень трудным, потому что в нем должно быть много нюансов, подразумеваемого и невысказанного. Он не будет длинным, и, кстати, нужно, чтобы он прошел перед глазами как видение жизни ужасной, нежной и полной отчаяния». И добавляет: «Мы в полном кризисе продажи книг. Книг больше не покупают. Я убежден, что перепечатки дешевых изданий, бесчисленные 40-сантимовые серии, выбрасываемые в публику, убивают роман. Книготорговцы выставляют в витринах и продают только эти книженции по дешевой цене» (май 1888 г.).
Несмотря на очевидный успех своего романа у читателей «Ревю иллюстре», Мопассан считает себя ущемленным и пишет главе газеты: «Как я и заметил вам, строчка вашего издания, пропорционально „Фигаро“ или „Жиль Бласу“, не обладает той длиной, которую вы мне назвали. Вот цифры, которые были мне названы и которые я, кстати, проверял лично. Строчка в „Ревю иллюстре“ состоит из 75 знаков. Строчка в „Фигаро“ – из 32 знаков плюс небольшой интервал. В „Жиль Бласе“ – из 33 знаков плюс интервал. В среднем на каждую из этих двух газет получается 33. Умножим на два – выйдет 66 знаков, т. е. на 9 знаков менее, чем ваша строка. Стало быть, коли по 1 франку за 33 знака, то 0.50 ф. за 16 и 0.25 за 8. Стало быть – за 9 знаков, на которые ваша строка длиннее, чем две строки в газете, приходится 25 сантимов плюс интервал. Округлим до 0,25 ф. Итого, согласно условиям нашего же с вами договора, вы мне должны за строчку в журнале 2,25 ф., а не 2. Я велел сосчитать строчки по корректурам, а не по журналу, чтобы избежать трудностей, вызываемых помещенными в тексте гравюрами. Итак, с одной стороны, мы имеем – складывая лист пополам – 6150 полустрок в первой половине листов и 4708 – во второй половине. Итого в целом у меня 10 858 полустрок, т. е. 5429 строк по 2,25 франка, что дает в сумме 12 315 ф. Из них я получил 5500 ф. – вы мне остались должны еще 6815 ф. Примите, дорогой мосье, уверение в сердечной преданности моих чувств» (письмо из коллекции Мориса Дрюона).
Вот так Мопассан, столь щедрый к своим оказавшимся в беде близким и друзьям, внезапно выказал по отношению к своим собратьям по литературному цеху – издателям, редакторам газет и журналов – крайнюю степень недоверия и раздражительности, доходящую до мании преследования. Чем больше денег он зарабатывал, тем более считал себя одураченным. Он ведет свои подсчеты с крохоборской скрупулезностью, шагая по жизни подобно донжуану с бухгалтерскими счетами в руках.
Тем не менее роман «Сильна как смерть» был создан отнюдь не с одними только коммерческими целями. Вовсе нет! Автор вложил в эти страницы саму душу. Конечно, живописец Оливье Бертен – фигура, ничем особенным не выделяющаяся; этому герою не присуща рельефность, как Клоду Лантье из «Творчества» Золя, тем паче Френхоферу из «Неведомого шедевра» Бальзака. Мопассан – кстати сказать, питавший вкус к живописи крупных импрессионистов – наделяет своего персонажа одним из тех академических и слащавых талантов, которые сводят с ума дамочек из высшего общества. Вспоминаешь такого мастера, как Боннà, и, пожалуй что, Жерве, которому Ги позировал в 1886 году и которым он по-прежнему восхищался.[75] Оливье Бертен, написавший портрет роскошной красавицы Ани де Гильруа, страстно влюбляется в нее и, как и положено, побеждает ее колебания благоверной супруги. Но их связь тем более преходяща, что оба чувствуют себя достигшими того возраста, когда все сентиментальные иллюзии угасают. Особливо когда рядом дочка мадам де Гильруа Аннетта, которая дерзновенною свежестью своей молодости напоминает о хрупкости их союза. Вместе с этим «Сильна как смерть» – это и взгляд на мучения художника, который боится, как бы его не превзошли и не затоптали молодые живописцы, ставшие предметом увлечения публики, и острый, безжалостный анализ воздействия старения на человека, привыкшего быть всеобщим любимчиком. Оливье Бертен, прочитавший в газете, что он вышел из моды, и воспринявший это заявление как удар под дых, – в действительности не кто иной, как сам Мопассан, который болезненно воспринимал любое падение своей популярности и оказался внезапно во власти сомнений в своем будущем. «Он всегда был чувствителен к критике и к похвалам, – пишет Мопассан, – но в глубине сознания, несмотря на свое вполне законное тщеславие, он более страдал, когда его оспоривали, нежели радовался, когда хвалили… Ныне, перед непрерывным ростом поросли новых художников и новых поклонников искусства, поздравления становились все реже, а поношения язвительнее. Он чувствовал себя зачисленным в батальон старых талантливых художников, которых молодые ничуть не почитали мэтрами». Равным образом Оливье Бертен, мучимый во время представления «Фауста» в Комической опере мыслью о собственном упадке и считающий себя «деклассированным, выброшенным на отшиб жизни, точно старый чиновник, чья карьера закончена», – это все тот же Мопассан, пишущий Эрмине Леконт де Нуи: «Мне самому только тридцать восемь лет, и тем не менее я больше не молод! Скажу прямо, что если бы даже я был богат и гениален как личность, то даже это не могло бы вернуть мою первую молодость».
А вот что отвечает он неизвестной поклоннице, выразившей ему свои чувства по прочтении «Сильна как смерть»: «Я был очень растроган вашим письмом, по-настоящему растроган. Эту книгу я написал для нескольких женщин, а также – в меньшей степени – для нескольких мужчин. Литераторам она ничуть не понравится. Сентиментальные нотки, которых я добивался, покажутся им нехудожественными. Молодые люди вообще отнесутся с презрением. А все те, кому не случалось любить, сочтут ее недостаточно забавной и волнующей. Но я надеялся, что она заденет некоторые чувства как женщин, так и мужчин и что иные читатели, душа которых окажется схожей или, по крайней мере, в гармонии с душою моих персонажей, вполне поймут, что я хотел сказать. Когда я чувствую, что тронул иные сердца, я доволен. А в другой раз я попытаюсь растрогать другие» (лето 1889 г.).
Несмотря на столь сдержанную оценку своего романа, Мопассан вкусил обрадованным сердцем одержанный сим творением успех у публики и критики. Большая часть литературных хроникеров воздала автору похвалу за ту чувствительность, с которой он показал угасание страсти у зрелого человека, которого подстерег закат лет. Автор статьи, появившейся на страницах «Жиль Бласа», Поль Гинисти завершил свой материал так: «Когда сердце просыпается после долгой спячки, у него остается сила только для страдания». А вот что утверждает с полос «Синего журнала» Жюль Леметр: «Главная мысль романа – безмерная боль оттого, что стареешь. В этой странной истории мы пальцем ощущаем правду – день за днем, час за часом». В контору Мопассана устремился поток женских писем; иные поклонницы штурмовали двери дома писателя, чтобы объявить ему, что они узнали себя в героине романа. Франсуа Тассар фанфаронился, как будто лично заслужил доставшийся ему отсвет этой славы.
Выход в свет романа «Сильна как смерть» совпал с открытием Всемирной выставки, в котором главным аттракционом была, конечно же, Эйфелева башня. Мопассан, который незадолго до того обрушивал на эту уродливую металлическую колонну потоки брани, решил оказать ей честь и, нанеся туда визит в сопровождении соблазнительной компании, изволил отобедать в ресторане на первом этаже. Все же он нашел тамошнюю кухню отвратительной, не преминув пожаловаться и на то, что каждого блюда «приходилось дожидаться по часу». Вскоре космополитичная толпа, заполонившая Париж, начала его утомлять. Презревши всю эту праздничную сутолоку, он снял в Триеле, близ Во, виллу «Штильдорф», чтобы провести там часть лета. Сена протекала у самого порога. Избавившись от всех светских условностей, Ги плескался в реке, катался на лодке, обдумывал и марал страницы своего будущего романа «Наше сердце». Он также обменивался с графиней Потоцкой письмами, столь же страстными, сколь и бесхитростными: «Никогда я не ощущал своей привязанности к вам столь живо и столь трепетно. Никогда я не чувствовал вас столь дружески настроенной… Соблаговолите написать мне три слова, сударыня, те три слова, которые вам удается иногда превратить в четыре страницы…» И чуть позже (после 14 июля 1889 г.): «…Сударыня, складываю к вашим ногам чувства почетного супруга и подлинного друга…» Отказывая ему, графиня Потоцкая в итоге подчинила его себе. Кстати сказать, сему ярому поборнику мужского доминирования ничуть не претило склонить колени перед женщиной. Исключительный характер подобного отношения забавлял и волновал его. Пожалуй, он даже видел в этой ни к чему не приводящей игре интеллектуальную компенсацию за недоступные в сем случае наслаждения примитивного соития.
Друзья и подруги потоком текли к нему в новое убежище. Он же, в иное время искавший их общества, теперь полагал, что, втягивая его в его веселый треп, они мешали ему продолжать свой труд. 20 июня Ги по-соседски приглашает к себе на завтрак Эмиля Золя. Тот прикатил на велосипеде. Как известно, отношения между двумя литераторами стали прохладнее после памятного обеда у Траппа. Для Золя не было секретом, что Мопассан находился в почтительном отдалении от натурализма и что, как автор «Пьера и Жана» ни величал его «мой дорогой мэтр и друг», за этим стояло лишь чистое уважение, лишенное какого бы то ни было сочувствия. А раздражали Ги в литературном собрате не столько литературные теории, сколько его догматические позиции по всем проблемам, его претензии быть поборником социальной справедливости и, ко всему прочему, отсутствие у него юмора. И все же Ги, не колеблясь, оказывал ему услуги, как только представлялась возможность. Так, он направил рекомендательное письмо в Компанию западных железных дорог, добиваясь для Золя исключительного дозволения проехать от Парижа до Манта на паровозе – «ученому писателю» необходимо было непосредственно познакомиться с жизнью железнодорожников с целью написания нового романа. И Золя прокатился-таки на паровозе благодаря связям с Ги! Но, прекрасно зная, какую получил от Ги поддержку, Золя по-прежнему относился к нему с недоверием. Соперничая за фавор у публики, они не спускали глаз один с другого, хотя и слали друг другу поздравительные письма по случаю выхода каждой новой книги. Прислуживавший им за столом Франсуа Тассар не преминул констатировать, что их разговор отличался прискорбной простотою. «Подобно двум котам, шпионящим друг за другом, два великих романиста ежесекундно бросали друг на друга взгляды и быстро опускали глаза в тарелку, – вспоминал он. – Это было вовсе не в стиле поведения моего хозяина, всегда столь открытого и столь жизнерадостного». По окончании трапезы Золя сел на свой велосипед и умчался. А торопился он к своей любовнице Жанне, которая некогда заведовала бельем его супруги и была моложе его на 27 лет. «Ох уж этот Золя! – вздыхает Мопассан. – Я ценю его как великого писателя, как значительную литературную величину! Но, – добавляет он чуть ниже, – я лично не люблю его!» И то сказать – кого он любит, кроме нескольких светских женщин, которые водят его за нос?
…И вообще – в Триеле стало слишком сыро, слишком холодно, да еще и этот наплыв посетителей… Невыносимо! «Этот домик сделался местом встреч очаровательных людей, которых я очень люблю, но которые немножечко мешают мне работать, – пишет он доктору Анри Казалису. – В общем, я покидаю его и, поскольку сейчас макушка лета, отправляюсь в плавание, так как знаю, что для моего желудка нет ничего лучшего, чем волнение моря. Пошатаюсь немного по Корсике, потом прокачусь вдоль итальянского побережья из порта в порт до самого Неаполя. Сделаю остановки повсюду, где мне понравится местность, и черкну там несколько страничек. Это – лучший для меня вид развлечения (débauche)».
Однако, прежде чем отправиться на свидание с полуденным солнцем, он заезжает в Этрета. Там он работает над романом, прогуливается по окрестностям, палит из пистолета, играет в теннис и наносит визит Эрмине Леконт де Нуи – все такой же белокурой, все такой же мудрой и по-прежнему такой же нежной, а по вечерам устраивает для избранных друзей у себя в «Ла-Гийетт» импровизированные спектакли и показ «китайских теней». Но это существование, в котором имелось место и труду, и развлечениям, удовлетворяло его лишь наполовину. Ги жалуется на мигрени, злится на дождь и ветер, утверждает, что его дом наводнен пауками… «В эту ночь я едва сомкнул глаза, – сказал он своему верному Франсуа Тассару. – Я перепробовал постели во всех комнатах, и во всех были пауки. О, какое отвращение испытываю я к этим бестиям! Не могу объяснить почему, но они приводят меня в ужас».
Означенные пауки были для него как бы материализацией куда более глубокого страха:
Бесспорно, зарабатывая своими книгами много денег – около 120 тыс. франков[76]«чистыми» в год, – Ги несет и огромные расходы. Он не только обеспечивает Лору, семью Эрве и Жозефину Литцельмань с детьми, но и без конца арендует виллы там и тут, нанимает новую прислугу, устраивает путешествия, не говоря уже о содержании яхты и жалованье экипажу. Во что обойдется ему помещение Эрве в приют? Отвезя своего брата в лечебницу в Монпелье, он спохватывается и пишет отцу, прося разведать об условиях помещения Эрве в более комфортный стационар – а именно в Виль-Эврар, департамент Сены-и-Уазы: «Когда ты получишь это письмо, мог бы ты нанять коляску и отправиться в Виль-Эврар? Покажешь директору этой лечебницы письмо доктора Бланша и скажешь ему, что я рассчитываю привезти моего брата в среду утром. Доктор Бланш сообщил мне, что содержание по второму разряду обойдется в 250 франков в месяц. Выясни, верны ли данные сведения, и сообщи директору, что я вынужден довольствоваться вторым разрядом, ибо мой брат, его жена и дочь находятся полностью на моем обеспечении. Телеграфируй мне завтра в течение дня следующее: „Поручение выполнено. Договоренность достигнута“. Прости за то, что не пишу больше. Буду в Париже в среду. Вчера отвез Эрве в приют в Монпелье, полный гнусных и жутких сумасшедших. Завтра я заберу его оттуда» (июль – август 1889 г.; коллекция Мориса Дрюона).
В итоге Ги избрал для своего брата лечебницу в Броне. Многие врачи уверяли его, что пансионеры там хорошо содержатся. Но как убедить больного покинуть семейный кокон? В данное время Эрве жил в Каннах, подле матери. Какие тут могли быть колебания? И Лора поручает Ги препроводить беднягу в психиатрическую клинику. Сделано это было так. Ги назначил своему брату встречу в Лионе под предлогом, что покажет ему комфортабельную виллу, где тот сможет отдохнуть. Эрве принял предложение и был даже счастлив совершить маленькое путешествие. Ги ждал его на вокзале. Затем сели вместе завтракать. За трапезой Эрве казался столь веселым, столь беззаботным, что Ги уже стал сожалеть о принятом решении. Тем не менее он отвел беднягу в приют, убеждая, что это и есть та самая вилла, о которой шла речь. В клинике к братьям отнеслись ласково и вежливо; Эрве не заподозрил ровным счетом ничего. Врач сказал ему: «Подойдите к окну. Взгляните, какой простор перед вами открывается!» Эрве покорно сделал три шага навстречу пейзажу, а врач за его спиной сделал знак Ги на цыпочках ретироваться к выходу. Тот повиновался скрепя сердце. Внезапно Эрве обернулся, увидел, как его брат уходит, обо всем догадался и тоже решил броситься наутек. Какое там! Как из-под земли выросли двое дюжих санитаров и скрутили беднягу. Но тот развязал путы, ринулся к двери и прорычал в адрес Ги, который только что в ужасе перескочил через порог: «Ах, подлый Ги! Ты заточил меня! Это ты сумасшедший, слышишь! Это ты – урод в семье!»
Этот отчаянный крик преследовал Ги как проклятье до самого гостиничного номера в Лионе. Он не мог отделаться от мысли, что предал брата, оставив его в логове врага. Когда он запер за собою дверь, его желание излить душу было столь велико, что он тут же, не сходя с места, пишет письмо графине Потоцкой:
«Он до такой степени растерзал мне сердце – нет, никогда я раньше так не страдал! Когда мне нужно было уезжать, а ему не позволили проводить меня до вокзала, он принялся так жутко стенать, что я не смог сдержать слезы, глядя на этого обреченного на смерть, которого убивает сама Природа, который никогда не выйдет из этой темницы, не увидит более свою мать… Он чувствует, что с ним происходит что-то ужасное, непоправимое, но непонятно, что… Ах! Жалкое человечье тело, жалкий человечий разум! Какая грязь, какое жуткое творение! Если б я верил в бога ваших религий, какое безграничное омерзение (horreur) испытывал бы я по отношению к нему!.. Если мой брат умрет прежде моей матери, то я боюсь, что сам сойду с ума, думая о страданиях этого существа. О, бедная жена! Ведь она была безжалостно терзаема, подавляема и мучима со времени своего вступления в брак!»
После пережитого кошмара дружба с Потоцкой сделалась в его глазах драгоценней прежнего. Не успев еще оправиться от потрясения, вызванного разлукою с братом, он переходит от юдоли безумства к будуарным галантностям и объявляет Потоцкой в этом же самом письме (выделено автором. –
Все же, плачется ли он о судьбе своего брата или слагает игривые стишки даме, на милость которой надеется, он ни в том, ни в другом случае не изменяет себе. Жизнь уживалась в его голове со Смертью. Испытывая жажду удовлетворения земных страстей и одновременно с этим преследуемый тайнами потустороннего мира, он продвигался, спотыкаясь, навстречу грядущим дням, самая перспектива которых пугала его.
Затворив своего брата в психиатрической лечебнице – дело было 11 августа, – Ги возвращается в Этрета и неделю спустя (выделено автором), подавляя свое горе, устраивает в честь друзей
Источником вдохновения для этого фарса, который походил на спектакль «Лепесток розы», послужил Мопассану недавний случай: один городовой зарезал на Монмартре женщину. Почему бы не использовать его для забавы людей из доброй компании?
По окончании интермедии близкие друзья отправляются в «Ля Бикок» на ужин к Эрмине Леконт де Нуи. Среди приглашенных – композитор Массне.[81] По просьбе дам он садится за фортепиано. Из-под его пальцев, которые едва касаются клавиатуры, струится ностальгическая мелодия. Пораженный Ги внимает легкому каскаду нот. Какая чистота следом за таким потоком радостной вульгарщины! Но не является ли подобное чередование самим символом человеческого состояния? Как бы там ни было, он уже предвкушал удовольствие от празднества, которое даст для своих друзей в «Ла-Гийетт». В былое время, в компании товарищей по «Перевернутому листу» («La Feuille à l’envers») веселье было более открытым, более стихийным, более здоровым. Неужели он вышел из возраста такого рода забав и шуток? И тут на него нахлынуло отчаяние. Он снова думает о своем брате. Это дикое, опустошенное лицо, глаза, в которых блестит бессмысленный пламень! А этот полный ужаса и плача хрип, который исторг Эрве, поняв, как был обманут! Ги чувствовал, что долее не мог оставаться в «Ла-Гийетт». Избавления следовало искать в другом месте. Но где?
Уже на следующий день после празднества Ги начал подготовку к поездке на юг. Пока Франсуа Тассар и другие слуги приводили дом в порядок, снимали лампионы и подбирали в аллеях бумажный мусор, он паковал чемоданы и давал себе клятву начать новую жизнь. 21 августа он прибывает в Лион, где обедает в компании графини Потоцкой, которая почти тут же отправляется в Италию. На следующий день он идет в лечебницу повидаться с братом; при виде этого несчастного горемыки с помутившимся рассудком, этого зомби,[82] живущего за гранью реального мира, Ги приходит в ужас – охваченный дурными предзнаменованиями, он спешит на вокзал, на поезд до Канн.
Существует ли лучшее средство бегства от дурных чувств, нежели яхта? Там, на юге, его ждал «Милый друг-II» – роскошный, с наблистанным медным убранством и гордой матовой поверхностью. Подняли паруса – и судно грациозно отплывает по волнам к итальянским берегам. Генуя… Портофино… Санта-Маргерита… От порта к порту, от стоянки к стоянке Ги все более силился позабыть Францию. Он бежал от своего безумного брата, от больной матери, от собственных галлюцинаций и собственного страха кончить жизнь в сумасшедшем доме. Но и жизнь на борту «Милого друга» быстро сделалась невыносимой. Он страдает клаустрофобией в своей тесной каютке. Храп Раймона, доносившийся из-за тонкой перегородки, не давал ему спать. В Санта-Маргерите Ги, признав свое поражение, нанимает меблированные комнаты, чтобы отдохнуть от морского дискомфорта. Оттуда он держит курс на Тунис.[83]
Едва пришвартовавшись, Ги устремляется в бордель. Получив все то, что хотел, он отправляется бродить по тихому кварталу и вдруг оказывается перед дверью дома умалишенных. Какою интуицией приведен он от порога дома греховных страстей до порога юдоли безумства? Влекомый тяготением, которому он был не в силах противостоять, Ги открывает дверь и смешивается с сонмищем помешанных. Увидев его, один пожилой туземец разразился зловещим смехом, подошел к нему вразвалочку, точно косолапый, и прорычал: «Безумцы, безумцы, все мы здесь безумцы! И я, и ты, и сторож, и бей![84] Все сумасшедшие!» Ошеломленный, Мопассан выскакивает за порог. Даже здесь, на этой залитой солнцем земле, Эрве преследует его! Зачем же далее оставаться в Африке? Нет, не здесь следует ему искать отдохновения!
Ги снова возвращается в Италию. Он посещает Пизу, отправляется поклониться месту, где Байрон предал огню тело Шелли – этот английский поэт, с творчеством которого Мопассана познакомил Малларме, был близок ему не только как романтик, но и как человек, влюбленный в море. Поведав Франсуа Тассару о своей встрече с другим английским поэтом – Суинберном, Ги отправляется во Флоренцию; вот как он пишет об этом городе: «Флоренция… притягивает меня почти чувственно; она вся – словно распростертая женщина… – в бесстыжей позе, обнаженная и томная, златокудрая, только что пробудившаяся ото сна…» И вдруг, несмотря на чувственную красу этого города и богатство его музеев, заявил, что не в состоянии продолжать путешествие. Он сетует на боли в горле и внутрикишечные кровотечения. Вновь начались жуткие мигрени. И как болят глаза! Он уже не в состоянии работать. Мудрее всего – не возвращаться на борт «Милого друга». Экипаж перегнал его в порт приписки, а Ги возвратился 31 октября в Канны поездом. Увидев сына, мать упала к нему в объятия и залилась слезами. Он показался ей таким усталым, таким отсутствующим – прямо сомнамбула! Не покинет ли и он ее, в свой черед, чтобы лечь в клинику? «Все шесть дней во Флоренции я страдал от страшных кровотечений при температуре 39 градусов, – пишет Ги доктору Жоржу Даранберу. – Мне пришлось спешно вернуться в Канны. С этого времени, должно быть, у меня остались плохо зарубцевавшиеся язвы в брюшной полости, которая вздулась, как мешок с яблоками. Я не могу ходить, не испытывая боли…» (Канны, вилла «Континенталь», ноябрь 1889 г.).
Несмотря на собственное вконец расстроенное здоровье, он отправился повидать своего брата в лечебнице в Броне и застал того почти лишенным всякого сознания, уже отмеченным печатью нежеланья жить. Он возвращается в Канны с чувством, что эта встреча с братом – последняя. «Я застал Эрве совершенно безумным, без малейшего проблеска разума и не оставляющим нам ни малейшей надежды на выздоровление, о чем моя мать ничего не знает, – пишет он Люси ле Пуатевен. – Те два часа, что я провел с ним в лечебнице в Броне, были жутки – он меня прекрасно узнал, плакал, раз сто бросался целовать, хотел уехать – но при этом постоянно заговаривался. Мать моя, со своей стороны, более не может ни ходить, ни говорить; как видите, все у нас ни к черту!» (конец октября 1889 г.) Несколько дней спустя его сразила новость, которой он боялся как огня: 13 ноября 1889 года в лечебнице после душераздирающей агонии ушел из жизни Эрве. А было ему тридцать три года от роду. Жена и дочь его остались без средств к существованию. Ему, Ги, заботиться о них! Он не имеет права болеть! Столько людей в нем нуждаются! Ги поручает своему адвокату, мосье Жакобу, создать семейный совет для попечительства над маленькой, еще несовершеннолетней Симоной.
На следующий год он снова отправится в Брон, поклониться могиле Эрве. Сопровождавший его Франсуа Тассар наблюдал за ним с беспокойством. Казалось, Ги был очарован надписью, выгравированной на черном камне: «ЭРВЕ ДЕ МОПАССАН». Не он ли сам покоится под этим камнем? Стараясь казаться непринужденным, он говорит своему камердинеру: «Эта могила – точно такая, как нужно. Она округлена. Дождь будет омывать ее». И вдруг у него не выдерживают нервы – горькие слова так и полились потоком: «Я видел, как умирал Эрве. Он ждал меня. Он не хотел умирать без меня. „Мой Ги! Мой Ги!“ У него был тот же голос, что и в „Верги“, когда он, ребенком будучи, звал меня в саду… Франсуа, он целовал мне руку!» И – разрыдался. Франсуа, как мог, утешал его. Потом оба двинулись медленным шагом навстречу городу. Навстречу жизни.
Глава 15
Новый косогор
Вернувшись в Париж в начале зимы, Мопассан внезапно решил переехать на новую квартиру. Он окончательно рассорился со своим кузеном Луи ле Пуатевеном, владельцем дома № 10 по улице Моншанен, где он покуда жил. Долгая привязанность к этому своему спутнику юных лет не стала препятствием для возникновения экстравагантной истории с калорифером. Постоянно мучимый мыслью, что его могут надуть, Ги пишет родичу письмо весьма сухим тоном: «Я нахожу достойной удивления претензию заставить меня платить за калориферное отопление во время моего отсутствия в Париже, невзирая на наши вполне утвержденные договоренности и наши разговоры, содержание которых я предпочел бы здесь не уточнять… Я не могу принять как должное твое поведение по отношению ко мне и должен тебе напомнить, что, если бы не мое быстрое вмешательство, мои отец и мать напрочь порвали бы с тобой по причине твоего образа действия в некоем вопросе относительно наследства моего деда». Хотя споры по поводу наследства деда Жюля имели место еще четырнадцать лет назад, Ги не забыл о них. И на сей раз он был решительно настроен на атаку: «Поскольку я не желаю выяснений по поводу этого дела с отоплением, – продолжает он, – …я вверю дело в руки моего адвоката мосье Жакоба… Со всех точек зрения, юридическое решение вопроса меня устроит… Добавлю к сему, что ты ни разу не дал моему слуге небольшого вознаграждения, обещанного тобою и твоей женою, тогда как я давал по десять франков ежемесячно всем твоим горничным за одно то лишь, что те открывали дверь в мое отсутствие».
Порвав со своим кузеном, он ищет в Париже новую квартиру и находит таковую – на взгляд, вполне приемлемую – по адресу: авеню Виктора Гюго, 14. Квартира располагалась в антресолях и состояла из пяти комнат. Но едва Ги обосновался в ней, как тут же разочаровался. Владелец клялся и божился, что дом тихий и спокойный и населен добропорядочными буржуа. И что же? Оказывается, в квартире под ним живет булочник, который ночью трудится не покладая рук, производя при этом такой ужасный шум, что Ги не в состоянии ни спать, ни писать! Более того – мука привлекает тараканов. Не забылись еще пауки на вилле «Ла-Гийетт», так теперь эти усатые чудовища! Выйдя из терпения, он нанимает очередную меблированную квартиру и дает знать своему верному защитнику мосье Жакобу, который готов броситься в огонь и в воду за своего непреклонного клиента. Затем по совету министерского чиновника он пригласил эксперта – главного архитектора Парижа, чтобы тот оценил уровень шума в жилище и подтвердил, что таковое для проживания непригодно. Чтобы не возбудить подозрения у консьержей, он устроил в этот же вечер знатный обед. Прислуживавший за столом Франсуа Тассар вострил уши, прислушиваясь к разговорам пирующих. Стоило одному из них, врачу, заявить, что души не существует, все бросились наперебой высказывать свое мнение по данному вопросу. И вдруг посреди всеобщего гвалта раздается ясный голос Мопассана: «Если бы я был опасно болен и если бы люди, окружающие меня, пригласили ко мне священника, я принял бы его!» …Люди, окружавшие хозяина торжества, так и вскрикнули от неожиданности: ведь его считали агностиком, антиклерикалом… Он же посреди воцарившейся тишины вынул из букета розу и принялся ощипывать лепесток за лепестком. Медицинское светило, он же эксперт в области человеческой души, сочло за благо ретироваться на цыпочках. На следующий день Ги сказал своему камердинеру: «В конце концов, если мне заблагорассудится пригласить священника к моему смертному одру, то, как мне кажется, я вполне волен сделать это! Моя точка зрения на этот счет никогда не изменится, но я не желаю считаться с этими категорическими требованиями, пытающимися принудить меня мыслить, как другие!»
И снова Мопассан испытывает крайнюю необходимость в провозглашении своей независимости – это для него вопрос жизни или смерти! Какова бы ни была его неприязнь по отношению к церкви, он не может себе позволить, чтобы всякие любители читать морали диктовали ему, как себя вести. А может быть и то: безумие и уход Эрве пробудили в нем интерес к тайнам потустороннего мира. Как-то раз, блуждая мыслью, Ги задался вопросом, не обладают ли блаженные ясновидцы (les illuminés) правотой перед учеными.
Занятый поиском самого непостижимого ответа на этот вопрос, Мопассан, однако же, не забывает сделать выволочку виновнику своих несчастий. Приводим его письмо мосье Норману, сборщику квартирной платы:
Не дожидаясь результатов тяжбы, Мопассан уезжает в Канны, где останавливается в пансионе «Мари-Луиз». Солнце и вольный воздух наполняют его энергией, он пишет страстно и увлеченно. На пределе сил заканчивает роман «Наше сердце» и одновременно сочиняет новеллу «Оливковая роща». По странному совпадению герой этой новеллы – священник, один из тех святых отцов, к которым Ги, по его собственным словам, не побрезговал бы обратиться, если бы решил заручиться поддержкой сил небесных. Но аббат Вильбуа сталкивается с таким откровением, что его вера в Бога поколеблена. Оказавшись лицом к лицу с бродягой, который называет себя его сыном, аббат охвачен ненавистью и угрызениями совести. «Он, который именем Божиим отпускал столько гнусных грехов, шепотом поведанных ему в таинстве исповеди, почувствовал, что в нем самом нет ни сострадания, ни жалости, и он уже не взывал более к милосердному, всеблагому Богу…» Шантажа со стороны пьяного бродяги аббат вынести не мог, и между двумя мужчинами разразилась жестокая свара. Итог: аббата находят спящим вечным сном с перерезанным горлом, его оппонента – спящим сном пьяного. Не успевшего протрезвиться бродягу арестовывают. Но остается сомнение: не сам ли священник покончил с собой, чтобы избежать пугающей его ответственности? На нескольких страницах этой новеллы автор сконцентрировал дорогие его сердцу темы, которые он здесь и там поднимал в своем творчестве: женское коварство, внезапное появление бастарда, фатальность, самоубийство, религия… Когда с визитом к Мопассану явился Тэн,[85] радушный хозяин читал ему вслух «Оливковую рощу», и почтенный старец воскликнул с восторгом: «Это достойно Эсхила!» А Мопассан уже трудится над другой новеллой – «Бесполезная красота». Он собирается поместить их в сборник, выходящий у Авара. «Относительно вашего тома хочу вас уверить, что „Бесполезная красота“ в сто раз ценнее „Оливковой рощи“, – пишет автор издателю. – Она заведомо придется по вкусу буржуазной чувствительности. Но у буржуазной чувствительности – нервы вместо суждения. „Бесполезная красота“ – самая ценная новелла из всех, которые я когда-либо написал. Она не что иное, как символ» (письмо от 17 марта 1890 г.). Невзирая на нарочито неестественный, напыщенный лирический акцент, «Бесполезная красота» поражает читателя тем, с какою настойчивостью Мопассан развивает в этой новелле тему своего ужаса перед материнством. Как и в «Монт-Ориоле», автор открыто высказывает в «Бесполезной красоте» свое отвращение к оплодотворению женщины. «Право, есть ли на свете что-нибудь более мерзостное, более отвратительное, чем этот грязный и смешной акт воспроизводства существ, против которого бунтуют и навсегда взбунтуются все тонкие души?» – говорит один из персонажей. По мнению Ги, любить женщину – значит пытаться забыть о наличествующем в ней животном начале. Одна только мысль о том, что под ее атласною кожей скрываются внутренние органы, вены и соки, вызывает в нем тошноту. Говоря о сексуальном акте одной из своих любовниц – Жизели д’Эсток, – он рубит сплеча: «Я нахожу решительно скучными эти органы для наслаждения, эти непристойные отверстия, чья истинная функция состоит в наполнении выгребных ям и вызывании удушья в носовых полостях. Мысль о том, что мне потребуется раздеться для того, чтобы выполнить это смехотворное движение, меня сокрушает и заранее заставляет зевать со скуки». И напускается на Господа Бога, единственно виновного в несчастьях и уродствах человечьей глупости, которая бесчестит планету. Не кто иной, как он, Господь, унизил акт любви, придав ему гротескный вид восседания друг на друге (chevauchement grotesque). «Можно сказать, – заявляет Мопассан, – что неискренний и циничный Создатель пожелал навсегда воспрепятствовать человеку облагородить, украсить и идеализировать свою встречу с женщиной». И далее, с еще большей желчью: «Знаешь, как я представляю себе Бога? Это – не познанный нами чудовищный творящий орган, который засевает пространство миллиардами миров, точно так же, как одинокая рыба мечет в море икру. Он творит, потому что такова функция Бога – но он не ведает, что творит. До глупости плодовитый, он не сознает всякого рода комбинаций, производимых его рассеянными всюду зародышами».
Вдохновленный Шопенгауэром, Ги решил, что, выпустив в свет «Бесполезную красоту», сквитал свои счеты с миром таким, как есть. Но в действительности этот гимн женщине стерильной, никогда не болеющей и всегда доступной как объект наслаждения, обожания и ласк, суть не что иное, как отзвук отроческих бунтов против общества, в котором, как он опасался, ему не найдется места. Разнузданному жизнелюбу сорока лет от роду еще порою грезятся нематериальные
Занимаясь подготовкой публикации сборника новелл под общим заглавием «Бесполезная красота» и своего нового романа «Наше сердце», «торговец прозой» решил в очередной раз сменить квартиру. Он нанял таковую в доме под номером 24 по улице Боккадор и, едва договор о найме был заключен, шлет письмо матери: «Моя новая квартира будет очень красива, одно нехорошо: туалетная комната слишком мала и плохо расположена. Я вынужден был предоставить Франсуа большую красивую комнату, которая пригодилась бы мне в качестве туалетной, чтобы ночью он был со мною рядом. Дело в том, что при бессонницах, сопровождаемых кошмарами, мне прописаны сухие банки вдоль позвоночника. Это меня мгновенно успокаивает и столь легко переносится, что может быть повторено и на следующий день. На самом деле у меня нормандский ревматизм, и притом с такими осложнениями, что парализует все функции моего организма. Механизм работы моего глаза следует за состоянием моего желудка и моего кишечника».
Единственным средством от этих недугов, приводивших в смущение медицинских светил, был курс лечения в Пломбьере. Ги согласился, но ему нужно было вернуться в Париж к началу продажи «Нашего сердца». «О моем романе „Ревю де Де Монд“ отзывается как об удаче, – пишет Ги все в том же письме. – Он поражает новизной жанра и обещает много хорошего…Люди в моем положении теряют все, если не живут в Париже, ибо тут все делается путем непрестанных ухищрений, а малейший перерыв сводит все на нет» (письмо 20 мая 1890 г.). А ведь это тот самый писатель, который гордо заявлял Жюлю Кларети: «Я никогда не женюсь. Я никогда не буду награжден. Я никогда не буду кандидатом в Академию. Я никогда не буду писать в „Ревю де Де Монд“»! Означенный журнал, который Мопассан доселе считал душной прихожей Академии, отныне казался ему не столь отталкивающим. Фигурировать в числе его авторов означало заслужить благосклонность изысканной публики. Мало-помалу грубый живописатель нормандского пейзанства превратился в психолога салонов. Ныне он не производит вивисекцию душ праздного и упадочного общества.
Герой «Нашего сердца» Андре Мариоль, 37-летний холостяк, оказывается буквально во власти чар прекрасной вдовы Мишель де Бюрн, окруженной целым сонмом поклонников. Единственное наслаждение сего исключительного создания – коллекционировать знаки мужского обожания и властвовать над воздыхателями при помощи чередования ласки и жестокости, обещаний и отказов. Эта фатальная до кончиков ногтей женщина – сущая Цирцея конца XIX столетия. Понимая, что она в конце концов разорит его, Андре Мариоль избегает ее и пытается забыть о ней в объятьях своей весьма аппетитной молоденькой горничной по имени Элизабет. «Она – женщина, – говорил себе Андре. – Все женщины одинаковы, когда нравятся нам. Я превратил свою горничную в свою любовницу. Она красива и, может быть, сделается очаровательной. Она, во всяком случае, моложе и свежее, чем светские дамы и кокотки». Но Мишель де Бюрн слишком большая кокетка, чтобы примириться с дезертирством одного из своих преданных рыцарей. Она приглашает Андре к себе в Париж. Мариоль повинуется, но берет с собою хорошенькую Элизабет. Эта последняя думает, что потеряла его, но хочет быть причастной к этой слабой иллюзии счастья. Уточнять, чем дело кончилось, Мопассан не пожелал. Ну, не прекрасная ли романтическая иллюстрация положения одного из его последних писем к Женевьеве Стро, что человеку мыслящему невозможно удовлетвориться любовницей ниже себя по положению?
Роман «Наше сердце» – светский, чопорный, напыщенный – вызвал неистовое любопытство всего парижского общества. Все в едином порыве ударились в поиски источника вдохновения образа Мишель де Бюрн – сей ненасытной пожирательницы мужских сердец. Одни, как, например, художник Жак-Эмиль Бланш, видели в ней портрет Эммануэлы Потоцкой. Ледяной кумир, патронесса, абсурдная царица «Маккавеевых пиров» – в самом деле, чем не Мишель? Другие клялись и божились, что, сочиняя портрет своей героини, Мопассан имел в виду Мари Канн. Рассказывали, что она порвала с Полем Бурже именно для того, чтобы отдаться Мопассану, и что ее любовные требования повергали сочинителя на колени – и это при всей его экстраординарной способности быстро восстанавливать силы! Со своей стороны, Эрмина Леконт де Нуи утверждает, что узнала себя в Мишель де Бюрн. Ее книга «Любовная дружба» явилась элегантным эхом «Нашего сердца». Кстати, и внешне Эрмина напоминала словесный портрет Мишель: «Природная и умело подчеркнутая красота этой стройной, изящной белокурой женщины, казавшейся одновременно и полной, и хрупкой, с прекрасными руками, созданными для объятий и ласк…».[86] Сам Эдмон де Гонкур и тот не удержался от соблазна попытаться разгадать тайну и пишет об этом в своем дневнике 5 июля 1890 года.
Мопассан только посмеивался над всеми этими вычислениями и наотрез отказывался дать однозначный ответ на вопрос, кто же скрывается под личиною коварной Мишель де Бюрн. Не стоит сомневаться, что он соединил в этом персонаже чары и козни многих особей женского пола, которые оставили след в его жизни. От Эммануэлы Потоцкой к Женевьеве Стро, не обходя стороною Мари и Канн, Эрмину Леконт де Нуи и еще нескольких других, каждая из которых была близкою подругой Ги, – все они завлекали его своими чарами, а потом аккуратненько отваживали, и все они соединились в этом символическом образе. В глазах Мопассана этот образ воплощает в себе вечный капкан женственности, которая притягивает, точно водоворот, и, точно водоворот, затягивает всех, кто уступает головокружительному соблазну.
Многочисленные читательницы были польщены тем, какою почти сверхъестественною силой Мопассан наделяет слабый пол. Писатель точно рассчитал удар. Благодаря сюжету, которого он коснулся на страницах «Ревю де Де Монд», он получил возможность двинуться на завоевание завидного рынка высшего парижского общества. Вслед за молниеносной карьерой сурового, коренастого и приземистого писателя он пустился охотиться на исключительных угодьях Поля Бурже. Вот только не совершил ли он коммерческую ошибку, тиснув роман сперва на страницах журнала? О своих беспокойствах по этому поводу он поведал матери: «Публикация в „Ревю“ все же наносит ущерб продаже. Крупные парижские книготорговцы говорят мне, что шестеро из десяти верных мне покупателей, прочитав роман в „Ревю“, не покупают книгу. И еще вот какая несуразица. Весь шум – а он был значительный! – поднялся в момент появления романа на страницах „Ревю де Де Монд“, а когда вышло отдельное издание, о нем уже перестали говорить. Несмотря на это, продажа идет, хотя и медленно, и все же я думаю, что она превзойдет продажу книги „Сильна как смерть“, которая разошлась в количестве 32 тысяч. И все-таки, в принципе, я считаю – прекрасно, что „Наше сердце“ появилось на страницах „Ревю“. Теперь меня знает особая публика, читающая этот журнал, а позже и покупать будут. Я завоевал себе, таким образом, читателей» (июль 1890 г.). Прошло несколько дней, и он вновь возвращается к будоражащим его материальным вопросам: «Продажа почти не идет, несмотря на
Упущенная выгода от продаж, однако, компенсировалась существенными правами, предоставленными автору «Ревю де Де Монд». По его мнению, в конечном счете он провернул неплохую операцию, как с художественной, так и с финансовой точки зрения. Кроме того, отзывы прессы никогда еще не были такими теплыми. Журналисты видели в этом романе исследование любовных нравов современности, проведенное с удивительной психологической остротой. «Тончайший и продуманнейший психологический этюд!» – утверждает Поль Гинисти из «Жиль Бласа». Андре Алле[87] на страницах «Журналь де Деба» выражает восторг по поводу человеческой правды, воплощенной в двух героях: «Мне думается, что меосье Мопассан никогда еще не создавал столь живых и человеческих персонажей!» Ну, а если верить «Синему журналу», Мопассан никогда еще не выказывал себя таким крупным писателем, как в «Нашем сердце». Те представители крупной буржуазии, которые кривили рот при упоминании имени писателя, который ярко живописал те среды, где лучше бы не появляться, теперь венчали его венками, ибо ныне язык писателя сделался вполне высокопробным. Мопассан становится для них
Нужно ли говорить, как льстил Мопассану этот сияющий успех, каковым он, как считал сам, был обязан в первую очередь доскональному знанию женской природы. Возвращаясь к минувшему, он гордился перечнем своих побед. Предпочтение Мопассан всегда отдавал блондинкам; у большей части его героинь волосы отсвечивали золотом. Впрочем, Ги вспоминает и о рыжеволосой красавице, которую он завлек к себе на ночь после бала и которая хотела пробыть у него в комнате несколько дней, так что писатель даже крикнул Франсуа Тассару: «Я ее больше не желаю, выкиньте-ка ее прочь!» Была еще некая отвергнутая им молодая особа, которая, не застав Мопассана дома, оставила у него на столе записку с единственным словом: «Cochon!» И еще одна, которая преследовала его, зажав в кулаке револьвер; и прекрасная фламандка, которую он привез в Хэмпшир и которая обладала такой роскошной грудью; а там еще батрачки, официантки, колеблющиеся вдовушки, неутоленные жены, арабки, негритянки, обитательницы борделей и зрелые представительницы буржуазного сословия… На вершине сей толпы нежных созданий с оголенными ляжками ныне находились дамы света в своем мишурном ореоле. Ги торжествовал: он чувствовал, что завоевал их душу, а это куда ценнее, чем победа над телом! «Наше сердце» – почтительная дань их превосходству. Чем больше говорят об этом романе, чем больше ищут ключи к нему, тем больше он убеждал себя, что совершил благую эволюцию, сблизившись с прелестными созданьями, населявшими долину Монсо и Фобур-Сен-Жермен.
Тем не менее, вложив в эту книгу столько собственной души и столько душ своих приятельниц, он не терпел малейшей небрежности в том, что затрагивало его приватную жизнь. Сама мысль о том, что владелец книжного магазина собирается поместить в витрине его фотографический портрет, привела его в неукротимое бешенство. Точно так же, узнав о том, что по заказу Шарпантье гравер Дюмулен исполнил, не предупредив его, портрет для воспроизведения в «Вечерах в Медане», он пришел в ярость и тут же, не сойдя с места, сел строчить письмо своему адвокату мосье Жакобу: «Так как я запретил продажу своих фотографий, равно как и любых других портретов, мосье Дюмулен мог разжиться моей карточкой, только позаимствовав из альбома кого-то из моих друзей. Я сейчас же отправился к издателю Шарпантье на рю Гренель, 11…Я выразил яростный протест и заявил, что дойду до суда, если мое изображение не будет изъято из книги, которую уже начали рассылать…Кто дал право изготовлять, выставлять и продавать портрет кого бы то ни было, сделанный без его ведома и вопреки его желанию?» Одновременно он обрушивает громы и молнии на несчастного Шарпантье: «Я отказал в этом разрешении гг. Надару, Авару, Полю Марсану, приходившему от „Монд иллюстре“. Я отказал в этом десятку газет, „Иллюстрасьон“ и др…Вот чего я требую: вы должны сообщить мне точную цифру нового тиража „Вечеров в Медане“, чтобы я смог сопоставить количество существующих портретов с количеством уничтоженных. Эти офорты должны быть изъяты из всех экземпляров, находящихся у вас на складе. После означенной операции эти экземпляры должны быть обменены на те, что вы уже сдали в книжные магазины. И с этими томами надлежит поступить сходным образом. Все изъятые офорты должны быть переданы либо мне, либо мосье Жакобу по адресу: Фобур-Монмартр, 4, для обеспечения контроля. Если такой порядок действий для вас неприемлем, то я нынче же обращаюсь в судебные инстанции». Досталось и граверу Дюмулену, чей образ действий Мопассан нашел «необъяснимым и не поддающимся определению» (inqualifiable), и тоже грозился действовать против него силою закона. Но все художники как будто сговорились – вот и Анри Туссен обращается к Мопассану с просьбой оказать ему честь и разрешить написать его портрет. Ги отвечает в раздражении: «К моему большому сожалению, я не могу дать вам испрашиваемое вами разрешение, ибо я в этом уже отказывал много раз. Я уже давно решил запретить публиковать как мой портрет, так и биографические сведения, считая, что частная жизнь человека, равно как и его лицо, не могут принадлежать публике» (письмо от 17 марта 1890 г.).
Напрашивается вопрос: а не является ли столь глубокое отвращение Мопассана к тому, чтобы его изображение сделалось достоянием любопытства публики, еще и глухим опасением раздвоения своей личности, триумфа
Пройдет еще несколько месяцев, и он, вне всякой логической последовательности, снизойдет до того, что милостиво разрешит великому Надару то, в чем отказывал другим фотомастерам: «Итак, я дозволяю вам продавать маршанам[88] и публике мои фотографии, – заявляет ему Ги. – А то я получаю столько писем от людей, кои у меня их требуют, не найдя нигде в продаже, прямо кошмар! Если я впоследствии позволю сделать свои снимки другим фотографам, то я не обещаю вам эксклюзивного права на их продажу, но, тем более, не сделаю никому поблажки вам в ущерб» (письмо от 21 февраля 1891 г.). Вспоминает ли он о том, что хотел устроить судебный процесс против Шарпантье? Подобные колебания настроения поражали всех его друзей. Тем не менее оставался принцип, от которого он не отступал: неприкосновенность интимной жизни писателя. Жаждая публичности и обожая светские сборища, он тем не менее предпочитал держать свою личную жизнь скрытой от посторонних глаз. Это противоречие между выставлением напоказ собственного поведения и требованием сдержанности от своего окружения ничуть не смущало его. Как раз после истории с портретом он пишет об этом неизвестной корреспондентке:
«Я не понимаю, что такое физический стыд, но у меня преувеличенная стыдливость в отношении своих чувств, такая стыдливость, что меня волнует малейшее поползновение узнать о моих интимных переживаниях.
И если я когда-нибудь стану достаточно известным, для того чтобы любопытное потомство заинтересовалось тайной моей жизни, то одна мысль о том, что тень, в которой я держу свое сердце, будет освещена печатными сообщениями, разоблачениями, ссылками, разъяснениями, порождает во мне невыразимую тоску и непреодолимый гнев. Мысль, что станут говорить о Ней и обо мне, что люди будут судить Ее, женщины делать свои замечания, журналисты проводить дискуссии, что будут оспаривать, анализировать мои чувства, что снимут штаны с моей благоговейной нежности (простите это ужасное выражение, но оно мне кажется уместным), эта мысль повергает меня в яростное бешенство и глубокую печаль».
И уточняет в письме к другой анонимной корреспондентке:
«Я склонен думать, что у меня бедное, гордое и стыдливое человеческое сердце, то старое человеческое сердце, над которым смеются, а оно волнуется и заставляет страдать. А в мозгу у меня душа латинского народа, очень усталая. Бывают дни, когда я так не думаю, но и тогда я страдаю, потому что я из числа людей, у которых содрана кожа и нервы обнажены. Но я об этом не говорю, этого не показываю и даже думаю, что очень хорошо умею скрывать. Меня, без сомнения, считают одним из наиболее равнодушных людей на свете. Я же скептик, что не одно и то же, скептик, потому что у меня хорошие глаза. Мои глаза говорят сердцу: спрячься, старое, ты смешно! И сердце прячется».
Как раз в то время, когда Ги находился на вершине мытарств и смятений, Александр Дюма-сын пригласил его на обед у Дюрана, на площади Мадлен, рассчитывая прельстить перспективой избрания во Французскую Академию. Мопассан ответил с негодованием: «Я ни за что не соглашусь войти в состав компании, членом которой не был мой великий друг и учитель Гюстав Флобер».
Измученный шумом и гамом Парижа вкупе с донимавшими его мигренями, Ги ищет отдохновения в Экс-ле-Бен, потом – в Пломбьере и, наконец, в Жерердмере, где он встретился с Мари Канн. Пейзаж Вогезов, озаренный присутствием Мари, чаровал и успокаивал его. Он обожал эти зеленые склоны, эти подернутые дымкой горы, эту таинственную гладь озер, в которых отражались сосновые и буковые леса. «По всем склонам текут бесчисленные источники, потоки, ручьи… Словом, вода, вода и еще раз – вода, и она бежит, ниспадает, струится, журчит; каскады, реки под травой, реки подо мхами, самыми красивыми из всех, какие я только видел; повсюду вода, повсюду холодная, пронизывающая, легкая влажность от резкого воздуха этой возвышенной местности», – пишет он матери. Впрочем, вскоре он застучит зубами от холода: его замучает ревматизм, и улыбки Мари Канн уже не смогут отогреть его. Стоит ли строить куры женщине, когда все ваше тело – одна зияющая рана?
Ги надеется исцелиться в Этрета, но и в «Ла-Гийетт» холодно, как в ледяной пещере. Сидя перед камином, он предается отчаянию. «Меня снова одолели мигрень, слабость и нервное раздражение, – пишет он матери. – Стоит мне написать десять строк, как я уже вовсе не сознаю, что делаю; мысль утекает, как вода сквозь шумовку. Ветер здесь не прекращается, так что постоянно приходится поддерживать огонь». Иззябший, раздраженный, он даже подумывает о продаже этого дома, в постройку которого вложил столько любви. Дом, который так соблазнял его в молодые годы, теперь лежал на его плечах, точно бесполезный груз. Может, ему станет легче и он ощутит себя более свободным, когда порвет последние связи с прошлым?
Как бы там ни было, ему необходимо такое лекарство, как солнце. Известив своих верных морских волков Раймона и Бернара, он отправляется в Канны; один только вид «Милого друга-II» утешил его. Эта обычная в общем-то яхта казалась ему самой красивой из всей каннской флотилии. Вот какие исполненные лиризма строки посвящены этой «большой белой птице»: «Ее паруса из тонкого нового полотна бросали под августовским солнцем огненные блики на воду; они были похожи на серебряные шелковистые крылья, распустившиеся в бездонной голубизне неба. Три ее фока улетают вперед – легкие треугольники, округляющие дыхание ветра; главный фок, упругий и огромный, проколот гигантской иглой мачты, возвышающейся на восемнадцать метров над палубой, а грудь выдается вперед. Позади всех, словно спящий, последний парус – бизань». Он проводит на ее борту целые дни, бережно проводя ее по волнам; держит курс то в Сен-Рафаэль, где живет его отец, то в Ниццу, где на вилле, возвышающейся над бухтой Ангелов, живет мать с невесткой и внучкой. Несмотря на
В сентябре и дни становятся все короче, и солнце светит все бледнее; так что, если хочешь погреть свои кости, отправляйся на юг. И вот Мопассан, сопровождаемый верным Франсуа Тассаром, садится на трансатлантический пароход «Герцог Браганский» (внося в каюту 12 сундуков, 8 чемоданов, 6 «совершенно необходимых» мешков, 18 всяческих пакетов – общим числом 44 места багажа!) и плывет опять в Африку. Но – не возраст ли тому виною? – он более не в силах выносить грязь харчевен, вонь кухонь и сутолоку толпы. Ни «фантастическое» представление, устраиваемое в его честь, ни танцы живота, исполняемые для него местными красавицами, ни красочное зрелище еврейской свадьбы, ни дефиле задумчивых верблюдов не могли примирить его со страною, первобытную прелесть которой он некогда воспел. Не песок ли пустыни, от которого непрестанно слезились глаза, был тому виною? Ему казалось, будто под веками у него катались горошинки перца. Он проводит несколько дней в Алжире, в Константине, в Оране, в Тлемсене и, разочарованный и изнуренный, мечтает только об одном: вернуться во Францию!
Едва вернувшись, Мопассан погружается в заботы, связанные с открытием памятника Флоберу в Руане: ведь он – секретарь комитета. Церемония была назначена на 23 ноября 1890 года. Чтобы воздать должное памяти Старца, нужно было, чтобы мероприятие обрело громогласный успех. Мопассан ударил в набат, скликая всех друзей покойного гиганта. После некоторых дипломатических колебаний Эдмон де Гонкур согласился выступить на торжестве с речью; со своей стороны, обещал приехать и Золя, но, не ведая обычаев, спросил Мопассана, как ему следует одеться. «Что касается вопроса, как следует одеться, то он совершенно ясен, – отвечает ему Ги с полной компетенцией арбитра в области щегольства. – Иные будут, конечно, во фраках, но, согласно светским принципам (выделено в тексте. –
…Поутру в воскресенье 23 ноября 1890 года Мопассан, сопровождаемый Эдмоном де Гонкуром и Эмилем Золя, садится на поезд до Руана. Бедняга не в духе; он чувствует себя разбитым и, похоже, разочаровался в самой идее посмертного прославления Флобера. Уж не ждет от жизни ничего он; ни слава, ни деньги не приносят ему радости. Он даже не понимает, сколько собратьев по перу завидуют его успеху. В момент отчаяния он излил душу Жозе-Марии де Эредиа. «Он мне долго рассказывал о своей меланхолии, – вспоминал автор „Трофеев“, – о том, как тосклива его жизнь, о своей все прогрессирующей болезни, о провалах в зрении и в памяти, о том, что глаза его внезапно перестают видеть, о тотальной ночи, которая охватывает его, когда наступает слепота – на четверть часа… на полчаса… на целый час… Но вот зрение вернулось, он в спешке окунается с головой в лихорадку работы – и тут внезапно отказывает память! Какая мука для такого писателя – не имея возможности найти нужное слово, он неистовствует, впадает в ярость, в отчаяние».
В поезде Эдмон де Гонкур наблюдает за своим попутчиком и, как и Эредиа, отмечает его расстроенное состояние и отсутствующий вид. «В это утро я был поражен дурной миной Мопассана, – пишет он, – его изнуренным лицом с кирпичным окрасом (briqueté), резко выраженным (marqué), как говорят в театре, характером… и даже болезненною пристальностью взгляда. Мне кажется, ему не суждено дотянуть до старости». Когда поезд, подходя к Руану, покатил по берегу Сены, Мопассан удостоил укутанную туманом реку величественным жестом руки и проворчал: «Всем тем, что у меня сегодня есть, я обязан здешним утренним катаниям на лодке».
После обильного завтрака у мэра компания отправилась в сад Музея, где вознесся памятник Флоберу, исполненный скульптором Шапю. «Это, – саркастически съязвил Эдмон де Гонкур, – красивый сахарный барельеф, над которым висящая в воздухе Правда (аллегорическая фигура, коими обыкновенно украшались монументы в ту эпоху. –
Услышав свое имя, Ги содрогнулся. Он удалился в мечтания, куда его позвал Флобер. Старец от души посмеялся бы над всем этим комичным чествованием, над этим банальным монументом, словно изваянным из топленого свиного сала, и над хриплою речью Гонкура. Дождь удвоил ярость; в половине четвертого церемония завершилась, и многочисленные зонтики разлетелись врассыпную. Мопассан, обещавший организовать для членов комитета ленч, достойный Гаргантюа с Пантагрюэлем вместе, удалился по-английски. Разгневанный подобной «трусостью», Эдмон де Гонкур удовольствовался «ни плохим, ни хорошим» обедом, в котором коронным блюдом была неизменная утка по-руански.
Что до Мопассана, то в Париж он возвратился один. Он жил теперь в доме 24 по рю дю Боккадор, но это новое жилище казалось ему еще холоднее, чем предыдущие. Кстати, он по случаю нанял еще и гарсоньерку по авеню Мак-Магон. Прибившись поближе к огоньку, он скрипел зубами и слушал, как льет дождь. Перспектива выйти на улицу пугала его. За обедом у принцессы Матильды у Ги внезапно возникло впечатление, что его мозг опустошается и что он, как поведал о том доктору Казалису, «ищет слова, но более не может говорить и вовсе теряет память». «Врач только что ушел от меня, – пишет он своему кузену Луи ле Пуатевену, с которым между делом примирился. – Он мне вообще запретил выходить на улицу и хочет, чтобы с нынешнего дня и надолго я больше не шатался по улицам по вечерам. (Выделено в тексте. –
Тем временем на его рабочем столе – новый роман «Анжелюс»; одновременно с этим на сцене театра «Жимназ» ставилась пьеса «Мюзотта», сочиненная драматургом Жаком Норманом по рассказу Мопассана «Ребенок». Необходимость подобной «штопки» раздражала Мопассана, но директор театра Конинг был непреклонен: спектакль увидит сцену лишь в том случае, если текст будет вычитан и одобрен Мопассаном. И то сказать, огни рампы влекли Ги уже давно, и в этой истории он видел возможность хоть и запоздалого, но осуществления своей мечты юных лет. Только слабое здоровье не позволяло ему вкушать наслаждение в двойном размере. «Мои глаза все в том же состоянии, – пишет он матери, – но я уверен, что причиной тому – переутомление мозга, или лучше сказать, нервного переутомления мозга, ибо стоит мне поработать полчаса, как мысли начинают путаться и затемняться одновременно со зрением, и самый процесс письма для меня становится трудным, а движения руки плохо повинуются мысли… Мой врач, академик и профессор Робен, спокоен. Он говорит: „Надо найти лекарство от этих сильных недомоганий, но я не вижу чего-то тяжелого“. И просит родительницу подыскать ему в Ницце скромную квартирку, выходящую на солнечную сторону, где он весной мог бы поселиться с Франсуа».
И вот наконец пьеса принята к постановке – в главных ролях мадам Паска и мадам Сизо. Зачарованный Мопассан присутствует на репетициях – сидит в пустом зале, зябко съежившись в пальто, и с наслаждением внимает собственным репликам, с чувством произносимым профессиональными комедиантами. «Надеюсь на успех, хотя пьеса и не шедевр, – пишет он Лоре. – Актеры хорошие и играют хорошо». Порою он вынужден замыкаться в четырех стенах из-за головных болей. Или – из-за обострения проблем с глазами. Или опять скребет в горле. Какой же приступ настигнет его на премьере «Мюзотты»?
Сюжет этой пьесы – опять-таки внебрачная связь. Наряду с солнцем, морем и любовью это, бесспорно, предмет, особенно волнующий воображение Мопассана. Молодой человек по имени Жан Мартинель сочетается браком с Жильбертой де Петипре; и надо же такому случиться, что именно в вечер свадьбы его отчаянно зовет к себе бывшая возлюбленная, гризетка[89] по имени Мюзотта, которая родила от него младенца и теперь находится при смерти. Молодой человек спешит к изголовью несчастной, и эта последняя отдает Богу душу, конечно же, разразившись патетическим монологом. Но осиротевший ребенок не будет оставлен на произвол судьбы, ибо Жильберта, в которой пробудилась материнская нежность, соглашается принять внебрачного отпрыска своего супруга. Все вышеозначенное – в мелодраматическом и высокопарном стиле. Хлесткие реплики звучат фальшиво. Но светская публика очарована. У женщин слезы на глазах. Пресса возносит Мопассана до небес. «Вот я и драматург, да к тому же имеющий успех, чему очень удивлен, ибо мне кажется, что я так и не открыл пресловутого секрета драматургии, непостижимого для романистов», – пишет он Роберу Пеншону.
Не явилось ли это для него, разменявшего пятый десяток, началом новой карьеры? Ему как раз этого и хотелось, и он уже думает о том, чтобы «приспособить» для сцены еще одну свою новеллу – «Иветту». Начиная с конца марта на Мопассана сыплются предложения о постановке «Мюзотты» в провинции и за границей. Ну, а Ги, раздуваемый тщеславием, петушится и даже напускается на директора театра «Жимназ» Виктора Конинга с упреками, что тот недостаточно рекламирует пьесу. Отзвуки этих споров долетали до ушей собратьев по перу и, скажем прямо, смешили их. «Доде рассказывал мне, что Конинг окончательно рассорился с Мопассаном и что, несмотря на все попытки последнего примириться, он оставался непреклонен, – заносит в свой дневник Эдмон де Гонкур. – Похоже, сейчас Мопассан сошел с ума от гордости, и тон его писем настолько категоричен, что до глубины души задел директора театра „Жимназ“. Вот что привело к заварушке: Мопассан хотел, чтобы рецензии на пьесу, оплачиваемые Конингом, включали также и восхваления его (Мопассана) гения, а похвала самой пьесе, которая также включала бы немного похвальных слов в адрес его соавтора (Жака Нормана. –
Эту вторую пьесу, над которой Мопассан теперь работал, ему хотелось видеть на сцене. Администратор вышеназванного театра Жюль Кларети, с которым Ги завел речь об этом, вроде загорелся большим интересом; но стоило начаться переговорам, как новоиспеченный драматург заявил, что не допустит, чтобы его пьеса проходила через Комитет.[90] Уязвленный Жюль Кларети пытался его урезонить, напоминая ему, что даже самые маститые французские писатели, такие, как Гюго, Дюма, Бальзак, Жорж Санд и Альфред де Мюссе, сдавались на милость этой чистой формальности. Но Мопассан – усы трясутся, глаза искры мечут – заявляет сухим тоном: «Я намерен передать мою пьесу вам. Вы один будете судить о ней, вы один примете ее и вы ее разыграете!» Оставив Жюля Кларети в состоянии оцепенения, Мопассан покинул контору уверенным шагом конквистадора. Несколько дней спустя Эдмон де Гонкур заметил, что все тот же Мопассан публично ошельмовал последнюю пьесу Доде «L’Obstacle»[91] и что никто не мог рассчитывать на снисхождение или даже на простое понимание этого фанфарона от словесности: «Друзья Мопассана, как в тот момент казалось, пытались сыскать извинение неистовым разносам Мопассана, вспоминая о его недуге, – писал Гонкур. – Но ведь она давно у него, эта хворь! Прежде она была более нормандской, более притворной, более замкнутой; теперь же это – злоба в чистом виде, на каковую следует в ближайшее время надеть смирительную рубашку» (запись от 10 мая 1891 г.).
В голове Мопассана еще не стих шум рукоплесканий публики, осаждавшей театр, когда там шла «Мюзотта», а он уже думал о том, чтобы уехать из Парижа. Новый врач, д-р Дежерин – который, по мнению Мопассана, стоит много выше Шарко – заявил ему буквально следующее: «У вас были все признаки (accidents) того, что называется неврастенией… Это – умственное переутомление. Половина литераторов и биржевиков – ваши товарищи по несчастью. В общем, нервы, утомленные катаниями на лодке, затем интеллектуальной работой; от нервов и только от них ваша беда! Но ваше физическое состояние превосходно, и вы поправитесь, хотя и не все пойдет гладко». Вот так моментально удалось вселить в Мопассана уверенность. Доктор Дежерин посоветовал ему «гигиену, души, успокаивающий и теплый климат летом, основательный и продолжительный отдых в уединении» (письмо матери от 14 марта 1891 г.). Ему бы на юг, к теплу, да вот беда – жестоко разнылся зуб. Как он пишет матери, «теперешнее состояние левого глаза связано с состоянием корня нижнего зуба». Несколько позже он жалуется доктору Казалису: «Я в ужасном состоянии; болезнь глаз, мешающая мне пользоваться ими, и физическая боль от неизвестной, но невыносимой причины превращают меня в мученика… Мать пишет мне, что погода в Ницце ужасная. Я собираюсь остаться до четверга, но думаю, что ошибаюсь». В отчаянии он обращается за советом еще к одному врачу – доктору Мажито, члену Академии медицины, который категорически против удаления своему пациенту второго зуба и журит его с отеческою благожелательностью: «Вы ведете трудовую жизнь, которая убила бы десять обыкновенных человек… Вы опубликовали 27 томов за десять лет, и этот безумный труд пожрал ваше тело. Ныне это тело мстит, парализуя вашу мозговую деятельность. Вам нужен очень длительный и полный отдых, мосье…» Ги заговорил было с врачом о своей любви к мореплаваниям, но врач прервал его. «Яхта, – сказал он, – прекрасная игрушка для здорового молодца, любящего кататься по морю и катать своих друзей, но это отнюдь не место отдыха для человека, утомленного и телом, и духом, как вы. В хорошую погоду вы обречены на неподвижность под палящим солнцем на раскаленной палубе, подле слепящего глаза паруса. Во все прочие дни – под дождем, в маленьких портах – это и вовсе несносное жилище… Я очень хотел бы видеть вас в полном уединении, в очень здоровой местности – и чтобы ни о чем не думать, ничего не делать, и главное, не принимать никаких лекарств! Ничего, кроме холодной воды!» Поведав обо всем этом родительнице, Ги признается, что пребывает в полной нерешительности относительно того, где отдохнуть. «В любом случае я закажу для моей яхты очень плотный тент во всю длину палубы, который обеспечит мне маленькое, но прохладное убежище, как бы солнце ни пекло в портах».
Невзирая на предостережения доктора Мажито, юг так привлекал Мопассана, что он решил попытать счастья. «Мои зубы еще не до конца вылечены, но будут, – сообщает он матери 3 мая 1891 г. – Нарыв подсох и заживает. Я могу пускаться в путь». Тем не менее он не скрывает от матери своих прочих недугов: «У меня новый приступ инфлюэнцы. В первый раз она началась у меня с груди; потом я решил, что поправился. Но после этого она поразила мне носовую полость и гортань. Наконец, когда я стал думать, что она оставила меня в покое, она овладела моей головой и стала мучить мигренями, не пожалела ни глаза, ни память. Перемена климата, конечно, тут же исцелит меня, так как я ничуть не похудел (вовсе даже наоборот) и не ослаб, а только отупел. Знаешь ли ты, что в некоторых городах Северной Италии от этой хвори сейчас умирают от 50 до 60 человек?»
В Ницце, а затем в Каннах он распределяет свое время между трудом и навигацией. Он все мечтает о шестимесячном круизе на «Милом друге-II» вдоль африканских берегов. Вот только достанет ли у него сил для такого испытания? Нужно сперва закончить начатые рукописи. Но вдохновение подводит его. Перо запинается. Ныне он предпочитает диктовать свои хроники «Жиль Бласу». И заявляет: «Я решительно настроен более не писать ни рассказов, ни новелл. Это избито, изжито; это смехотворно, наконец! Я их и так слишком много настрочил. Я хочу работать только над моими романами». Но эти романы – «Чужеземная душа» и «Анжелюс» – никак не двигались с места. У Ги снова беда с глазами. «Стоит мне сосредоточить свой взгляд, сконцентрировать на чем-то внимание, попытаться читать или писать, как зрачки мои деформируются, расширяются, принимают невероятный вид, – признается он Эрмине Леконт де Нуи. – Вот уже три недели как мне запрещено делать что бы то ни было, даже написать коротенькую записку». Письмо другой корреспондентке, оставшейся анонимной, звучит как крик отчаяния: «Сейчас так жарко, ибо солнце заливает мне окна! Но почему же я теперь не наверху блаженства? Чтобы понять, в каком я состоянии, надо прислушаться к собачьему вою. Как бы мне самому хотелось исторгнуть из себя эту плачевную жалобу, не адресованную никому, не направленную никуда, не говорящую ничего – а просто бросающую в ночь крик сдавленной тоски! Если бы я мог стенать, как они, я бы уходил иногда – нет, пожалуй, часто! – в просторную долину или в глубь леса и там, во тьме, выл бы часы напролет. Мне кажется, я испытал бы от этого облегчение. Мой дух бродит по черным долинам, приводящим меня неведомо куда…Я выхожу из одной, чтобы войти в другую, и не предвижу того, что случится в конце последней. Боюсь, как бы усталость не привела меня как-нибудь впоследствии к решению не продолжать более этого бесполезного пути».
Изнуренный, впавший в уныние, Мопассан бежит от синего моря, южных пальм и солнца, чтобы вернуться вместе с Франсуа Тассаром в Париж. Турне по морям сменяется турне по врачам. Мопассан бегает от одного эскулапа к другому; изливая душу, смешивает подлинные, действительно терзающие его боли и выдуманные хворости, трактует противоречивые диагнозы светил как ему вздумается, да и вообще более не говорит ни о чем другом, как о своих болячках, о своих галлюцинациях. Он весь – как обнаженный нерв; подвинувшись рассудком, он представляет внутренности своего тела состоящими из труб, карманов и клапанов. Впрочем, несколько дней спустя ему представилось, что дело движется к поправке; доктор Гранше заверяет его, что единственный виновник всех его напастей – климат Ниццы: «У вас в Париже большая и здоровая квартира, в 10 минутах ходьбы от Булонского леса, а вас несет, в самый разгар лета, в город, задыхающийся от пыли, где улицы слепят глаза и некуда выбраться на природу. Вам нужно либо к зелени, либо к морю. Садитесь-ка на свою яхту – живо поправите здоровье. Но если вас потянет в Ниццу, живо опять сляжете, ибо ничего нет на свете более возбуждающего, чем воздух этого города в летнюю пору».
Повинуясь совету доктора Гранше, Мопассан прогуливается по Булонскому лесу, иные уголки которого, по его словам, очень уединенны и красивы. Он уже мечтает о новом круизе на яхте, как то, в противоположность доктору Мажито, советовал ему Гранше. Но облегчение оказалось кратким. Едва высохли чернила на письме Мопассана к матери, в котором он уверял ее, что чувствует «блаженное состояние возвращающегося здоровья», как к нему опять вернулись глазные боли, ночные кошмары и неврастения. Франсуа Тассар, который не отходил от него ни на шаг, обеспокоен настолько, что с этого времени опасается трагического конца своего патрона. Что станется с ним самим в случае внезапного ухода Мопассана из жизни? И Франсуа предусмотрительно испрашивает у Ги свидетельство.[92] Поначалу удивившись, Ги догадывается об истинных мотивах просьбы, одарил грустной улыбкой своего наперсника с аккуратно причесанными бакенбардами и смиренным взглядом и начертал плохо слушавшейся его дрожащей рукою:
«Мой дорогой Франсуа, Вы просите у меня свидетельство, в котором я дал бы оценку Вашей службе на протяжении стольких лет, что Вы со мною. Я всегда видел Вас превосходным слугой – преданным, деятельным, умным, ловким, готовым отправиться в любое путешествие или к любому повороту новой жизни, исполнительным, державшимся самого исправного поведения, а также хорошим поваром. Надеюсь, что данная записка покажется Вам достаточной в качестве рекомендации.
Дано сие 18 мая 1891 года».