Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Ги де Мопассан - Анри Труайя на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Глава 16

«L’Hallali»

С приближением лета Мопассан вновь охвачен манией скитаний и, как всегда сопровождаемый Франсуа Тассаром, устремляется в Тараскон, в Авиньон, в Ним, в Тулузу, в Дивонн-ле-Бен, в Сен-Рафаэль и, наконец, в Ниццу, где консультируется с несколькими врачами в надежде получить лучшее разъяснение своей хвори. Разочарованный путаными объяснениями эскулапов, он возвращается в Париж; но и там врачи Ланнелонг, Мажито и Террильон не могут рекомендовать ему ничего лучшего, как только отдых и гидротерапию. Доктор Гранше еще энергичнее, чем прежде, убеждал его ехать в Дивонн-ле-Бен. Поселившись на вилле в Везенексе близ горячих источников, он страдает от холода во время самого солнцепека, требует, чтобы служанка зажигала в его комнате по вечерам три люжины свечей, но, несмотря даже на такое освещение, страдает от пугающих его галлюцинаций. «Я в Дивонне, который вскоре покину из-за непрекращающихся гроз, ливней и сырости, – пишет он доктору Анри Казалису. – Я теряю остатки сил и не спал уже четыре месяца».

Несмотря на все свои недуги, он покупает трехколесный велосипед и отправляется в Фернэ, чтобы поклониться тени Вольтера. Но на обратном пути, почувствовав головокружение, он упал и повредил себе бок. Но словно и этого происшествия ему было недостаточно – его охватили такие мигрени, что приходилось выпивать до двух граммов антипирина в день. Правда, получше стало с челюстью: в Женеве он удалил себе больной зуб. «Тело окрепло, но голова болит как никогда прежде, – жалуется он доктору Казалису. – Бывают дни, когда в буквальном смысле слова руки чешутся засадить туда пулю. Читать не могу, любая буква, которую я пишу, причиняет мне боль. Господи, как я устал от жизни!»

…Погода портилась. Резкий ветер спускался с ледников. Мопассан уже задумался о том, чтобы покинуть южные края, когда к нему пришло письмо от Тэна, который рекомендовал ему другой курорт, соперничающий с Дивонном, – Шанпель, в 10 минутах от Женевы. «Он (Тэн) исцелился там в минувшем году в какие-нибудь сорок дней от болезни, вполне похожей на мою, – пишет Ги матери. – …Сейчас там поэт Доршен с теми же симптомами болезни, что у меня. К нему вернулся сон; пока – не более того, но, черт побери, это – все!» Окрыленный надеждой, Ги отправляется сперва в Женеву; проезжая этот город, он встречает там своего друга Анри Казалиса. В заботе о бодрости духа своего пациента милый доктор сделал комплимент его хорошей мине и даже воскликнул: «Vous êtes guerf!» (Вы исцелились!) и одобрил его проект прохождения курса лечения в Шанпеле, который, с его точки зрения, был куда здоровее Дивонна. «Для вас, – сказал он в заключение, – самое главное – вопрос климата, а вам потребны сушь и солнце. Потом – необходимо принимать душ, который вас уже преобразил; я в этом убедился, увидя вас». Между тем доктор тайком отправился к Огюсту Доршену и предостерег его насчет экстравагантностей Мопассана. «Я притащил его сюда, чтобы убедить в том, что у него, как и у вас, всего лишь неврастения, – признался он поэту. – Втолкуйте ему, что вы окрепли и лечение принесло значительное облегчение! К несчастью, у него совсем иная болезнь, и вы не замедлите в этом убедиться».

Но и в Шанпеле, едва прибыв, Мопассан жалуется на холод и сырость, требуя, чтобы его номер в отеле «Босежур» отапливался. Огюст Доршен, который знал Мопассана по Парижу еще с 1881 года, был поражен его перевозбужденным видом и сбивчивой речью. Видно, Мопассан спешил вывернуть наизнанку душу перед молодым собратом по перу и его благоверной. Он сразу же открыл перед ними пухлый портфель и объявил: «Вот первые 50 страниц моего романа „Анжелюс“. Вот уже год как я не могу написать больше ни одной. Если в три месяца книга не будет окончена, я покончу с собой». Потом он ничтоже сумняшеся заявил своему собеседнику, что убежал из Дивонна оттого, что воды озера вышли из берегов и затопили его виллу аж до второго этажа. На следующий день он сунул Доршену под нос свою прогулочную трость и заявил: «Вот этой тростью мне как-то случилось защищаться от трех сутенеров, нападавших на меня спереди, и от трех бешеных собак, нападавших сзади». Зонтик Мопассана, по словам владельца, тоже предмет, заслуживающий интереса: «Это не обычный зонт – такие продаются только в одной-единственной лавке в Фобур-Сент-Оноре; я там купил их свыше трех сотен для окружения принцессы Матильды». Сказать короче – плетет небылицы, порет чушь, сочиняет всякие сказки и при этом так хорохорится, что выведенный из себя Огюст Доршен клянет тот час, когда этот несносный сумасброд прибыл в тихий, мирный Шанпель.

Но вот Мопассан ненадолго отлучается в Женеву. Доршен получил пусть кратковременную, но передышку. По возвращении Ги отводит его в сторонку, подмигивает и шепчет на ухо, что в Женеве ему подфартило как никогда прежде: «О, какая была крохотная женщина! Вот такусенькая! А я был блистателен! Я исцелился!» И, заходя все дальше в самовосхвалении и гиперболах, заявляет о том, что, не удовлетворившись тем, что в два счета и три мгновенья ока завоевал расположение очаровательной гражданки Швейцарии, явился с визитом к самому барону Ротшильду, который якобы устроил ему пышный, почти что королевский прием. В другой раз, заманив поэта к себе в гостиничный номер, он показал ему множество флаконов, на которых разыгрывал «симфонии духов». Он также с большой лиричностью говорил ему о прелестях эфира: «Чувствуешь, как тело твое легчает, растворяется, и остается одна только душа, которая возносится».

С грустью смотрел Огюст Доршен на этого гениального писателя, который впал в такое состояние. Поэт пригласил Ги на обед в маленькое шале, где жил с супругой, и в этот вечер Мопассан показался ему вернувшимся к нормальному состоянию – в продолжение всей трапезы Ги выглядел пребывающим в здравом уме и даже красноречивым. Затем по просьбе гостей он прочел 50 первых страниц «Анжелюса» и рассказал, каким представлял себе продолжение. «На последних словах глаза его наполнились слезами, – заметил Огюст Доршен. – И мы тоже плакали при виде того, что еще оставалось от гения, от нежности и жалости, обитавших в его душе, которой никогда более не суждено будет достичь такого самовыражения, чтобы простереться и на другие души».

В этом романе, который останется незаконченным, Мопассан возвращается к некоторым своим любимым мотивам. Это – тема войны 1870 года, ужас и абсурдность которой он не в силах забыть; тема унижения женщины оккупантом-пруссаком и, наконец, тема бога-преступника. Эта последняя мысль, которую он уже выразил в «Бесполезной красоте», вдохновила его на торжественное проклятие, которое он бросает в лицо Создателю: «Извечный убийца, он, по-видимому, находит удовольствие в производстве людей, но лишь затем, чтобы утолить свою ненасытную страсть к уничтожению, к истреблению произведенных им существ. Вечный изготовитель трупов и поставщик для кладбищ, который забавляется, сея зерна и насаждая ростки жизни лишь затем, чтобы без конца утолять свою ненасытную страсть к разрушениям…»

Говоря о своем романе, едва намеченном в общих чертах, Ги заявляет матери: «Я шагаю по своему роману как по своей комнате, это мой шедевр!» Еще определеннее он высказался Тассару: «В моем „Анжелюсе“ я дам всю мощь экспрессии, на которую только способен. Все детали в нем будут выписаны с особым тщанием, однако это ничуть не будет утомительным для меня». Но он по-прежнему не отказывается и от идеи сочинить другой роман, название которому – «Чужеземная душа»; здесь он едва закончил первую главу. В облике героини этого романа, румынской графини Мосска, чувственной и полной тайн, возможно, отразился образ царицы «Маккавеевых пиров» – графини Потоцкой. Герой Робер Мариоль (Мопассан дал ему фамилию персонажа из «Нашего сердца», сменив только имя – Робер вместо Андре) предпочитает блондинок. «Они обладают грацией, которой нет у брюнеток, – говорит Робер. – У брюнеток суровый взгляд, они – настоящие вояки в любви! Взгляните хоть на эту. Истинная амазонка кокетства!» Вокруг графини Мосска роится «этот маленький аристократический народишко, не знающий границ, эта международная элита high life,[93] которая всем знакома, которая узнается повсюду и которая сыщется повсюду». В ходе повествования он старается доказать невозможность полного слияния двух существ противоположного пола, настаивая, что эта дисгармония усиливается, когда к этому добавляется расовая антиномия. Но достанет ли ему времени и энергии довести до финала эти два произведения, которые кажутся ему важнейшими? Сомнительно… И эта неуверенность бесит его все больше и больше; гневные вспышки Мопассана за табльдотом шокируют гостей заведения. Он устраивает разнос врачу, отвечавшему за гидротерапию, за то, что тот отказался прописать ему ледяной душ Шарко, «струя которого сбила бы с ног бычка» и который могли бы выдержать только добрые молодцы вроде него. Сознавая в полной мере, что одиозен для своего окружения, Мопассан тем не менее упорствует в своих требованиях и бахвальствах. Он чувствует, что стал карикатурой на самого себя. Порою эта неумолимая деформация пугает его. Он задает себе вопрос, не расплата ли все это за безумства юных лет, за то, что подвергал свое здоровье всем и всяческим испытаниям, за успехи у женщин, большие тиражи и за былой дерзкий смех.

Врачи Шанпеля, которым порядком поднадоели постоянные придирки, дали Мопассану понять, что продолжение пребывания на курорте ему ничем не поможет. Франсуа Тассар тут же занялся паковкой чемоданов. Нанеся визит Казалису в Экс-ле-Бен, Мопассан прибывает к концу сентября в Канны, где пытается забыть тоску и разочарования, проносясь вдоль побережья на «Милом друге-II». Но солнце и море утомляют его. Быстро в Париж!

Едва возвратившись со своим верным Франсуа в квартиру на рю дю Боккадор, он решается броситься со всего маху в светскую жизнь, чтобы развлечься. Но от завсегдатаев салонов не укрылись ненормальности его поведения. «Похоже, Мопассана захлестывает мания величия», – замечает Эдмон де Гонкур. И утверждает, что его несчастный собрат повсюду рассказывает о том, как он нанес визит на Средиземноморскую эскадру, в ходе которого адмирал Дюперре отдал приказ салютовать в его честь многочисленными залпами из пушек. Но адмирал Дюперре категорически отрицал, что вообще когда-либо встречался с Мопассаном. Что касается собратьев Мопассана по перу, то они либо жалели его, либо насмехались. Но Мопассан продолжал пыжиться, надуваясь спесью и самодовольством. По-видимому, он искренне верил в то, что окружающие его люди – сами сумасброды. Сон и реальность смешивались у него в голове все больше и больше.

17 октября в 11 часов вечера Мопассан рухнул на землю из-за некоей, как выразился Франсуа Тассар, «невыразимой» болезни. Однако быстро пришел в себя и созвал докторов, которые настоятельно посоветовали ему отправиться на отдых в Канны. Он обещал послушаться. Все привлекало его на юге – море, солнце и, конечно, женщины. Как раз в эти дни ему написала жившая с семьей в Симиэзе[94] близ Ниццы русская девушка, мадемуазель Богданова, чтобы выразить свое восхищение. Вот это да! Значит, он еще способен восхищать незнакомок на расстоянии одною лишь силой своего таланта! Польщенный, он ответил девушке, как за семь лет до того ответил другой русской прелестнице – Марии Башкирцевой: «Мадемуазель! Мне будет очень легко утолить ваше любопытство, сообщив все те подробности, о которых вы меня спрашиваете. Ваше письмо так занимательно и оригинально, что я не устоял перед наслаждением ответить на него. Вот прежде всего мой портрет, снятый в прошлом году в Ницце. Мне 41 год, и, как видите, разница между нами большая, поскольку вы сообщили мне свой возраст…Через восемь дней я вернусь в Канны, где проведу зиму. Я буду жить в „Шале д’Изер“, по дороге на Грасс. Моя яхта ждет меня в Антибе. Склоняюсь к вашим ногам, мадемуазель, – чувства мои заинтригованы и искушены».

Но донселья вообразила, что, сообщая ей свой адрес, он хочет пригласить ее на галантное рандеву. Она дала понять, что оскорблена. Мопассан ответил ей: «Помилуйте, на каком таком основании я мог бы счесть вас не комильфотной девушкой? Я ничего не знаю о вас. Я решил только, что вы – молодая особа, которой хотелось немного поразвлечься на мои средства, вот и все. Что касается моей фотографии, то, поскольку я разрешаю выставлять их в витринах и продавать, я послал вам ее точно так же, как стольким другим, неизвестным мне людям». Такого учтивого ответа, пожалуй, было бы достаточно; но Мопассана охватил зуд эпистолярного трепа. Он снова с наслаждением пустился расписывать перед совершенно незнакомой корреспонденткой особенности своего характера: «Я стараюсь выражаться как можно яснее по всем пунктам, чтобы не выглядеть угрюмым ворчуном. Я – не от мира сего. Мне даже кажется, что нет такого человека, который был бы еще более не от мира сего, чем я. Но прежде всего я – наблюдатель. Рассматриваю то, что меня забавляет. Все то, что кажется мне незначительным, я вежливо отстраняю от себя. Не правда ли, вполне нормальное и учтивое поведение? Не сердитесь же, мадемуазель».

Тем не менее адресатка сего послания оставалась по-прежнему неудовлетворенной его объяснениями. Она требует, чтобы Ги ответил пункт за пунктом на ее вопросы, размещенные в виде анкеты, которая произвела шок в салонах. В ответ разозлившийся Мопассан шлет из «Шале д’Изер», куда он перебрался с Франсуа Тассаром, письмо, в котором извещает нахалку, что их переписка что-то слишком затянулась: «Это письмо – последнее, что вы от меня получаете. Я вижу, что нас разделяет целый мир и что вам абсолютно нет дела до того, чем является человек, занятый исключительно своим ремеслом и современной наукой и полностью пренебрегающий всею житейской суетою.

Вопросы из альбома кисейной дамочки, которые вы мне задаете, явились для меня потрясающим откровением.

Свою жизнь я держу в такой тайне, что никто ее не знает. Я – скептик, отшельник и вообще дикарь. Я работаю – и этим все сказано, и ради уединения веду по целым месяцам скитальческий образ жизни, так что только одна мама родная знает, где я нахожусь… Я слыву в Париже человеком загадочным, неведомым, я связан только с несколькими учеными, ибо я обожаю науку, и с несколькими художниками, которыми восхищаюсь; я – друг нескольких женщин, может быть, самых умных, какие только есть на свете…» Водя пером по бумаге, Мопассан упивается своею оригинальностью и своим величием. Хоть он и презирает эту вертихвостку, которая имеет наглость посягать на его уединение, но все же расписывает ей еще кое-какие подробности о себе: «Я порвал со всеми литераторами, которые шпионят за вами, чтобы накропать роман. Я на порог не пускаю журналистов и вообще запретил писать о себе. Все статьи обо мне – сплошная ложь. Я разрешаю говорить только о своих книгах. Я дважды отказался от ордена Почетного легиона, а в прошлом году – от избрания меня в Академию, чтобы остаться свободным от всяких пут, от любой необходимости быть кому-то признательным, чтобы с этим миром меня не связывало ничто, кроме работы». Поскольку коварная мадемуазель Богданова не преминула напомнить, что с Марией Башкирцевой он был куда снисходительнее, он настаивал, что всякий раз отказывался встречаться с нею: «Я уехал в Африку, написав ей, что с меня довольно этой переписки». И с гордостью заключил: «Я почти всегда живу на своей яхте, чтобы ни с кем не общаться. Я наведываюсь в Париж только затем, чтобы наблюдать за жизнью других и собирать нужные мне документы… Если я послал вам свою фотографию, то лишь потому, что меня засыпают просьбами о них… А чтобы самому показаться – никогда! Я исчезну вновь на шесть месяцев, чтобы освободиться от всех на свете. Как видите, мы совсем не сходимся характерами» (письмо от 10 ноября 1891 г.).

Только Мопассан сквитался с этой настырной девой, как образовался новый фронт: ему пришлось защищать свои интересы перед нью-йоркской газетой «Этуаль».[95] Редактор вышеупомянутого листка опубликовал на английском языке роман, источником которого послужила новелла Мопассана «Завещание». Исполненный наглости, он еще и подписал его именем Мопассана. Это был грабеж средь бела дня, чистой воды плагиат. Нет, не защитить виновников заокеанским крючкотворам! Ги поручил вести дело своему поверенному, мосье Жакобу, и своему адвокату, мосье Эмилю Стро. Но что более всего раздражало его, так это то, что руководство газеты «Этуаль» представило его как писателя «малоизвестного и плохо оплачиваемого»! Задетый за живое, он пишет мосье Жакобу, перечисляя все свои «боевые заслуги». Вот какие регалии цепляет он себе на грудь: «Ведь это именно я снова привнес во Францию алчный вкус к рассказу и новелле. Мои книги переводятся во всем мире, продаются в огромном количестве экземпляров и оплачиваются по самым высоким расценкам, каких еще не было во французских газетах, где мне платят по одному франку за строчку романа и 500 франков за один рассказ, идущий за моей подписью. Мои книги выдержали огромное количество изданий, впереди идут только произведения Золя. Я вам пошлю через несколько дней почти полный список этих изданий, а также статьи о себе». И, опасаясь, как бы мосье Жакоб не преуменьшил из-за робости или по оплошности литературной и коммерческой ценности своего клиента, он даже приложил к письму собственноручно начертанную справку, которая должна была фигурировать в качестве одного из важнейших документов досье: «Ги де Мопассан является первым французским писателем, который возродил национальный вкус к рассказу и новелле. Он опубликовал, сначала в периодической печати, затем в сборниках, все свои рассказы, составившие собрание в 21 том, проданный в среднем в количестве 13 000 экземпляров каждый; в подтверждение прилагаются квартальные отчеты издателей. Эти рассказы оплачивались ему в газетах и издательствах по наивысшим во Франции расценкам» (письмо от 5 декабря 1891 г.).

После изнурительной переписки Мопассан капитулировал перед сложностями и дороговизной ведения процесса за океаном. Перо в его руках дрожит все больше; иные слова с трудом можно разобрать; другие пестрят орфографическими ошибками. Одну из записок к своему поверенному он завершает оборванною на полуслове фразой: «Жму вам сердечно…» Но тут же требует от издателя Авара под угрозой судебного процесса, чтобы у него на складе находился запас из не менее чем 500 экземпляров «Заведения Телье». Он даже нанял судебного исполнителя, чтобы констатировал на месте отсутствие означенной книги на складе. Бедняга уже давно ничего не творит, но постоянно воображает, что в его мозгу зреет великий шедевр.

Невероятно, но ему хорошо в «Шале д’Изер»,[96] фасад которого заливали лучи солнца. Из окон открывался вид на море и на мыс Эстерель. Температура была подходящей. «Это – моя грелка», – говорил он об этом доме. Франсуа Тассар уже начал верить, что в ходе болезни его господина наступила ремиссия. Но больше всего Франсуа боялся женского нашествия к своему патрону. И то сказать – мадамы и мамзели не думали разоружаться, а он – истасканный Дон Жуан, задыхающийся и одержимый манией – по-прежнему распинался перед этими соблазнительницами. Ту из них, которая была предметом наибольшего беспокойства бравого камердинера, последний не называет в своих «Воспоминаниях» по имени, упоминая о ней только как о «даме в сером». «Хоть она и чересчур надушена, – пишет Франсуа, – в ней нет ничего от „профессионалки“; тем более не принадлежит она и к тому изысканному обществу, которое посещает мой господин и где над ним смеются. Это – представительница буржуазии самого высшего шика; она совершенно в жанре тех гранд-дам, которые воспитывались в пансионах то ли Уазо, то ли Сакре-Кёр… Она несказанной красоты и носит с высшим шиком костюмы, сшитые на заказ, неизменно серые с жемчужным оттенком либо с оттенком золы, стиснутые на талии поясом, сотканным из настоящей золотой пряжи. Шляпы у нее совсем простые и всегда подобраны к платью, а под рукою она носит небольшую пелерину на случай дождя или сомнительной погоды».

По поводу сей таинственной «дамы в сером», которая преследовала Мопассана от Парижа до Дивонна, а затем до Канн, Франсуа Тассар утверждал, что она истощала писателя своими амурными требованиями. Как только она появлялась на пороге – в дом входило несчастье с мраморным лицом. «Не следовало ли мне объяснять роковой визитерше, в каком состоянии находится мой хозяин, – корил себя Франсуа Тассар, – ставить ей в упрек преступление, которое она совершает своим развеселым сердцем, и выставлять ее за порог без всяких церемоний?.. Но, поскольку моему господину очень хотелось принимать ее, мне ничего не оставалось, как поддакивать…Вот теперь я могу рассказать о том, как я жалею, что мне недоставало мужества… выставлять эту вампиршу за порог. Мой хозяин и по сей день был бы жив…» Правда, в один прекрасный октябрьский день 1891 года Мопассан, напуганный тем, в какой полон взяла его эта женщина-вамп, робко пробормотал своему камердинеру, что более не желает видеть ее. Но она являлась вновь и вновь, а он не в силах был устоять перед ее ласками, которые убивали его. Оба вместе роднились за нюханьем эфира и неотвязными размышлениями о сладострастной смерти.

Не Мари ли Канн Франсуа имеет в виду, вспоминая о визитах «дамы в сером» и не называя ее имени? Словесный портрет элегантной и светской подруги Мопассана на странице дневника Эдмона де Гонкура, датированной 17 июня 1891 года, дает основания поверить в это: «К концу вечера в салоне княгини появилась – с наведенными коричневыми кругами под глазами и в макияже в стиле покойника – мадам Канн, бывшая Лесная нимфа Бурже, а ныне Лесная нимфа Мопассана, который, как она мне сказала, был серьезно болен… и дала понять, что ему угрожает полный паралич». Недужная, взбалмошная и алчная до редких ощущений, Мари вполне могла мертвой хваткой прицепиться к Мопассану, чтобы добиться от него редкостных наслаждений – еще бы, ведь каждый случай мог оказаться последним! Говоря об этой своей анонимной любовнице, Ги поведал Франку Аррису: «Все нравится мне в ней. Ее парфюм опьяняет меня, а когда он испаряется, запах ее тела одуряет еще более. Красота ее форм, несказанный соблазн ее отказов и ее согласий возбуждал меня аж до бреда». Жан Лоррен, который хорошо знал Мари Канн, подтверждает, что она и есть та самая «роковая женщина», о кознях которой поведал Франсуа Тассар. «В высшем израэлитском обществе, – писал Лоррен, – Мопассану суждено было встретить капризную и одуревшую от скуки женщину, чья яростная фантазия ускорила нарушение эквилибра в душе несчастного великого писателя. Не кому иному, как этой даме света, литература обязана исчезновением таланта Мопассана». Но, согласно другой версии, которую поддерживал, в частности, большой друг писателя Леон Фонтен, «дама в сером» суть не кто иная, как Мари-Поль Паран-Дебарр, взявшая псевдоним Жизель д’Эсток. Эта бойкая резвушка, которую влекли к себе женщины, занималась живописью, скульптурой, от случая к случаю позировала обнаженной Жан-Жаку Энне, пописывала в газетах и выступала с докладами, отстаивая равноправие для женщин. Готовая дать сто очков вперед Жорж Санд и Флоре Тристан, она коротко стриглась и охотно носила мужские костюмы. Ее вкусы, в которых находилось место как мужчинам, так и женщинам, толкали ее на поиски самых экстравагантных приключений. Покинутая своей подругой, наездницей в цирке Медрано Эммой Руэ, Жизель вызвала ее на дуэль и оцарапала ей пулею левую грудь. Ничто из пережитого не могло остановить ее. Встретившись с Мопассаном около 1884 года, она участвовала вместе с ним в самых разнузданных оргиях, которые истаскивали нервы у обоих и связывали их безнадежно тесной связью. По крайней мере, она утверждала это в повествовании, которое явилось плодом их союза.[97] «Точные воспоминания о твоем теле яростно возбуждают мою плотскую память», – пишет ей Ги. Порою она приходила к нему, переодетая учеником колледжа; при этом панталоны тесно облегали ее ягодицы, а фуражка дразняще склонена на ухо. Перед нею он дважды насиловал другую партнершу, которая, «даже будучи приученною к длинным и сложным сеансам», молила о пощаде. В другой раз сама Жизель, раздетая догола, предлагала себя в качестве участницы «мероприятия», включавшего Мопассана и «некоего широкозадого парня». Естественно, она без ума от этой любовной гимнастики, а Мопассан старается изо всех сил, чтобы подтвердить свою репутацию – но, увы, он более не в состоянии! Не она ли, полная страсти Жизель д’Эсток, нагрянула в Канны в то время, как он был затерроризирован аж до стадии паники этими чаровницами алчными, пиявицами ненасытными? «„Она была тем опаснее для своего любовника, что была одарена исключительным умом, несравненным шармом и телом богини, самым настоящим гнездом для ласк“, – уточнял мой друг, у которого эта связь вызывала бурный восторг», – признался Леон Фонтен. А может быть, и вовсе какая-нибудь новая незнакомка, собаку съевшая на юных распутниках, настигла Ги в его убежище? Неутомимый хищник в свои юные годы, Мопассан сделался в годы зрелости добычею алчных хищниц. Они, можно сказать, мстили за то обольщение, которым он в избытке одаривал их в прошлом. Франсуа Тассар в отчаянии наблюдал за тем, как по их вине его господин от часа к часу буквально таял.

После краткого затишья Мопассана снова понесло неведомо куда. Он уже не хозяин своего тела – хоть и живой, да не жилец. Однажды он повелел своему камердинеру называть его «Господин граф». Появилась новая навязчивая идея: будто тело его разрушает присутствие неких вредных солей. В одном из писем жалуется на то, что за неделю похудел на целых десять кило. «Вы ведь химик, не правда ли? – пишет он в декабре 1891 года доктору Жоржу Даранберу. – Ну, так не можете ли вы установить, нет ли у меня внутри соли, так как я, в конце концов, выделяю в тысячу раз больше соли, чем ее может быть у меня в голове… А в вашей немецкой водке – алкоголь! Неужели вы не знаете, что я не могу выпить ни капли вина, ни белого, ни красного, ни полстакана водки, даже анисовой или черносмородиновой! Сегодня утром я принял чайную ложечку, и кашляю, как проклятый, а мое горло и слизистая оболочка горят огнем. Я даже не могу более пользоваться духами, да и просто вдыхать их, ибо всякое испарение алкоголя мутит мне мозг. Я околею от морфию, равно как и от соли…Ни в коем случае не говорите никому, что эти дамы приходили меня повидать. Это бы их страшно скомпрометировало… Я в жутком состоянии. Вчера, в день отвратительных страданий, я открыл, что все мое тело, и мясо и кожа, пропитаны солью… У меня всякие неполадки, точнее сказать, страшные боли, причиняемые всем, что поступает в мой желудок, а вслед за этим – что-то невыносимое с головой и с мыслями. У меня больше не выделяется слюны – соль иссушила все; вместо нее с моих губ струится какая-то отвратительная соленая масса.

…Я думаю, что это – начало агонии. Я не ел ни вчера вечером, ни сегодня утром. Ночь была ужасна. Я почти потерял способность речи, а мое дыхание похоже на жуткий и яростный хрип. Головные боли столь сильны, что я сжимаю голову руками, и мне кажется, что это голова мертвеца».

Никакое средство не приносило облегчения. Он так пристрастился к эфиру и морфию, что, как ни увеличивал дозы, все продолжал страдать. Раз так, не лучше ль, не откладывая в долгий ящик, покончить с собой? Еще в минувшем году он говорил Гюгу Ле Ру: «С признательностью думаю о самоубийстве. Это – открытая дверь для бегства. В этот день я по-настоящему обрету отдохновение». А позже он выскажется доктору Фреми: «Я сделал свой выбор между безумием и смертью». Стоя на краю пропасти, он сообщает доктору Казалису: «Я совсем пропал. Я в агонии. У меня размягчение мозга, вызванное промываниями соленой водой носовой полости. В мозгу произошла ферментация соли, и каждую ночь мой мозг вытекает через нос и рот в виде клейкой массы. Или неминуемая смерть, или я сошел с ума. Моя голова порет чушь. Прощайте, друг, вы больше не увидите меня».

14 декабря 1891 года он пишет завещание. Что по-прежнему удерживало его от того, чтобы наложить на себя руки, так это мысль о горе матери родной. Он обещал провести с нею Сочельник на вилле Равенель в Ницце, но в последний момент посылает ей депешу с извинениями: «Обязан провести Сочельник на островах Сент-Маргерит с Госпожами Х, но я приеду на проводы Старого года и встречу Новый год с тобой». По словам госпожи Мопассан, вышеозначенные дамы Х суть не кто иные, как Мари Канн и ее сестра. Ги был не в силах удержаться от соблазна снова свидеться с ними. Но галантный ужин был, по-видимому, испорчен развернувшимся диспутом, потому что уже назавтра обе раздраженные дамы умчались прочь первым же поездом.

Назавтра, когда спустился вечер, Ги отправился погулять в одиночестве по дороге на Грасс. В глубине души он был рад скорому отъезду своих двух прекрасных парижских подруг. Хоть на какое-то время избавился от липучего женского заклятья, обволакивавшего его персону. И что же? Разделявший его чувство облегчения Франсуа Тассар был крайне поражен, увидев, как к бедняге почти мгновенно возвратились мертвенно-бледный цвет лица и дикий, блуждающий взгляд. Клацая зубами, Ги утверждал, что ночью на прогулке столкнулся носом к носу с собственным призраком. «Этот призрак, Франсуа, – пробормотал он, – был я… Он подошел совсем близко ко мне… Он мне ничего не сказал… Он просто с презрением пожал плечами… Он ненавидит меня… Франсуа, не забудь запереть все двери на два оборота ключа». В его мозгу свербит воспоминание об Эрве. Ему кажется, что его влечет к пропасти, в которую Эрве сверзнулся два года назад. Теперь уже весь дом жил в ритме его болей и галлюцинаций.

Ухаживавшие за ним врачи – а их было множество – сходились теперь на том, что у их подопечного все признаки менинго-энцефалитического сифилиса. Они долго колебались, что с несчастным: инфекция венерического происхождения или невроз, ибо наука того времени не могла поставить более точный диагноз.[98] Но вот вопрос: идет ли речь о приобретенном сифилисе или о наследственном? Бесспорно, в случае с Мопассаном груз семейного прошлого сыграл печальную роль. У его мамаши, и без того, мягко говоря, дамочки экстравагантной, к 1891 году невроз развился до такой степени, что она, длительное время не получая вестей от Ги, проглотила опийное лекарство и пыталась удавиться с помощью своих волос. Ее дядюшка по материнской линии Альфред де Пуатевен окончил свой земной путь тридцати двух лет от роду, предварительно истаскав свою жизнь всякого рода излишествами. Исходом брата Эрве явился полный паралич. Ну, а на долю Ги выпало сражаться с сифилисом, который он, как предполагается, подхватил около 1876 года. Поначалу он так и считал, что был вознагражден «сифоном», потом, видя нерешительность эскулапов, стал склоняться к мысли, что у него невроз. По совету медицинских светил он увеличил ассортимент средств лечения, переходя от эфира к банкам и от гидротерапии к солнечным ваннам. После стольких лет безуспешного лечения он отощал и облысел, язык у него стал заплетаться, рука – дрожать, а мозг наполнился туманами и призраками. Когда он гляделся в зеркало, то на него смотрело жуткое огородное пугало, коему он категорически отказывался дать свое имя.

27 декабря 1891 года, прислуживаемый своим верным Франсуа Тассаром, Мопассан завтракал в одиночестве в «Шале д’Изер» и вдруг, поперхнувшись, закашлялся, а затем воскликнул с испуганным видом: «Крошка филе морского языка[99] попала мне в легкие!!» Франсуа посоветовал ему выпить горячего чаю; тот послушался и мигом объявил, что спасен. Час спустя он поднимается на борт «Милого друга-II». Но эта прогулка утомляет его. Бедняга испытывает трудности даже при пересадке в шлюпку, которая должна доставить его на берег. Ноги едва слушаются его. Он слишком высоко поднимает ногу и слишком быстро ставит ее на землю – движение получается прерывистым. В этот день он еще написал по возвращении своему поверенному мосье Жакобу: «Я умираю. Думаю, что умру через два дня. Займитесь моими делами и установите связь с г-ном Коллем, моим нотариусом в Каннах. Это – прощальный привет, который вам шлет Мопассан».

И однако ж, 28 декабря он отправился, в сопровождении Франсуа Тассара, на обед к матери в Ниццу. Во время трапезы он замкнулся в упорном молчании. Вид у него был отсутствующим; он даже не поинтересовался маленькой Симоной, которая обыкновенно чаровала его своим щебетаньем. Во второй половине дня 29-го он принимает у себя в ванной комнате доктора Даранбера. Намыливаясь, он как ни в чем не бывало балагурил с врачом. Расставаясь, недоуменный эскулап сказал Франсуа Тассару, проводившему его до ограды сада: «У вашего хозяина дюжая комплекция, но он страдает хворью, которая терзает его мозг. А ведь он только что без всякого труда поведал мне о своем путешествии в Тунис, называя даты и имена виденных им людей, не копаясь в памяти, без всяких колебаний… Он разговаривал со мною, как будто ему еще долго-долго можно будет ничего не опасаться. Терпения и мужества вам, мой милый Франсуа!»

Тассар, поначалу скептичный, почувствовал толику надежды. 30 декабря небо над Эстерелем озарилось северным сиянием. Мопассан вышел за ограду сада, чтобы повнимательнее наблюдать редкостное явление, и пробормотал: «Взгляни, Франсуа, ведь это – красная кровь!» Затем он садится на свой трехколесный велосипед, катит в Антиб к своему другу капитану Мютерсу, обсудил с ним, что бы еще следовало обустроить на «Милом друге», и пригласил назавтра на утреннюю трапезу. Но в этот день он был настолько не в себе, что с самого начала трапезы упустил нить разговора и, пробормотав несколько слов извинения, удалился к себе в комнату.

1 января 1892 года в семь утра Ги уже на ногах и готовится сесть на поезд до Ниццы, где его ожидала мать. Но туман застил ему глаза. С трудом побрившись и откушавши скрепя сердце, он взялся за корреспонденцию. Горка писем на подносике. В этом мире, который отдаляется от него, о нем еще думают! Он распечатывает несколько конвертов, читает послание от Александра Дюма-сына, затем одевается и спускается в сад, где его встречают преданные морские волки – Бернар и Раймон, с пожеланием счастливого Нового года. Поздравления, смех, после чего Ги, не забывая о данном слове, говорит:

– Франсуа, давайте не опаздывать на поезд. Моя мать ждет нас. Если мы не приедем, подумает еще, что я болен.

Сидя в вагоне, Мопассан любуется в окошко морем, усыпанным солнечными блестками, и просит Тассара сделать обзор газет и сообщить ему новости, которые он сочтет интересными.

Завтрак состоялся, как и обычно, на вилле Равенель. За столом бледный как полотно Ги нес всякую несусветную чушь и внезапно объявил, что проглотил «пилюлю подофилла» (слабительное средство), которая избавит его от большой неприятности. Видя, что мать наблюдает за ним со скорбным удивлением, он решает вернуться в Канны. Опасаясь, что в таком состоянии он не сможет сесть в поезд, Лора воскликнула:

– Не уезжай, мой сын! Не уезжай!

Но тот покачал головой и направился к дверям. «Я цеплялась за него, я умоляла его, на коленях влачила за ним мою беспомощную старость. Но он следовал за своим упрямым видением. И я видела, как он углублялся в ночь – экзальтированный, безумный, заговаривающийся; он уходил неведомо куда, мое бедное дитя!»

Вернувшись в Канны, Ги шасть к себе в комнату; там он надевает на себя шелковую сорочку и слегка закусывает: крылышко цыпленка в сметане, рисовое суфле с ванилью да минеральная вода. Но едва он откушал и сделал пару шагов по комнате, чтобы размять ноги, как у него опять начались боли в спине. Камердинер заварил ему ромашкового чаю и поставил банки. Час спустя Ги сказал, что ему полегчало. За полчаса до полуночи он ест по зернышку белый изюм, продолжая курс «виноградолечения», и смыкает глаза. Около полуночи Франсуа Тассар, видя, что его господин изволит почивать, удалился, оставив, однако, дверь полуоткрытой. В этот момент раздается настойчивый дверной звонок. Камердинер открывает и видит на пороге разносчика телеграмм, который приносит депешу, по его словам, «из какой-то восточной страны». Как о том поведал Франсуа Тассар, депеша была от женщины, которую он считал злейшим врагом своего господина, а именно – «дамы в сером». Неужели она так никогда и не оставит несчастного в покое?! Не затем ли она напоминает о себе в день Нового года, чтобы окончательно добить?! У Франсуа сжалось сердце, но все же он неслышными шагами входит к своему спящему господину и кладет фатальную депешу на столик у изголовья. Затем выходит на цыпочках и ложится в постель. Но без четверти два часа пополуночи его разбудил тарарам. В полудреме, натыкаясь на вещи, он спешит в комнату своего господина.

Тем временем Ги собрался пустить себе пулю в лоб из револьвера. Но Франсуа Тассар догадался несколькими днями ранее вынуть патроны. Металлический щелчок… И ничего более. Вот так насмешка! Охваченный ужасом, Ги отбрасывает бесполезное оружие, хватает со стола стилет, которым пользуется для разрезания бумаги, и приставляет себе к шее, чтобы перерезать сонную артерию. Но лезвие соскальзывает и вонзается ему в тело. Еще один бесполезный жест. В отчаянии Ги бросается к окну, чтобы кинуться в пустоту. Но ставни заперты. Пока он сотрясал их, рыча как бешеный, приблизились шаги, послышались голоса. Франсуа успел предупредить бравого морехода с «Милого друга-II» Раймона, оба вместе ворвались в комнату к Мопассану и застали его стоящим в ночной рубашке, с остекленелым взглядом, всего перепачканного кровью. Бедняга пробормотал прерывающимся голосом: «Видишь, Франсуа, что я наделал?.. Я себе перерезал горло… Это – абсолютный случай сумасшествия…» А как-то он с гордостью сказал своим друзьям: «Я ворвался в литературную жизнь как метеор и как молния покину ее». Но удара молнии не последовало. Его прощание с публикой дало осечку. Все, как один, поднимут его на смех. Или начнут жалеть его, что не слаще. Веселенькая история! Потом его ничто более не трогает. Его голова гудит, как пустая калебаса.[100] С ним разговаривают. Он не отвечает. Что это за люди, которые надоедают ему? Посопротивлявшись, он согласился снова лечь в постель. Франсуа Тассар наскоро перевязал ему рану. К счастью, она оказалась неглубокой. В спешке послали за доктором Валькуром. Он наложил необходимые швы. Во время операции пациент оставался спокойным, безмолвным, безразличным. Да хоть помнит он о том, что произошло?!

После того как врач ушел, Мопассан, как показалось, пришел в себя и обратился с краткой речью к двум мужчинам, стоявшим у его изголовья. «Он высказал нам свои сожаления по поводу того, что отчубучил и тем причинил нам столько беспокойства, – писал Франсуа Тассар. – Он подал мне и Раймону руку. Ему хотелось просить у нас прощения за все, что натворил: он понимал весь масштаб своего несчастья… Наконец голова его склонилась, веки смежились, и он уснул… Опершись о ножку кровати, Раймон стоял подавленный, держась из последних сил. Он сделал все, на что был способен. Он был до ужаса бледен. Я посоветовал ему глотнуть немного рому, что он и сделал, и тут его грудь колосса исторгла такие рыдания, что казалось, будто она готова разорваться… Оба мы глядели на нашего хозяина; я не мог пошевелиться, потому что его ладонь лежала у меня на руке».

Поутру Бернар пришел сменить своего товарища по экипажу. Весь этот день, 2 января, Мопассан провел в постели в полубессознательном состоянии. Но часам к восьми вечера он внезапно возбудился. Поднявшись над изголовьем, сверкая воинственным взглядом, он вскрикнул:

– Франсуа! Вы готовы? Война объявлена!

Чтобы успокоить его, верный камердинер решил подыграть и объявил, что отъезд на фронт будет только завтра утром.

– Как, – буркнул Мопассан, – вы хотите задержать наш отъезд, когда нужно торопиться, и как можно скорее!..Ведь мы же договорились о том, что ради реванша выступим вместе! Вы прекрасно знаете, что нам нужно! И мы этого добьемся!

Итак, в этом сломленном человеке пробудились воспоминания о войне и жестоком поражении. Источником этого сотрясающего его бреда явились отроческие годы. В момент затмения ему снова было двадцать. Явив всю свою осторожность и ласку, Франсуа Тассар урезонил своего хозяина, и тот, по-прежнему подавленный горем, снова лег, не проронив более ни слова.

Все доктора были единодушны во мнении: новый суицидарный кризис мог разразиться со дня на день. Необходимо было его изолировать. Но мать, от которой зависело решение, колебалась. Мопассана – в приют для душевнобольных?! Эрве – еще куда ни шло. Но Ги, ее дорогой Ги, гениальный писатель, взлелеянный толпой, обожаемый женщинами… Какое унижение! Ей хотелось, чтобы ее сын явился на свет в палате замка, чтобы гордился частицей «де» перед фамилией… И для чего теперь все это? Ужели для того, чтоб увидеть его в смирительной рубашке?! Но все же мало-помалу ее удалось убедить, раскрыв глаза на очевидное. Ее сын не выкарабкается. Напротив, болезнь будет только прогрессировать. Если оставить его на свободе, он сделается опасным не только для себя, но и для окружающих. Устав бороться, Лора капитулировала. Все же она не желала, чтобы Ги кончил свои дни в ужасном заведении в Броне, как Эрве. Ей приходилось слышать о вполне приличной парижской лечебнице для душевнобольных, где проходили курс лечения самые видные люди с заболеваниями мозга. Там Ги, по крайней мере, окажется в хорошей компании. Важно, чтобы он и в несчастье сохранил свое лицо и респектабельность.

Незамедлительно предупрежденный, доктор Бланш откомандировал санитара для доставки своего нового пациента. Лора не проводила своего сына. Возможно, врачи отсоветовали ей приезжать, опасаясь, что ее присутствие может вызвать у сына пароксизм безнадежности. За спиною у Ги кто-то предложил сперва привезти его в порт и устроить ему последнее свидание с «Милым другом-II». Иные даже высказывали мысль: а вдруг вид любимой яхты произведет благотворный шок в его мозгу и пробудит его сознание! Идея была принята с энтузиазмом. Окружавшая Мопассана маленькая компания покинула «Шале д’Изер» и направилась к побережью. Прохожие с удивлением взирали на этого приземистого мужчину с опухшим лицом и глазами навыкате. Крепко поддерживаемый санитаром, он переставлял ноги с безразличием, свойственным только автомату. Под шубой у него была надета смирительная рубашка, а шейный платок скрывал перевязанное горло. Очутившись на набережной, он бросил грустный взгляд на свою яхту, лакированные поверхности и медные части которой блистали на солнце. Два морских волка, Бернар и Раймон, глотали слезы. Морским прогулкам с патроном у руля пришел конец. Несчастный шевелил губами. Но его уста не молвили ни слова. Ги де Мопассан прекратил существование. Теперь это была всего лишь тряпичная кукла, даже без пружины, приводящей ее в движение. Санитар управляется с ним с профессиональной суровостью. И еще несколько раз Ги оборачивается, чтобы взглянуть на корабль, оставшийся без хозяина.

Чтобы избежать наплыва любопытных, его отвели в особый салон начальника Каннского вокзала. Санитар и камердинер не покидали его, ожидая поезда. Минуты тянулись мучительно долго; сломленный усталостью Тассар клял все на свете. Но вот издалека послышался свисток локомотива. Тассар и санитар помогли Мопассану подняться на подножку вагона под нумером 42. Войдя в забронированное для него купе, Ги опустился на банкетку. Сонный, со склоненной головою, он не обращал никакого внимания на зевак, которые толпились у вагонного окна, стремясь рассмотреть «чокнутого», которого увозили от них.

Всю дорогу несчастный путник молчал, то ли пребывая во сне, то ли уединившись в хаотических размышлениях. Назавтра утром 7 января 1892 года на перроне Лионского вокзала в Париже его встретили доктор Анри Казалис и издатель Оллендорф и тут же сопроводили в клинику доктора Бланша.

Глава 17

Живой мертвец

Улица Бертон. Тихая, провинциальная, забытая. За воротами, на которых красуется номер 17, высится старинный замок княгини де Ламбаль, в котором доктор Эмиль-Антуан Бланш разместил свою клинику.[101] Мощная стена опоясала парк. Ко входу ведет широкая аллея, обсаженная деревьями. Выходя из экипажа, Мопассан пошатывался: дорога истомила его. У него был землистый цвет лица, язык пересох; плетясь, он отплевывался направо и налево. Он явно не отдавал себе отчета в особом характере учреждения, порог которого только что переступил. Ему казалось совершенно естественным, что санитар укладывает его в постель и что доктор Мерио перевязывает ему рану на шее. Впрочем, он отказывался от пищи и пил только воду. Палата № 15, в которой его разместили, была просторной и светлой, но окно из предосторожности забрано решеткой. Главная комната отделялась от коридора кабинетом, в котором находился охранник.

На следующий день по прибытии Ги жалуется на некоего индивида, который якобы украл у него половину рукописи «Анжелюса», высказывает упрек Оллендорфу за то, что разрешил публикацию этого романа в «Нувель Ревю», и, проглотив «две пилюли подофилла», застонал от боли, уверяя, что одна из них проскользнула ему в легкие. В последующие дни он согласился откушать бульончику с гренками, но заявил, что дом полон сифилитиков и что по его комнате бродит дьявол. Потом он внезапно успокоился и, приняв вдохновенный вид, сказал, что ему слышатся голоса, и потребовал вымыть его эвианской водой, чтобы раз и навсегда очиститься от всякой скверны. Вслед за коротким периодом просветления умножились галлюцинации. Он раздумывает о княгине де Ламбаль, которая обитала в этих стенах и погибла, изувеченная и обезглавленная, во время кровавых сентябрьских событий. Вскоре после этого к нему обратился незримый Флобер. Затем послышался голос Эрве… «Их голоса так слабы, – уверял Ги, – словно они доносятся издалека». Изрекши сие, он со всею силой топнул ногой, чтобы затоптать полчища «умных насекомых», которых наслал на него Эрве, дабы те «отрезали ему путь к отступлению», жаля морфием.

Эти симптомы ставили в тупик даже таких медицинских светил, как доктор Бланш и доктор Мерио. Выздоровление представлялось проблематичным. Проведя очередной осмотр больного, Бланш пометил в «Истории болезни»: «Налицо нарушение интеллектуальных способностей, характеризующееся бредовыми концепциями, чаще всего проявляющимися в меланхолической и ипохондрической форме, иногда – в форме мании величия с галлюцинациями и иллюзиями чувств… Болезнь г-на Ги де М(опассана) тяжелая, и еще длительное время не представится возможным сказать, каков будет исход».

В то время как Мопассан сражается в палатах мадам де Ламбаль с осаждающими его призраками, большинство журналистов комментируют его водворение в клинику с нездоровою настойчивостью. Вот, к примеру, высказывание Андре Верворта на страницах «Интрансинжан» от 12 января 1892 года: «Так ли уж необходимо было запихивать Мопассана – лишь затем, чтобы не дать ему нюхать эфир и курить опий – в заведение „трехзвездочного доктора“ (Docteur Trois-ètoiles), создавая ему тем самым большую рекламу? Если даже, благодаря воздержанию, писателю и станет лучше, не пойдет ли все насмарку, когда писатель осознает себя пациентом знаменитого специалиста по душевным болезням?» В прессу просочились и другие сведения; кто публиковал их из жалости, а кто – из вероломства. Опасаясь, как бы они не попались на глаза Мопассану, критик драматургии из «Ревю де Де Монд» Луи Гандера направил доктору Мерио 12 января спешно написанную записку: «Необходимо, чтобы ему (Мопассану) не передавали ни одной газеты, предварительно не изучив ее со всем тщанием, и чтобы в газетах „Фигаро“, „Голуа“ и „Эко де Пари“ было как можно скорее опубликовано сообщение, подписанное доктором Казалисом и содержащее примерно следующее: „Мы с удовольствием узнали, что состояние здоровья мосье Ги де Мопассана день ото дня улучшается. Вчера он попросил газеты и прочел их некоторое количество“. Это никого ни к чему не обяжет. Его не обидит, если он это прочтет, а для журналистов послужит предупреждением, что он в состоянии читать их материалы».

Доктор Анри Казалис пообещал предпринять все необходимые шаги, чтобы болезнь Ги была окутана приличествующим молчанием. Но его опередил Эмиль Готье, который тиснул в «Эко де Пари» 13 января мерзопакостную статью под заглавием «Любители эфира»: «Автор „Нашего сердца“, – пишет он, – разбавлял чернила эфиром, в котором растворился его мозг. Нескольких капель этого дьявольского снадобья, ежедневно вводимого в его кровь, было достаточно для того, чтобы его голова треснула, как перезрелый орех, и превратить чудесного мастера искусств в инвалида, слабоумного, сумасшедшего». Разъяренный Луи Гандера настаивает, чтобы доктор Бланш передал наконец в газеты успокаивающую информацию о здоровье своего знаменитого пациента. Но доктор Мерио, который в то время был истинным заправилой в клинике, воспротивился. Тогда Луи Гандера, игнорируя мнение врачей, помчался в редакцию, и 17 января 1892 года. «Голуа» опубликовал следующее: «Мосье Ги де Мопассану много лучше. Он в курсе всего, что происходит. Он читает газеты».

Лора де Мопассан сгорала со стыда при виде всей этой возни вокруг сына. Она кричала на всех перекрестках, что Ги не сумасшедший, что в семье вообще не было ненормальных и что даже Эрве был здрав рассудком. И супруг ее, Гюстав де Мопассан, находившийся в Сент-Максиме, не без рвения подтвердил эту информацию в письме к неизвестному адресату: «Мой сын Эрве имел досадную привычку работать в саду на солнце и непокрытой головой. Три года назад он страшно перегрелся, не смог отойти и умер несколько месяцев спустя. Эта смерть была совершенно случайною».

Как бы там ни было, в литературных кругах усердно чесали языками. Большинство собратьев Мопассана по перу, притворяясь, что сожалеют о несчастии Ги, на деле только радовались. Еще бы, ведь одним конкурентом – и какого масштаба! – меньше! Ну как тут не взыграть стадному чувству злой радости? Октав Мирбо холодно заявил Клоду Моне: «Мопассан никогда ничего не любил – ни своего искусства, ни одного цветочка, вообще ничего! Справедливость вещей сразила его!» Эдмон де Гонкур перещеголял Мирбо на страницах своего дневника: «(Возымел место) разговор о шуме вокруг Мопассана, который находят слишком громким, соразмеряя с истинной ценностью этого писателя… Кто-то сделал грустное замечание, что у Мопассана нет близкого друга; близким другом у него был только его издатель Оллендорф» (Дневник. 10 января 1892 г.). Накануне, еще не зная о том, что ждет Мопассана, Гонкур вычеркнул его из списков своей будущей Академии.

Затворившись в своих конфузных раздумьях, Ги безропотно позволял своему камердинеру, который приходил каждый день, и санитару по имени Барон ухаживать за собою. Лора вменила в обязанность Тассару регулярно информировать ее в письменной форме о состоянии сына. Сама же она, по ее собственным словам, была слишком обессилена, чтобы приехать в Париж. Если верить мадам Мопассан, ее здоровье требовало такого же ухода, как и здоровье самого Ги. Этот момент истолковывался друзьями писателя по-разному. Одни готовы были поверить, что она и впрямь слишком болезненна, чтобы пуститься в путь, другие – а таковых было большинство – готовы были обвинить ее в бесчувственности и эгоизме. Правда, по-видимому, расположена между сими двумя крайностями. Будучи уже много лет неисправимой ипохондричкой, Лора не решалась покинуть свое пристанище в Ницце, и сама перспектива увидеть своего сына обезумевшим повергала ее в ужас. Как она ни призывала свое истерзанное чувство материнства, она ни секунды не думала о том, чтобы пуститься в путь. «Я стара и очень больна, а наркотики, которые я пью целыми стаканами, окончательно доканывают мою способность мыслить».

В одно прекрасное утро, когда Франсуа Тассар писал письмо матери, мадам де Мопассан, в комнате больного, этот последний набросился на него и прорычал: «А, так это вы заняли мое место в „Фигаро“! Прошу вас немедленно убраться! Я не желаю более вас видеть!» Ошеломленный, со слезами на глазах, Тассар спросил совета у Бланша. Тот покачал головой и вздохнул: «Как раз этого я и опасался!»

Но Ги уже успел позабыть упреки в адрес своего верного слуги. Им внезапно овладела очередная мистическая химера, и он изрек буквально следующее: «Вчера после полудня Господь провозгласил с высоты Эйфелевой башни на весь Париж, что мосье де Мопассан – сын Бога и Иисуса Христа!» И далее заявляет буквально следующее: его миссия на земле столь важна, что он долее не может терпеть преследований со стороны врачей: они ожидают в коридоре, чтобы вколоть ему морфий, капли которого прожигают дырки у него в мозгу. Мало того, слуга прикарманил 600 000 его франков. Но что более всего нагоняет ему тоску, так это то, что он распространяет сильный запах соли, что возбуждает парижан против него. Ему также нужно позаботиться о могиле своего брата Эрве, с которым он ежедневно разговаривает; покойный просил расширить ее. Он несколько раз изгонял Франсуа Тассара из своей комнаты под тем предлогом, что тот обкрадывает его, а может быть, даже хочет убить. Зато соглашается принять у себя нескольких посетителей. Перед ним последовательно дефилируют сочувствующие месье, которых он едва узнает, – доктор Казалис, доктор Гранше, мосье Жакоб, Альбер Каэн и другие. Все разговаривают с ним ласково, а он в ответ держит перед ними такие бессвязные речи о «странствующей медицине», что им ничего не оставалось, как ретироваться в удрученном состоянии.

23 января он заявляет, что его нотариус продал его дом в Этрета за полторы тысячи франков, тогда как он стоит 35 000, и разоблачает заговор врачей, которые хотят его умертвить путем медовых омовений. Несколько дней спустя он голосил, повернувшись к стене: «Эрве! Эрве! Меня хотят убить! Спалите все бумаги! Убейте жандарма!» 31-го – заказывает завтрак для своей матери, жены брата, племянницы Симоны и Эрве, сожалея о том, что они не могут найти входную дверь в дом. Затем пускается в пространные рассуждения о дьяволе, который без конца теребит его, и бранит Франсуа Тассара за то, что тот послал письмо Богу, обвиняя своего хозяина в содомитстве с курицей и козой.

Коль скоро Бог и дьявол сделались привычными собеседниками больного, доктор Бланш пишет Лоре, спрашивая у нее совета – что делать, если Ги потребует помощи священника. «Все, что я могу вам сказать, – ответила мадам де Мопассан, – это то, что я никогда не замечала за своим сыном ни малейших религиозных поползновений. Тем более что он не веровал… Действуйте по обстоятельствам и уступите желанию больного… Но не опасаетесь ли вы также возбудить его мысли и пробудить в нем опасный фанатизм? Вдруг это – всего лишь сон больного? Признаюсь вам, я не из тех, кто соблюдает религиозные обряды, но я испытываю самое большое уважение к верующим и прошу только об одном: об исцелении моего бедного дорогого сына. В большей ли, в меньшей ли степени будет он верующим – он останется таким, каким был всегда: щедрым, благородным, деликатным и наделенным самым лучшим сыновним сердцем, которое когда-либо билось в груди». И однако же, она по-прежнему не намеревалась приехать в Париж к сыну, чье состояние все ухудшалось, несмотря на душ и лекарства.

28 января он заявляет, что всю ночь проговорил с матерью, что врачи плохо перевязали его в Каннах «хлопчатобумажными швами» и что его голос, даже когда он шепчет, слышен даже в Китае. И снова он выставляет за порог своей комнаты Франсуа Тассара, который якобы обобрал его, и шлет упрек поварам клиники, что они будто бы отравили кофе сульфатом железа. 1 февраля он высказал желание отправиться причаститься к целестинцам, которые его давно дожидаются. Но, по его словам, у всех католиков искусственный желудок. И ему поставили такой, что стоило 12 тысяч франков; но этот желудок взорвался, потому что ему не давали есть яйца каждые полчаса. 4 февраля, охваченный неистовым возбуждением, он воскликнул: «Оденьте меня! Я отправляюсь на поезде в чистилище!» Далее, он призывает Бога, величая его «глупым стариком», и требует пожарников, чтобы они извлекли «бомбы из-под монастыря и из-под цитадели». Бред его шел по нарастающей – вот он напускается с оскорблениями на доктора Мерио: «Ты, жалкий старикашка! Боже, вы сумасшедший! Франсуа только что признался, что украл у меня восемьсот миллионов… Вы меня слышите? Он ограбил издателей! Это не я – это барон де Во объявил войну, и это именно он оскорбил Поля де Кассаньяка… Как, вы не знаете, что генералы и архиепископы заживо похоронили меня в Каннах? Вы меня не сможете убить… Я неприступен… Я сам убью всех чертей!» Еще он напустился на доктора Гранше и угрожал прислать ему «тридцать капель меркурия». 17 февраля, отказавшись от трапезы, потому что «продукты из зародышей мумии и солдат», он возгласил буквально следующее: «Иисус Христос спал с моей матерью! Я – сын Божий!»

Он был в таком состоянии, что приходилось вводить ему пищу через зонд. Лежа в постели, он мямлил что-то про то, что через этот зонд ему ввели черную оспу, каковою он заразит Бога, чтобы умертвить его. Кстати говоря, он сильнее самого Господа и благодаря ему «обесчещены» все на свете женщины. 8 марта случается новый казус: Мопассан решительно отказывается освобождать свой мочевой пузырь: «Не стоит мочиться во время агонии. Я обрету страшную силу… А если мне введут катетер, это будет означать для меня немедленную смерть». И далее: «Никогда не следует освобождать мочевой пузырь вечером, потому что моча усыпляет: ведь нельзя же помещать в ночной горшок драгоценные камни! Говорю вам, что это питает тело! У меня в животе сумасшедшие деньги!» Встревоженные столь продолжительным держанием урины у пациента, медики прибегли к катетеру; во время операции Мопассан кричал, что его мочу следует сохранить любой ценой: «Это – бриллианты! Поместите их в сейф!» Эта идея так пришлась ему по сердцу, что он вернулся к ней 29 марта и заявил: «Не надо испускать мочу: она состоит из драгоценностей. С ними я отправлялся к женщинам света!» Любопытно, но женщины света, как и всякие прочие, занимавшие столь важное место в его жизни, ныне не занимали его ничуть. В его бреде теперь нет ни намека на его амурные подвиги, а как он любил бахвалиться ими во время оно! Походило на то, что сумасшествие охолостило его. Лишившись своего сексуального начала, погрузившись в необратимое слабоумие, он интересовался теперь лишь движением своих внутренностей, голосами потустороннего мира, Богом, который ополчился на него, и врачами, которые обирают его, состоя в сговоре с Франсуа Тассаром. Порою он забывает о том, что был некогда знаменитым писателем. Орля окончательно изгнал его из самого себя.

В среду 30 марта 1892 года Эдмон де Гонкур пометил в своем дневнике: «Мадам Комманвиль (племянница Флобера, вдова Эрнеста Комманвиля. – Прим. авт.)…передает мне печальные новости о Мопассане. Он теперь никогда не говорит о рукописи своего „Анжелюса“. Вот только что хотел отправить кому-то депешу, которую так и не смог сочинить. И наконец, он проводит целые дни в разговорах со стеной, которая у него перед глазами». Информацию эту мадам Комманвиль получила от доктора Франклена Гру, который настойчиво ухлестывал за нею и ассистировал в клинике доктору Мерио. Позже Гонкур добавит в свой дневник следующую запись: «Мопассан целый день беседовал с воображаемыми персонажами, исключительно банкирами, биржевыми маклерами и вообще денежными людьми». И добавил, что, по мнению доктора Бланша, у больного «физиономия настоящего сумасшедшего, с блуждающим взглядом и ртом, лишенным энергии». 20 августа в газете «Иллюстрасьон» можно было прочитать: «О Мопассане говорят уже как о предке».

Дни тянулись за днями, а Ги не имел понятия ни о том, сколько воды утекло, ни о том, какие люди посещают его. Но все же время от времени искра разума озаряла его. Композитору Альберу Каэну, который пытался развеселить его кое-какими общими воспоминаниями, он внезапно сказал: «Уходите! Еще мгновение – и я перестану быть самим собой!!» И позвонил в звонок: «Санитар! Наденьте на меня смирительную рубашку! Быстрей! Быстрей!» Однажды его внезапно охватил такой ужас, что прежде, чем смог позвать на помощь, уложил на месте другого больного, запустив ему в голову бильярдный шар. За подобным возбуждением следовала патологическая апатия. Он покорно позволял за собой ухаживать и продолжал разговаривать в пустоту. 30 января 1893 года, по возвращении с обеда у принцессы Матильды, Эдмон де Гонкур записывает в свой дневник: «Доктор Бланш, который в этот вечер нанес визит принцессе, отозвал нас в угол для разговора о Мопассане и дал нам понять, что он постепенно превращается в животное». Термин отличается пугающей точностью. Мопассан и впрямь достиг животного состояния. От него, некогда провозглашавшего примат инстинкта над разумом, теперь осталось только тело, движимое первичными физиологическими потребностями. Так, повинуясь безжалостной фатальности, певец существа, в коем слились животное и человек, превратился попросту в животное. Правда, в иные прекрасные дни казалось, что к нему возвращается вкус к жизни – он выходил в сад, втыкал в землю прутики и говорил: «Посадим это здесь! На следующий год здесь будут новые Мопассанчики». А затем снова свергался в туман бессознательного.

Между тем 11 марта 1893 года «Комеди Франсез» впервые ставит его двухактную пьесу «Семейный мир», за репетициями которой наблюдал Александр Дюма-сын; говорят, он также правил текст. По поводу этого произведения – кстати, второго плана – Мопассан писал матери три года назад: «Я считаю ее теперь великолепной и не сомневаюсь в успехе, если удастся поставить ее на сцене» (5 августа 1890 г.). В этой пьесе снова идет речь о любовной салонной интриге. «Светская женщина принадлежит свету, в смысле – всему свету, за исключением того человека, которому отдается!» – восклицает Жак де Рандоль, возлюбленный прекрасной мадам де Саллюс. Роли исполняли мадам Вормс, мадам Ле Баржи и мадемуазель Барте. В то время как Мопассан один-одинешенек в своей палате, окончательно утративший рассудок, с трясущимися руками, сражался с осаждавшими его кошмарами, элегантная и беззаботная парижская публика рукоплескала репликам, некогда написанным им в часы радости. Иные из зрителей даже задавали себе вопрос, на том свете автор или на этом.

4 мая Эрмина Леконт де Нуи нанесла Ги визит, который произвел впечатление непоправимой катастрофы. «Он сидел во дворе лечебницы под синим небом, – писала она, – но до чего же он был бледен, до чего постарел, ослаб! Не человек, а тень! Я разглядывала его увядшие черты, красные угасшие глаза, одрябнувшие мышцы челюстей, отвиснувшие щеки. Плечи у него были ссутулены, и он бессознательно ласкал себе подбородок тощей и бледной рукой». И другие женщины, в том числе Жозефина Литцельман, пожелали повидать его в последний раз, но Лора, которая ревниво следила издалека за спокойствием своего сына, распорядилась затворить дверь клиники перед этими бестактными посетительницами.

В начале июня Мопассана охватили конвульсии, принявшие эпилептическую форму. Эскулапы решили, что это конец. И все-таки сердце продолжало сопротивляться, хотя держаться на ногах больной долее не мог. Сифилис сделал свое дело, превратив бывшего атлета в жалкую тряпку. Случалось, что он, встав на четвереньки, лизал стены своей палаты. 28 июня новые судороги сотрясли его тело, которое даже не почувствовало страданий. Бедняга впал в кому, потом вынырнул из нее, к изумлению окружавших его людей, открыл глаза, исторг хриплый вздох и пошевелил рукою, лежавшей на краю одеяла. Только 6 июля 1893 года в 11.45 утра случился кризис куда посильнее прочих, который и оторвал его грешную душу от тела.

И вот он лежит, вытянувшись на своей маленькой кроватке, с закрытыми глазами, хорошо причесанными усами и удовлетворенным видом, что в сорок три года покончил со своим абсурдным пребыванием на этой земле. Избавившись от своей нелепой телесной оболочки, отошел в лучший мир суровый плодовитый писатель, который – от «Пышки» до «Сильна как смерть» – покорял толпы читающей публики яростной правдивостью своих новелл и блистательным богатством стиля. И вся эта сокровищница создавалась в течение каких-нибудь десяти лет, в продолжение которых творец ее вел беспокойный образ жизни, разделяя ее между женщинами, лодками и яхтами, путешествиями и повседневной борьбой с недугом. Конечно же, к нему срочно позвали священника. Но святой отец успел стать свидетелем только последнего хрипа агонизирующего. Но и этого оказалось достаточно, чтобы иметь возможность объявить прессе, что «литератор Ги де Мопассан скончался, получив Св. Причастие». Приличия соблюдены. В то время, когда Ги находился в лечебнице, семья предусмотрительно наняла чиновника для управления его наследством.

Согласно уведомительному письму, «отпевание Анри-Рене-Альбера-Ги де Мопассана, писателя, скончавшегося в Париже 6 июля 1893 года», должно было состояться «в ближайшую субботу сего месяца, ровно в полдень, в приходской церкви Сен-Пьер-де-Шайо». Подобный конформизм вокруг погребения бунтаря удивил друзей покойного, которые съехались во множестве на траурную церемонию. С меланхолической иронией они констатировали, что ни отец, ни мать покойного не дали себе труда прибыть в Париж. Лора сказалась чересчур усталой, чтобы покинуть Ниццу, и послала вместо себя горничную Мари Мэй. И то сказать – уж коли она не нашла нужным навестить сына за все время его пребывания в лечебнице, с чего бы она отправилась отдавать почести трупу? Семью представлял только доктор Фантон д’Андон, брат вдовы Эрве.

Во время службы мадам Комманвиль прошептала на ухо Эдмону де Гонкуру, что завтра ей нужно будет ехать в Ниццу «с благочестивым желанием утешить мать Мопассана», которая, по ее словам, «находится в тревожащем горестном состоянии». Со своей стороны, Роден говорил Эдмону де Гонкуру об общем друге, который благодаря их поддержке вскоре будет награжден орденом Почетного легиона. А Жан Лоррен по выходе из церкви поведал забавную историю о маленькой девочке, которая была изнасилована своим опекуном в траурной колеснице, следовавшей за катафалком, перевозившим прах ее дражайшей бабушки. На церковной паперти велись разговоры и о том, что покойного похоронили в трехслойном гробу из ели, цинка и дуба, тогда как он высказал пожелание быть уложенным просто в землю. Но похоронное бюро отказалось выполнить эту волю покойного, найдя таковую неприличной. Как рассказывают, мадам де Мопассан была глубоко огорчена этим. По ее словам, сын хотел раствориться «в великом Всем». Наконец траурный кортеж тронулся в путь. Над городом царила несносная жара. Шагая подле катафалка, погребенного под грудою венков, доктор Фантон д’Андон, Золя, Оллендорф и мосье Жакоб держались за бахрому покрова. Наиболее сраженным всем происходящим был, конечно, Франсуа Тассар, вышагивающий позади на ватных ногах, с мертвенно-бледным лицом и покрасневшими глазами – он хоронил собственную жизнь.

На кладбище Монпарнас любопытные могли различить в теснящейся вокруг могильной ямы толпе комедийную актрису мадам Паска, композитора Альбера Каэна, писателей Александра Дюма-сына, Жана Лоррена, Анри Ружона, Катулла Мендеса, Анри Сеара, Марселя Прево, Поля Алексиса, Анри Лаведана, Жозе-Марию де Эредиа… С обнаженной головой, в запотевшем пенсне, Золя начинает речь. Он до того потрясен, что моментами ему изменяет голос. Тем не менее собрат по перу красноречиво живописал блистательную карьеру покойного, рассказывая о том, что он ничуть не собирался отвергать житейские наслажденья ради того, чтобы целиком отдаться писательскому труду. «Он пребывал во славе ото дня ко дню, и вопрос об этом даже не ставился, – изрек оратор. – Казалось, улыбчивое счастье взяло его за руку, чтобы отвести на такую высоту, на которую он сам возжелает подняться… За что был он с первого же часа понимаем и любим? За то, что он обладал французскою душою, дарами и достоинствами, которые делали его лучшим представителем нашей породы. Его понимали, потому что он был сама ясность, сама простота и сила». Но оратор не мог обойти стороною и падение Мопассана: «И вот – Боже правый! – он впал в безумство. Все его счастье, все его здоровье одним махом оказались в этой пропасти!» Единственным утешением для тех, кого он оставил на земле, продолжает Золя, остается уверенность в постоянстве той славы, которая ожидает усопшего в будущих поколениях: «Да почиет он добрым сном, купленным столь дорогою ценою, веруя в здравие произведений, которые он нам оставил! Они будут жить и будут побуждать к жизни. В сердце у нас, знавших его, останется этот крепкий и печальный образ. А с течением времени те, те кто знал его, узнают его только по сочинениям, полюбят его за вечную песнь любви, которую он пел во имя жизни».

Вслед за Золя несколько трогающих своей простотою слов от имени друзей юности произнес Анри Сеар. Некогда юные, они постарели, потеряли вкус к смеху. Неуклюжие в своих черных плащах, они склонили головы, держа в руках цилиндры. Наконец собравшиеся разошлись мелкими группами. Александр Дюма-сын вздохнул: «Что за судьба! Какая потеря для словесности! О, какой это был гуляка!» Эта мужественная надгробная речь не могла не прийтись по сердцу бывшему лодочнику – завсегдатаю «Лягушатни».

…Вопросы, связанные с наследством, решались со скрипом, под гнусные препирательства матери, отца и жены брата Мопассана. Родственники засыпали письмами мосье Жакоба, и каждый требовал свое. Отец отказывался от предложенной ему кровати, но требовал «портреты». Мать претендовала на каминный гарнитур севрского фарфора и настенные часы Людовика XVI. Жена брата с пеной у рта отстаивала интересы маленькой Симоны, которой, по ее словам, покойный завещал все свое состояние.

Еще не успел Ги отойти в мир иной, как мать, позабыв о страсти, которую питал ее сын к «Милому другу-II», – символу его успеха и свободы – предложила яхту к продаже, оценив ее в 6000 франков. Та же судьба ожидала и «Ла-Гийетт». 20 и 21 декабря в особняке Друо на глазах у сверхвозбужденной публики расходились и другие принадлежавшие Мопассану ценности: шкаф эпохи Людовика XVI, медальон Флобера, автоматический карандаш со вставным грифелем, крючок для застегивания обуви, зажим для галстука, «Химера» Родена… Рассказывают, что некий друг дома демонстративно засунул в когти этой самой химеры последнюю телеграмму от «дамы в сером»… Общая сумма вырученного за два дня продаж составила 24 500 франков. 20 декабря Эдмон де Гонкур пометил в своем дневнике все с тою же неизменною ненавистью: «Сегодня вечером у принцессы сожалели о той публичности, которую приобрела распродажа вещей Мопассана, которая решительно уронила его как писателя, сделавши всеобщим достоянием его отвратительный вкус как человека». И назавтра: «Любовное поклонение этому мужчине с видом виноторговца, который жил в окружении мерзких вещей, составлявших его интерьер, не делает похвалы вкусам дам большого света. Нетрудно догадаться, что я подразумеваю Мопассана».

Хлынул поток воспоминаний – и благочестивых мемуаров, и скандальных разглашений самых потаенных сторон жизни писателя. Многочисленные письма разлетелись по незнакомым рукам; немало было уничтожено адресатами. Лора – то экзальтированная, то разъяренная – тщетно пыталась отвергать тезис о полном параличе сына. Ей хотелось, чтобы репутация ее сына оставалась неуязвимой во веки веков. Зато Эдмон де Гонкур и после смерти Мопассана напускается на его память на страницах своего дневника, обвиняя его в том, что он построил свою славу на двусмысленной благосклонности со стороны светских женщин, заявляя, что, по словам его друга, поэта Жоржа Роденбаха, в книгах Мопассана «не найдется ни одной фразы, которую можно было бы процитировать», и смакует «совокупления автора „Милого друга“ на публике, причем одна из таких эксгибиций была оплачена лично Флобером» (Дневник, 11 марта 1894 г.). Гонкур решительно не может простить Ги критику «артистической словесности». С его точки зрения, этот успешный романист в подметки не годился Флоберу. Стихийность, легкость и простота Мопассана представлялись ему недостойными истинного литератора. Словом, автор «Милого друга» недостаточно начитан, да и вообще зажился на этом свете!

Находившаяся вдалеке от всех этих слухов Лора – больная, отравленная наркотиками – поклялась не желать ничего, кроме смерти. Театральная по привычке, она называла Костлявую «дамой с впалыми глазами». Когда Поль Алексис приехал в Ниццу навестить ее, она заявила ему, как и стольким другим, что у нее в семье ни у кого не было ни малейших признаков ментальных отклонений. Однако в разговоре она допустила обмолвку – говоря об отце Ги, она вымолвила имя Флобера. Этот ляпсус очаровал Поля Алексиса, который решил, что стал свидетелем сенсационного откровения. Вернувшись в Париж, он объявил о своем «открытии» Эдмону де Гонкуру, а тот и рад был поводу сесть на своего любимого конька: «В ходе продолжительного разговора, который он (Поль Алексис) имел с нею, мадам де Мопассан проявила некое оживление с целью доказать ему, что (Гюстав) Мопассан не имел ни в физическом, ни в моральном отношении ничего общего с его отцом» (Дневник, 1 октября 1893 г.). По правде говоря, Эдмону де Гонкуру было бы желательно, чтобы более никто не занимался Мопассаном, да и сам он более не желал им заниматься. Разве что для того, чтобы унижать его, очернять и после его ухода в мир иной. А впрочем – не есть ли это своеобразная форма признания важности человека, который в прошлом внушал ему подозрения?

Были и другие посетители, тревожившие покои Лоры в ее убежище. Она принимала их с благочестивой почтительностью, точно хранительница музея. Мадам де Мопассан со вздохом показывала гостям письма, телеграммы, фотографии своего дражайшего Ги. По просьбе Оллендорфа она дала разрешение на посмертную публикацию двух сборников новелл: «Отец Милон» и «Заговорщик». В 1895 году тот же издатель при поддержке группы друзей предложил перенести прах Мопассана на кладбище Пер-Лашез, где городом Парижем ему была выделена могила на участке, где покоятся знаменитые писатели, по соседству с могилой Альфреда де Мюссе. Когда Лоре де Мопассан сообщили об этом проекте, она энергично воспротивилась. Ей не хотелось, чтобы вечный покой ее сына был нарушен. С тех пор, как она надела траур, ее дни потекли в скорбной суровости и погребальной медлительности. Когда Гюстав де Мопассан, вдали от которого она прожила столько лет, испустил последний вздох 24 января 1899 года в Сент-Максиме, она удивилась, что пережила его.

Между тем ее сыну стали ставить памятники. Один монумент вознесся в Париже, в парке Монсо. У подножья колонны, на которой воздвигнут бюст писателя, полулежит фигура женщины, имеющая меланхолический и томный вид; глупая мысль, но она считается символом идеальной читательницы. Некоторое время спустя увековечить писателя решил город Руан, воздвигнув в его честь новый бюст; таковой был поставлен в саду Сольферино. Автором того и другого памятника был Рауль Верле. Открытие памятника «великому нормандцу» состоялось 27 мая 1900 года под знойным небом; перед официальной трибуной, на которой толпились важные персоны, журналисты и элегантные дамы под зонтиками, играл оркестр 24-го пехотного полка. Жаркий воздух сотрясали речи, расписывающие достоинства сердца усопшего, его привязанность к родной земле и оригинальность произведений, которые он оставил миру. Жозе-Мария де Эредиа обрисовал успешную карьеру Мопассана, поведал несколько личных воспоминаний и завершил: «Он из нормандского рода, из расы Малерба, Корнеля и Флобера. Как и им, ему присущ строгий классический вкус, прекрасный архитектурный строй, но за этой правильной и практичной видимостью скрывалась дерзостная и взбалмошная, авантюрная и беспокойная душа». Собравшаяся толпа долго аплодировала. Впрочем, иные сожалели, что оратор, член Французской Академии, не облачился для произнесения речи в расшитое зеленым одеяние. Им шепотом объяснили, что Мопассан всегда был настроен враждебно к этому учреждению и что он перевернулся бы в гробу, если бы Жозе-Мария де Эредиа выступил при открытии его памятника в полном академическом облачении. Но вот уже состязание в искусстве красноречия уступает место поэзии. На трибуне молодая актриса из «Комеди Франсез» мадемуазель Маргерит Морено – она декламирует три стихотворения Ги, и вновь звучат аплодисменты. Затем под знойным солнцем снова звучат речи. Празднество завершается под звуки торжественного марша. Лора, которая, ясное дело, не участвовала в торжествах, могла прочесть подробности в газете «Иллюстрасьон» от 2 июня 1900 года. Во всяком случае, она осталась довольна. Но, истерзанная болью, полуслепая, с помутненным рассудком, она еще задавала себе вопрос, почему же «дама с впалыми глазами» к ней не торопится.

Летом 1902 года знаменитая итальянская актриса Элеонора Дузе, проезжая через Ниццу, нанесла Лоре визит. Ее глазам предстала старая, иссохшая женщина с седыми волосами, пожелтелыми на висках, и блеклым взглядом. Говорили о Ги, его творчестве… В момент расставания Лора сказала великой трагедийной актрисе: «Вы обладаете гением, признанным всеми; чего еще мне пожелать для вас?» – «Покою», – ответила гостья. Мадам де Мопассан печально улыбнулась и ответила: «И вы тоже – пожелайте этого той, которая обретет покой только после смерти». Лора угасла 8 декабря 1903 г. в Ницце, на 82-м году жизни, и вопреки желанию сына, согласно своей последней воле обрела вечный покой в той же земле.

Фото


Ги де Мопассан представляет свои сочинения. С анонимной карикатуры. Фото Рожер-Вьолле.


Лора де Мопассан, мать писателя. Фото Ж. —Л. Шарме.


Гюстав де Мопассан, отец писателя. Коллекция Сиро-Анжеля.


Эрве де Мопассан, брат писателя. Коллекция Сиро-Анжеля.


Ги де Мопассан семи лет от роду. Коллекция Сиро-Анжеля. Фото Вица, Руан.


Гюстав Флобер. Фото Эдимедиа.




Поделиться книгой:



Регистрация