Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: От всей души - Франсуаза Саган на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Письма, навеянные любовью, письма, навеянные скукой – Жорж Санд и Альфред де Мюссе

(предисловие к переписке Жорж Санд и Альфреда де Мюссе, изд. Эрманн, 1985)

Когда-то славу можно было завоевать в одночасье, будь то на поле брани или на подмостках сцены, сегодня же слава – всего лишь известность, которая переживает своего создателя и живет среди людей новых поколений; самому же создателю о них, разумеется, ничего не известно, он не мог представить себе, как они выглядят, о чем думают. Зато живущим известно о триумфаторе все – его имя, даты рождения и смерти, его достоинства и недостатки, его талант, слабости, болезни и даже самая сокровенная любовь.

Очень любопытна эта власть живущих над умершим, эта нескромность из века в век; странно, что это непосильное бремя посмертной славы, неосознанной славы в будущем так часто влечет, манит, становится самым заветным желанием многих людей. Как будто, комментируя постфактум нашу жизнь, потомки продлят ее, как будто, чтобы почувствовать себя живым, надо, чтобы другие умы озаботились бы этим. Как бы то ни было, миллионы и миллионы людей положили жизни ради этого эха, услышанного в дальнейшем лишь несколькими тысячами живущих, да к тому же, сами триумфаторы так и не узнали об этом; а иногда эти триумфаторы вовсе и не желали этого эха! Или же желали совсем по иной причине, чем та, которую им приписали потомки. И эта укрепившаяся за писателями слава, когда о ней рассказывают или показывают ее французским школьникам, принимает самые странные, я бы даже сказала, нелепые формы.

Ведь взять хотя бы Санд и де Мюссе… Да и вообще, каких героев оставили нам в наших скитаниях по лицеям или по католическим курсам, свободным или государственным школам? Какими видим мы их, наших предков, наших кумиров и даже зачастую наших смертельных врагов, ибо они казались невыносимо скучными? Виктор Гюго? Это был дедуля, добродушный старикан, немного хитроват, написавший миллионы и миллионы стихов. Виньи? Брюзга, живший в башне из слоновой кости. Бальзак? Толстяк, любитель тросточек, дул кофе и писал ночи напролет. Бодлер? Восковая бледность, безумная любовь к какой-то негритянке и неприятности с законом. Стендаль? Малоизвестный консул, не имевший успеха у женщин. Мольер? Придворный поневоле, ставший посмешищем из-за любовниц, как и бедняга Расин. Странное дело: лишь два героя, несхожие, как два полюса, пожалуй, соответствуют своему эху, своей славе: Мишель де Монтень, которому неизменно приписывают безупречный вкус, спокойно живший и размышлявший на лоне природы, и Рембо, полубродяга, полупоэт, прошедший пешком по всем дорогам Франции и неумеренно пивший вместе со своим другом Верленом. По крайней мере, о Монтене и Рембо можно сказать (когда позже вернешься к их произведениям, прочтешь об их судьбе, уже ради удовольствия, а не по обязанности), что эти двое хоть мало-мальски походят на свои портреты в школьных учебниках.

Но Санд, но Мюссе, чьи письма мы собираемся прочесть сегодня? Какое же классическое воспоминание осталось нам от них? Она? Слишком сильная женщина, слегка «синий чулок», в Париже одевалась мужчиной, курила сигару и была эксцентрична, а в Ноане вновь становилась благонравной дамой – даже этот беглый набросок, надо признать, парадоксален. Мюссе? Молодой поэт, сумасброд и забияка, чахоточный алкоголик, имевший бурный роман с вышеупомянутой Жорж Санд, которая жестоко обманула его в Венеции, где они вместе жили, с неким Паджелло, врачом, замешанным в кое-какие темные делишки. На пару с ним сия эрудированная амазонка долго выставляла на посмешище своего бывшего любовника.

Если я и преувеличиваю, то лишь чуть-чуть. Любой французский школьник, который внимательно слушал своих учителей и читал учебник литературы, сохранил комически-ужасное воспоминание о троице из Венеции: адское трио, адское путешествие, адская Венеция! В конечном счете, если память мне не изменяет, эта история не слишком поражала наше воображение: Жорж Санд – эта женщина, которая воспламеняла чувства и сердца в городе и предавалась сельскому труду в деревне, повела себя как и следовало ожидать в этом старом городе, Венеции, в котором поистине нет ничего деревенского. Что до бедняги Мюссе, то ему выпало несчастье оказаться рядом с ней во время одной из ее пожароопасных фаз, вот и все! Впрочем, образ Мюссе в нашем сознании зачастую путался с образом Шопена: обоим мы приписывали ту же романтическую бледность, тот же кашель, ту же худобу, оба были в наших глазах талантливыми и капризными детьми – именно к таким питала слабость суровая Жорж Санд (из ее творчества мы одолели, да и то с большим трудом, только «Маленькую Фадетту» и «Чертово болото», вновь и вновь задаваясь над учебниками вопросом: что же могло так шокировать читателей этой эпохи в этих двух вполне благонравных и даже скучноватых новеллах…). И, в конце концов, циничная связь с красавчиком итальянцем на глазах у полумертвого поэта льстила цинизму, свойственному нашему возрасту: Жорж Санд становилась чуть ли не героиней черных американских романов.

Чтобы объяснить этот поверхностный и ложный образ, создавшийся в наших умах, нужно сказать, что в эпоху Санд не существовало СМИ, дабы следить за любовными перипетиями наших писателей. Конечно, в нашу эпоху «Пари-матч» и, возможно, некоторые иностранные газеты выслеживали бы влюбленную парочку, корреспонденты снимали бы телеобъективом крупные планы их ссор, а в один прекрасный день какой-нибудь папарацци, ловко переодевшись гондольером, явил бы Парижу, а то и всему миру, более или менее четкий снимок неотразимого лекаря. И, наверное, разразился бы отменный скандальчик, которым господа академики из всех академий и господа хроникеры из всех газет пичкали бы нас до тошноты. Санд с триумфом вернулась бы в Париж, выступила бы с громким заявлением, сорвав аплодисменты феминисток и дам, натерпевшихся от мужских измен. Мюссе же пришлось бы скрыться на время в Сен-Тропезе с какой-нибудь молоденькой, красивой и покорной старлеткой, дабы заслужить прощение за то, что его так обманули! Паджелло получил бы кругленькую сумму за написание мемуаров: предложение могло бы поступить из Франции от журнала «Экспресс», столь же жадного до клубнички, как и сейчас, или же – по той же причине – из США, от редакции «Вэнити Фэйр» («Ярмарка тщеславия». – Прим. перев.)!.. Увы! Увы! Не было в ту эпоху или совсем мало было их, отважных репортеров, способных следить за каждым шагом влюбленных, фотографировать без разрешения моменты их интимной жизни и выкладывать самые сногсшибательные и самые неинтересные подробности их любви.

Санд, Мюссе и многим другим очень не хватало этих отважных репортеров, на отсутствие которых мы сегодня, слава богу, не можем пожаловаться, к вящей радости читателей. «Ах! – думала я не далее как позавчера. – Если бы в тридцать два года я, как Жорж Санд, отправилась на мыс Код с красавцем Жаном-Мари ле Клезио, а потом, оставив писателя прикованным к постели тяжелой болезнью бери-бери (авитаминоз Б. – Прим. перев.), вернулась бы под ручку с доктором Кристианом Барнардом (мечтать так мечтать!..), ах, – думала я, – представляю себе, какой бы переполох я вызвала! Какой переполох, какие сенсационные статейки, какие незабываемые фотографии, а позже мое имя в школьных учебниках (если предположить, что оно каким-нибудь чудом попадет туда и дойдет таким образом до наших детишек, если только к тому времени их не уничтожит атомный взрыв), итак, мое имя тоже будет вываляно в грязи».

И все же… и все же, уж не знаю, что было бы в моем случае, но могу с уверенностью утверждать – читатель сам убедится, прочитав сегодня письма пресловутых любовников, – что ни Санд не заслужила позора, ни Мюссе – сочувствия: их история, естественно, как всегда, отличается от того, что нам предлагает История с большой буквы.

Итак, прежде чем прочесть эти письма, мы должны как следует представить себе героев, двух мастеров эпистолярного жанра, их прошлое и настоящее, их эпоху. Конечно, невозможно описать в двух словах такую богатую, такую лирическую, такую романтическую эпоху. Но вот что необходимо сказать: в ту эпоху миром правили чувства. Чувства были у всех, и все, мужчины и женщины, говорили о них без стеснения, с жаром и, разумеется, зачастую весьма красноречиво. Это не означает, что каждый наговаривал факты и события собственной жизни на магнитофон или диктовал литературному негру, чья задача состояла в написании на основе услышанного книг – почти всегда весьма пошлых и непременно слегка бесстыдных. Нет! Наоборот, каждый человек самолично описывал чувства, на которые его вдохновляли факты и события его жизни, и в них он искал прежде всего порыв, музыку. Каждый человек пытался доверить свои эмоции почерневшим от копоти свечей листочкам бумаги, но написанное тщательно пряталось по ящикам или вполголоса читалось лишь лучшим друзьям. Писать – это было священнодействие, быть напечатанным – недостижимый идеал, а на литературу смотрели как на высокое искусство, доступное одним лишь писателям. Как видим, эпоха была весьма консервативная, но все же в ней расцветали прекрасные таланты, такие очевидные и несхожие, как Стендаль, Флобер, Гюго и многие-многие другие.

В 1832 году Жорж Санд опубликовала свою «Индиану», вызвавшую скандал, потому что в книге она говорила о своей жизни как женщина, как мыслящая женщина, что было в новинку и весьма озадачило господ мужчин. Мюссе же написал «Намуну» присущим ему языком, красота которого озадачивала или очаровывала как женщин, так и мужчин. Ему было двадцать два года, ей – на шесть лет больше, но, странное дело, это было скорее ее преимуществом. В ту эпоху юность за достоинство не считалась: это был всего лишь возраст, которому свойственны невежество и непоседливость, скучный возраст, который надо было как можно быстрее преодолеть. И все же Мюссе понравился Санд. Понравился, потому что был красив, привлекателен, молод и неистов, а она понравилась ему, потому что была знаменита, обаятельна, порывиста и добра, вдобавок обладала стержнем, которого еще не было у него, и что-то по-человечески теплое проступало в ней под серьезностью и благопристойным видом. Санд, как мы увидим, не имела ничего общего ни с эксцентричной городской амазонкой, ни с коренастой селянкой. Она была умной, ироничной, забавной, иногда, возможно, уж слишком книжной, но это была истинная женщина с истинным сердцем, истинными слабостями и истинными порывами. Он же был уже состоявшимся мужчиной. В том смысле, что его аппетиты, чувства и амбиции уже были смешаны-перемешаны, да так, что не различить. Он был уже этой некой странной, не всегда соблазнительной магмой, именуемой «литератор», но в ту эпоху их было предостаточно. А Санд – в Париже, как и повсюду, под всеми широтами, – стала одной из первых писательниц; эта новая порода женщин, родившаяся одновременно с ней, едва вышла из пеленок и делала первые неловкие шаги; она хотела свободы, но еще не обрела ее, и думала, что только мужчины – ее мужчины – смогут понять, как эта свобода ей необходима.

Итак, Мюссе, юный и неуравновешенный, поэтичный поэт Мюссе. Казалось, он и она созданы, чтобы составить новую чету, поистине новую, в которой женщина, крепко держа в своих руках поводья, будет властвовать и направлять, а мужчина, слабый мужчина – повиноваться. Но они были, сами того не желая, вопреки всем толкам, они были в первую очередь иной четой, незыблемой, исконной, классической четой, старой как мир.

Он хотел брать то, что она хотела ему отдавать, он хотел оставить себе то, что она ему уже отдала: она тратила себя, он лишь давал взаймы. Он был охотником, а она дичью, вот и все. Пусть он называл ее Жорж, мой мальчик, мой дружок, пусть его тошнило в качку, а она лишь усмехалась, покуривая сигары, пусть он любил присесть и прилечь, а не она, пусть у него были женские капризы и женские нервы – все равно он, именно он, был хищником, а она – жертвой, как обычно, как всегда, во всех идиллиях, пережитых женщинами и описанных мужчинами.

Не думаю, чтобы Мюссе понимал эту новую женщину, одаренную и умную, чтобы он понимал эту новую породу, способную на понимание, с которой можно было разделить и жизнь и мысли. Мюссе был в лучшем, благородном смысле слова не более «феминистом», чем бессердечные денди с бульвара Итальянцев. Он понимал не больше их, просто он был умнее, ироничнее, обладал большим чувством юмора и, должно быть, находил какое-то лукавое, капельку извращенное удовольствие и одновременно прелесть вновь обретенного детства под крылышком у этой женщины с широкими, материнскими плечами, ему нравилось быть безоружным – но только с виду – и голеньким под ее властным взглядом и покрывалом ее черных волос. Должно быть, ему казалось забавным, что его будто бы водит за нос женщина, чье сердце он держал в своем кулаке; признавая свое поражение, он мог списывать на нежный возраст юношеские дебоши и бродившие в нем пороки. Он оправдывал свое поведение собственными недостатками, прикрывался ими, и это уже было, согласитесь, верхом цинизма; он со вздохом признавал равенство Жорж, давая при этом понять, что жить с нею трудно, почти так же трудно, как и с его недостатками, толкавшими его в омут развлечений.

Как видим, все весьма похоже на былые времена, да и на грядущие. Речь идет не о том, чтобы изобразить Жорж Санд феминисткой: по сути, она вовсе не была таковой, да и я сама никогда особо ими не интересовалась. Но факт остается фактом: попытавшись создать чету холостяков, чету равных партнеров, уравновешенную чету «мужчина/женщина – женщина/мужчина», – эти двое остались в дураках, несмотря на то, что оба обладали острым умом, были личностями, впервые равными по силе, по славе и по престижу, да и по таланту тоже.

Потому что они притом имели общую страсть, великую страсть, в которой у Жорж Санд, пожалуй, было некоторое преимущество: литература. Для нее литература была союзницей, а для поэта часто становилась врагом, ускользающим и демоническим врагом, возможно, потому, что ему случалось забывать о ней, тогда как Жорж Санд посвящала ей – что бы ни случилось – три часа ежедневно, в каждый из отпущенных ей дней. Возможно, еще и потому, что Литературе слегка поднадоело всегда и повсюду, от века, слышать в шуме истории лишь низкие, хриплые мужские голоса, возможно, ей хотелось услышать новый голос, более беспристрастный, или более легкомысленный, или более свободный, или более искренний. И возможно, в этом-то и заключалась сила Санд: искренность возводила ее на вершину в творчестве и низвергала в ад в личной жизни.

Не поймите меня превратно: должна признать, что в тысячу раз больше люблю Мюссе, чем Санд – это касается и творчества и личности. Мне в тысячу раз дороже непостоянный, беспокойный, сумасбродный, беспутный, запойный, не знающий середины, холерический, ребячливый, страдающий Мюссе, чем мудрая, работящая, добрая, душевная, щедрая и усердная Санд. Я отдала бы все ее творчество за одну его пьесу: что-то в Мюссе, его изящество, отчаянная легкость, порыв и бескорыстие всегда будут завораживать меня в тысячу раз сильнее, чем ум, рассудительность и спокойная поэзия Санд. Но все же, прочитав ее письма, я, признаться, предпочла бы быть подругой Санд, а не Мюссе. Когда у тебя есть друзья, легче утешать их, чем осуждать, а когда пришло бы время утешать Мюссе, мне, наверное, было бы невдомек, от какой напасти следует его утешать, зато гораздо легче было бы понять, в чем его следует винить. Жорж Санд – та страдала от любви, страдала от дружбы, страдала от уважения, страдала от всего того, что люблю и чему поклоняюсь я, а Мюссе страдал от всего того, что страшит меня, что я презираю, но иногда чувствую сама.

И читатель этих писем также с самого рождения будет на стороне одного или другой. Тем не менее эти письма, по-моему, следует читать как жизнь, в которой и не помышляешь судить кого бы то ни было. Их нужно читать, почти забыв о том, что она, Жорж Санд, была величайшей писательницей своего времени, а он, Мюссе, самым изысканным из поэтов и лучшим из драматургов. Нужно почти забыть и о том, что дело происходит в 1833 году, хотя сам тон писем не позволяет забыть об этом. И, конечно, временами вы будете зевать, временами вас одолеет смех, и вы будете порой дивиться подобной высокопарности, а глаза будут щуриться не от слез, а в лукавой улыбке. И все же это – грустная история. Любовники решили расстаться, забыть о своей любви, хотя это и трудно, потому что они все еще привязаны друг к другу, их горькие, болезненные и тягостные воспоминания все никак не уходят из сердца и из памяти. Они решили оставаться друзьями, потому что уважают друг друга. Итак, женщина действительно решается на попытку, и, когда мужчина уходит, она остается с другим, которого не любит, хотя ей хорошо с ним; а тот помогает ей и любит ее. Первый же мужчина уходит, напустив на себя разочарованный вид, и даже с этим видом, как бы это сказать, невидимым под угрызениями совести, с этим напускным благородством и величием души он ужасно похож на обманутого поэта со страниц школьных учебников. И затем мало-помалу мужчина начинает скучать, никто в Париже не забавляет и не развлекает его так, как это делала умная и отзывчивая женщина, вдобавок любившая его. Он в Париже, где, должно быть, не так уж много народу окружает его, ему немного одиноко, он скучает. Но, как всегда, когда он скучает, ему недостает мужества назвать это состояние своим именем, произнести по буквам: СКУКА, с-к-у-к-а – и точка. И эту скуку, которую он сам себе навевает или которую навевает ему жизнь, он называет иначе, он говорит: «я скучаю по ней», потому что это – лежащая на поверхности, самая правдоподобная, самая достоверная и красивая причина. Тогда он вновь влюбляется, решает влюбиться, отдается влюбленности, заставляет себя влюбиться в Санд. И мало-помалу тон его писем меняется, и с каждым письмом этот мужчина, который, между прочим, в течение их путешествия часто был груб с Санд, попрекал ее холодностью, неловкостью в постельных делах, который обманывал ее со всеми шлюхами Венеции, этот мужчина, который хладнокровно и цинично высмеивал их плотские отношения, так вот, с каждым письмом этот мужчина все откровеннее выражает сожаление и напоминает о былых чувственных радостях. И поскольку он талантлив, вдобавок у него есть сердце – так по крайней мере кажется, хотя на самом деле сердце это болит лишь о себе, – ему удается достучаться до сердца возлюбленной, тронуть его.

И однажды он пишет ей письмо, прекрасное любовное письмо, возможно, единственное из всего собрания, которое могло бы быть написано и в наши дни; при чтении этого письма волосы встают дыбом, настолько оно ужасно – ужасно, как сама страсть. Но весь ужас этого послания понимаешь, прочитав последнее письмо из томика Мюссе, вот тогда-то и начинаешь задумываться: нет, этого не может быть. Что же произошло между написанием того письма, схожего с ударом молнии, в котором любовник представал обнаженным, дрожащим от дождя, сожалений и страсти, распахнувшим глаза, сердце, объятия, готовым на все, готовым наконец подарить себя, – что же произошло между этим письмом и последним: прошло совсем немного времени, и он уже отпускает натужные саркастические комментарии по собственному поводу, якобы терзается совестью, отчаянно ломает комедию, единственная цель которой – обмануть женщину, покинуть ее навсегда, теперь, когда он вновь завоевал ее, когда она вновь страдает по нему?

Дело в том, что Мюссе, как и многие художники, даже еще не юноша, он – дитя, балованное дитя, у которого нельзя отбирать игрушку. Один венецианский врач чуть было не сделал этого, молодой врач-итальянец, неуклюжий и глуповатый, чуть не отобрал у дитяти игрушку. Так вот он, крик души в одном из писем: Мюссе ему покажет, будет знать, как отбирать игрушки. И даже если он по-настоящему страдал, когда писал это письмо, это знаменитое и прекрасное письмо, страдания были недолгими.

Потому что Санд сдалась, получив этот вопль любви, в котором Мюссе сумел наконец напомнить ей о том, что она и так не могла забыть: что она любила именно его, а с другим ее одолевала скука. Но Санд-то знала, как зовется эта скука, она называла ее своим именем, говорила: «я скучаю по Мюссе», и в этом она не лгала. Итак, она снова принадлежит поэту, он замучил ее лживыми вопросами, лживыми подозрениями, лживыми мольбами, лживыми упреками, он истерзал ее, извел, измотал. Санд нуждается, ее дети невыносимы, все плохо, а он – он как с цепи сорвался и не дает ей ни секунды передышки. Он даже не позволяет ей работать, и это «даже» – ужасно для нее.

Итак, выходит, что она все потеряла, потому что, в конце концов, ушел именно он, он первым признал, что их совместная жизнь невозможна (хоть и умолил ее разбить сердце другому мужчине ради собственной блажи). И все же, хоть он ушел, во второй раз оставив за собой выжженную и голую землю – этакий Аттила чувств, – все же последнее слово осталось за женщиной, потому что в предпредпоследнем, кажется, письме к ней вернулось то, чем она была сильна и привлекательна, то, в чем внезапно проявляется совершенная современность этой книги: ее ирония! Ах, убийственная ирония этого письма, которое читатели, думается мне, прочтут с тем же изумлением и явным наслаждением, что и я. Да! Да, именно здесь впервые рождается пресловутая современная женщина, пресловутая свободная женщина, женщина-субъект, а не женщина-объект, о которой нам прожужжали все уши, о которой и сама Санд повествовала с излишней высокопарностью и недостаточной достоверностью. Эта пресловутая женщина, впервые появляющаяся здесь, в этом письмеце, невозмутимо советует Мюссе успокоиться. Ирония, юмор – все то, что считалось оружием сильной половины человечества, – шутка, насмешка присутствуют здесь, в этом письме, написанном в ответ на демоническое и яростное послание Мюссе, которое на фоне этого ответа выглядит смешным. Здесь, и только здесь победа остается за Жорж Санд.

Дома внаем.Дома, что были сняты на двоих,последней покидаешь. Ты у нихоставишь в памяти неразличимый следот голоса и пару нежных лет.Дома, что сняты на двоих, невольностановятся родными, ведь онивсе видели – твою тоску, и сны,и как ты любишь… в тех домах как будтоты оставляешь детство всякий раз…И от вещей недоуменных глазне оторвать в последние минуты:кушетка, кресло, окна на восток,картины восхитительный мирок,на полировке – капелька варенья…Но у дверей – раскрытый чемодан,в нем груда платьев, начатый романи сверху – кот, дрожащий от волненья.…По той стене всегда скользил лоскутдневного солнца. А весною тутв окно лупили капли ошалело…Ты не услышишь, как они поют, —ты не вернешься. Как бы ни хотела.Скажи себе негромко: «Никогда»,и легкою ногою тронь ступенив последний раз. Им предстоят года,в которых тысячи таких прикосновений…Скажи всему «прощай»: входной двери,и лестнице, и стенам повтори —«Прощайте». Помни… помни – здесь жилобезумное и яростное счастье…Так, уходя, оставил он ключи,здесь ты рыдала, тут смеялась с третьим,не ранив сердце и не излечив.Скажи: прощайте, выцветшие шторы,пластинки пыльные, диван, которыйцарапал кот… скажи «прощай», не слушайупрямую привязчивую душу,ту, что готова навсегда остатьсясреди прошедшей пьесы декораций,ту, что повсюду ходит за тобоюс усмешкою – печальной или злою:наивна, избалованна, грустна,за те дома, что на двоих снимались,беспомощно цепляется она.Меняются и улицы, и лица,лишь от нее вовек тебе не скрыться:где б ни осталась ты – на год, на день —она с тобой, безропотная тень:душа твоя – без жалобы, без силтихонько ждет у лестничных перил.

Конечно, в их отношениях победительница – она, потому что любит, а он лишь позволяет любить себя. Как говаривали в ту эпоху и говорят поныне, любовь дает вам все, а равнодушие оставляет вас на мели. Возможно, но иные поражения оборачиваются слишком тяжкими победами, и победа подаренной и отвергнутой любви никогда, признаться, не кружила мне голову. Нет, Санд спасает именно это письмо. «Успокоимся же… успокоимся! Успокоимся! В какие игры мы играем? Что мы делали все эти месяцы с белой и голубой бумагой, которая носилась из Венеции в Париж и из Парижа в Венецию? Эта бумага соединила нас, соединила наши тела, наши губы, наши волосы, ведь ты так настойчиво желал этого, но эти слова вновь разделяют и разлучают нас! Бумага! Бумага! Неужели нам суждено прожить нашу жизнь на бумаге? Ты, Альфред, – ты создан для этого, а я – нет, ведь я женщина».

И вдруг, внезапно, женское слово становится тем, чем оно исконно было, чем всегда должно было быть – чем-то округлым, похожим на Землю, самой Землей, греки называли ее Гея; эта округлость вращается, вращается, смеется, она готова все вобрать в себя, все взять на себя, все снести. Но и – все сбросить, не дать ничему удержаться, опрокинуть в безмолвие, небытие, в забвение. Ведь Санд забудет Мюссе, Санд полюбит Шопена. А кого же полюбит Мюссе после нее, какую женщину, какого друга, кого?

На этот вопрос он не смог дать ответа, на него ответа не дает и сама История.

Теледебаты

Скажу сразу же: в теледебатах, преследующих цель всколыхнуть общественное мнение, меня гораздо больше привлекает не тема – не всегда интересная, – а личность приглашенных участников и роль каждого из них. Известно, что это, как правило, самые блестящие, лучше всех информированные, умеющие держаться на публике представители столичного бомонда: каждый из них, как и прочие смертные, имеет собственное мнение по любому вопросу, но, в отличие от остальных граждан, они умеют свое мнение внятно излагать, а потому именно их часто и регулярно призывают поспорить или, наоборот, поддержать друг друга в дебатах, к вящей радости французов, которых их диалог, как правило, забавляет или увлекает.

Только одна роль всегда остается неизменной – по месту и почет – роль ведущего, который обязан обладать всеми мыслимыми достоинствами, а также некоторыми недостатками: авторитет, вежливость, хладнокровие, эрудиция, серьезность, ирония, такт, задор, лицемерие, предусмотрительность и т. д. и т. п. Некоторые из ведущих являют все эти качества, но не обязательно в течение одного и того же вечера. Следующий после «ведущего» персонаж – «жертва». Она необходима, дабы придать передаче немного «человечности» и «насыщенности». Это также опознавательный знак: субъект с психоманиакальными наклонностями, одетый в лохмотья, – значит, дебаты посвящены проблеме налогов; трижды неудачно женатый мужчина, согнувшийся под тяжестью рогов, – речь идет о супружеских изменах; бедняга, волочащий ногу, прикованную к ядру, – передача затрагивает проблемы судебных ошибок.

Перво-наперво жертву представляют как возможное последствие обсуждаемой темы, затем его историю излагает ведущий, причем не всегда с большим тактом. После жалостливого резюме передают микрофон самому бедолаге, и если тот еще не рыдает над своей горькой участью и способен выговаривать слова, то он начинает вещать срывающимся голосом. Зрители внимают, склонив головы, молчат, вздыхают – особенно женщины. Часто приободренная этой сочувственной тишиной жертва пускается в подробности, повторяется и в конце концов осточертевает аудитории. У нее отбирают микрофон – скорее всего, до самого конца передачи. Может быть, его имя упомянут в финальных титрах.

После жертвы третьим или четвертым номером следует «провокатор», циник. Этот с самого начала начинает надоедать публике. Он презирает всех и вся. «Стыд!.. Позор, а не передача!.. Приглашенные – сплошь тупицы и придурки, жертва – смешна, ведущий – продался…» и так далее, и так далее. Циник встревает к месту и не к месту, всех перебивает, раздражает донельзя, но остановить его невозможно. В конце концов он доводит публику до белого каления, заявляя, что, если бы он знал, до чего скучной, до чего бесполезной выйдет передача, просто не пришел бы, провел бы время где-нибудь еще, а теперь вечер пропал.

Зрителям больше всего хочется его линчевать.

Номер четыре: «добряк». Этот хочет все уладить и всех примирить, чем безмерно раздражает ведущего, в чью задачу никак уж не входит всеобщее примирение. «По большому счету все люди похожи, – говорит добряк. – Всем нам присущ здравый смысл, все мы французы, патриоты и благоразумные люди. Нет причины горячиться». (Как нет и причины организовывать эту дискуссию, мог бы он добавить.) Слава богу, он быстро исчезает, выпотрошенный ведущим, который раз и навсегда вычеркивает его из своих списков.

Обычно добряка сменяет представитель публики. Он выжидает добрых полчаса, прежде чем поднять руку, а встав, начинает вещать – как он сам заявляет – от имени всех, у кого есть телевизоры, от имени всех этих славных людей, которые с такой надеждой смотрят эту передачу, осознавая всю серьезность ее темы. Если бы дело происходило в 1789 году, быть бы ему уполномоченным Комитета общественного спасения, и говорил бы он от имени всей Франции. «Но что подумают телезрители? – огорченно восклицает уполномоченный. – Какие сумбурные дискуссии! Какие пустопорожние споры навязывают им!.. И после этого маскарада вы еще хотите, чтобы французские телезрители принимали всерьез наших руководителей и нашу элиту? Как можно забывать, что два миллиона нормальных людей смотрят в этот момент телевизор? Что они выбрали эту программу, чтобы посмотреть именно эту передачу!» Гости и ведущий, которые находятся в студии именно потому, что на них смотрят два миллиона человек, и так не забывают об этом, более того, только об этом и думают, так что говорун раздражает их. У него вырывают микрофон. Правда, он и без микрофона будет громко сетовать до конца передачи, причем сетовать от имени Французского Народа, несчастных телезрителей…

Наступает черед коммунистического делегата. Тот прибыл прямо с партсобрания своей ячейки. Он единственный одет в костюм-тройку и галстук. Коммунист на одной ноте выдает затертые от века штампы: о положении трудящихся, о Всеобщей конфедерации труда, об эксплуатируемом народе, об ужасах капитализма. Его не прерывают, да и если бы кто и попытался, не вышло бы, тем более что известно, когда он закончит выступать: ровно через пятнадцать минут. Время от времени какой-нибудь смутьян выкрикивает: «Как не стыдно, все та же старая песня! Сменили бы пластинку!» – но в целом коммуниста публика выносит неплохо.

Если только не встрянет другой участник, назовем его, скажем, Дюпон-Дюбуа, и не перебьет этого представителя Народа таким, к примеру, заявлением: «А известно ли этому человеку, что его, Дюпона-Дюбуа, стариков-родителей ограбили дочиста и выслали, а его собственного дедушку изнасиловали, и все это – дело рук чешских коммунистов?»

– Какой же это чех с фамилией Дюбуа? – ляпает член Партии. Вот это уже серьезная промашка. «Да он расист! Какой позор! – улюлюкает толпа. – Коммунист! Фашист!» – ну и так далее.

– А у вас разве нет бабушки по материнской линии? – надменно спрашивает Дюпон-Дюбуа.

Освистанный и обшиканный, красный, как рак, представитель Партии садится на место, а Дюпон-Дюбуа торжествует.

Но может случиться и так: с противоположного края встанет Ленуар-Лемерсье и в свою очередь обратится к Дюпону-Дюбуа. Лемерсье печален, спокоен, невозмутим. «Конечно, он понимает и уважает чувства и скорбь Дюпона-Дюбуа и, пользуясь случаем, отдает дань памяти бабушки и дедушки, принявших мученическую смерть. Но Дюпон-Дюбуа должен знать, что семью Ленуара-Лемерсье тоже ограбили и выслали, а его дедушку тоже изнасиловали, но сделали это венесуэльские фашисты! Что вы на это скажете?» Дюбуа и Лемерсье меряют друг друга взглядом, они – враги, но в то же время они – внуки жертв гнуснейшего, в общем-то, преступления, братья.

Тут ведущий почитает своим долгом отдать посмертные почести жертвам из этих двух семей, переживших одинаковое надругательство. И, возвысив дебаты на такую высоту, где забываются распри потомков, он сетует на человеческую жестокость вообще. Аудитория печально кивает, наконец-то все едины в своих чувствах.

Чтобы взбодрить публику, ведущий предоставляет слово «селянину». «Селянин» – мирный, буколического вида человек, он одет в твид и свитер из толстой небеленой шерсти. Этот сын лесов и полей, живущий, насколько всем известно, в аквитанской глубинке, знает все законы природы, все капризы времен года и одновременно все сельскохозяйственные культуры, в общем, все, что можно знать о провинциально-полевой жизни, но, как ни странно, вышеупомянутый «селянин» участвует во всех передачах на всех каналах, более или менее имеющих отношение к этим широким областям знаний, где они рассматриваются с точки зрения литературы, экологии, морали и хроники. Как утверждают, при таких сельских трудах наряду с городскими у него вряд ли остается время даже на то, чтобы выйти из поезда или спуститься с трапа самолета – это по самым скромным подсчетам. Но, несмотря на бешеный ритм жизни, «селянин» неизменно спокоен и уравновешен. И вот он сидит среди толпы парижан. У него всегда найдется в кармане каштан, который он принимается очищать большим деревенским ножом, рискуя поранить себя или соседа. Он не расстается с трубкой, правда, не курит ее, а время от времени посасывает, затем со вздохом, опустив глаза, прячет в карман. Иногда он с усталым видом утирает усы тыльной стороной ладони, на лице у него написано: что он делает здесь, когда в деревне его ждет собака, готовая положить свою голову на колени хозяину, его ждут «Опыты» Монтеня и жаркий огонь в печи, чтобы согреть наколенники? Когда ведущий задает «селянину» вопрос, тот отвечает ворчливо, но беззлобно, даже задумывается, прежде чем ответить. Он с удивленным видом поднимает глаза и тычет себя пальцем в грудь: неужто вопрос задают ему, полевой крысе? Ну да! Ошибки быть не может: это ему задает вопрос городская крыса. «Ну, значит, я…» – бормочет он сперва, что часто раздражает остальных участников, которым прекрасно известно, что время на телевидении стоит дорого, а «селянин» своим бормотанием помешает им вывести дорогую их сердцу теорию. «Ну, в общем, знаете ли, у меня в деревне, в Геран-ле-Шан, эти проблемы как-то не стоят. Вернее сказать, ставим мы их по-другому. Вот есть в моей дыре один крестьянин, который живет на двести франков в месяц. Он сын моей кумы, а та еще при жизни оставила ему два гектара ржи, так вот этой рожью он и живет. Уж не знаю, господа, ведомо ли вам, сколько стоит эта ржица, – спрашивает „селянин“ со снисходительным смешком у сборища адвокатов, журналистов, писателей, представителей правых и левых сил, а те буквально испепеляют его взглядами. – Ну так вот, рожь, ГАТТ (Генеральное соглашение по торговле и тарифам. Ныне Всемирная торговая организация, ВТО. – Прим. перев.)…». – И тут он пускается в сложные расчеты по поводу цен на рожь в Европе, рассуждает о позиции ГАТТ и требованиях, предъявляемых к ржи, отчего мало-помалу всеобщая ненависть к «селянину» сменяется глубоким оцепенением. Потребуется незаурядная ловкость его соседа (тот выдернет у него из рук микрофон и всучит каштан), чтобы вновь дать слово ведущему и тем самым вернуть к жизни публику. Тогда срочно вызывают «юмориста».

«Юморист» встает, долгим и заговорщицким взглядом окидывает собравшихся, прищурив глаза, явно готовый расхохотаться. После выступления «селянина» это кажется оправданным, и на лицах некоторых присутствующих появляются доверчивые улыбки. К сожалению, «юмористу» незнакомо чувство меры. Дело в том, что юмор и тонкие аллюзии ему видятся в темах, от смеха весьма далеких. «Я отметил эффектную шутку в ужасном рассказе месье Дюпона-Дюбуа, – говорит он, неожиданно возвращаясь к уже пройденной теме. – Я в восторге. Должен сказать, что сия малая толика юмора в страшном рассказе нас всех порадовала». Участники передачи тщетно пытаются понять, что же за шутка таилась в душераздирающей истории, которую с болью душевной поведал Дюпон-Дюбуа. Может быть, надругательство, которому подверглись оба старика, вызвало веселье кретина-юмориста? Об этом даже страшно подумать. «Не хотел бы обижать месье сельского жителя, но спрошу все же его, именно ли рожь растет на поле того крестьянина? – продолжает юморист. – Во всяком случае, мы можем с радостью убедиться, что и деревня нынче умнеет. И месье сельский житель был прав! Потому что сегодня публика хочет прежде всего развлечься, развеяться, невзирая на наше мрачное время…» И пошло, и поехало. Остановить юмориста нет никакой возможности. Нашему весельчаку ведомо все: как нестабильны правящие круги, как несерьезны политики, как невнимателен судейский корпус, как любят пошутить в полиции и вообще, что за фарс наша конституционная власть. Между двумя взрывами хохота – а смеется один «юморист» – удается забрать у него микрофон, которым овладевает «цельный человек», ко всеобщему, но, увы, недолгому облегчению.

«Цельный человек» действует без обиняков. Он сразу же заявляет, что ненавидит полумеры: «Белое – это белое, а черное – это черное», – втолковывает он внимающим франкофонам – тем, которые сидят поблизости и еще способны что-то слышать. «Цельный человек» не рекомендует аудитории перечить ему. Например, в 1940 году люди были либо за Петена, либо за де Голля, вот и все! А те, кто юлят, пусть себе юлят!.. Но он не из таких! Он предпочитает определенность. Он знает, что сейчас это не в моде, но вот он сделан из такого теста и не стыдится этого! А если это смешит месье Х, который сидит вон там, пусть он прямо скажет ему это в лицо, а еще лучше за дверью студии! «Цельный человек» доставит себе удовольствие показать месье Х, где раки зимуют!

Естественно, месье Х, который говорил со своим соседом о совсем других вещах, защищается как может. «Цельный человек» бросается на него с кулаками, но их разнимают. Жаль, не состоится драчка в стиле «вестерн», с мордобоем, единственно возможная, потому что немотивированная. Потасовка могла бы стать гвоздем вечера, со всех точек зрения. Поэтому аудитория сожалеет о том, чего не случилось, кроме месье Х, который смеялся себе в своем углу и пострадал за это.

Затем наступает черед «надменного», который вообще не понимает, почему он оказался здесь. Устало вещая, он бросает разочарованные взгляды на окружающих его «персонажей», и его так и подмывает растоптать микрофон (которому он доверительно повествует в течение пяти минут о своем возмущении в связи с загниванием мысли и упадком французского языка). «Надменный» усаживается на место, недовольный собой и окружающими. Воцаряется возмущенное или насмешливое молчание.

Есть еще фанатик микрофона, фанатик радио, телевидения, публики, самого себя, который заставляет себя быть «любимчиком». Желая получать доступ к вожделенному микрофону как можно чаще и говорить как можно дольше, он изо всех сил старается понравиться ведущему. «Любимчик» не знает, как ему и услужить, поспешно выхватывает микрофон у соседей, отдает его ведущему, бросает на того исполненные сострадания взгляды, с заговорщицким видом называет ведущего «наш уважаемый Х», предугадывает его желания, осклабляется на каждую его шутку и негодует, если ведущему не подчиняются беспрекословно. Ни дать ни взять «любимчик» учителя в школе. Одноклассники смеются над ним, но ему на это плевать: зато он подержит микрофон на две секунды или на две минуты дольше других, а это – его цель. Во что он верил, что делал раньше – теперь это ему безразлично. Для него плевок в глаза – что божья роса. «Любимчик» как будто впал в детство, он прямо-таки потеет от подобострастного желания угодить и быть замеченным. Он готов прилюдно отречься от чего угодно. Другим участникам передачи поначалу смешно, но в конце концов становится неловко, и «любимчика» не перебивают – а ему только того и надо. Правда, никто его не слушает, осознай он это, расстроился бы до слез. Но этого «любимчик» никогда не замечает.

«Эрудит» по специальности историк. Он настоящий кладезь фактов, подробностей, дат, обзоров; ему известно все о детстве Регента, зато он несколько менее осведомлен о представителях и намерениях своей партии. Публика вокруг время от времени это смекает. Тогда, смутившись, «эрудит» устремляется в спасительное прошлое – от самого кровавого до самого мирного. Он сыплет датами, чтобы проиллюстрировать смутную идею, разглагольствует о подлости Петена, твердости де Голля, политике Пине (французский политический деятель, в 50-х и 60-х годах занимал пост премьер-министра, будучи министром финансов, он ввел новый, «тяжелый» франк. – Прим. перев.), непоследовательности Сианука, заботах Кея (Анри Кей, французский политический деятель времен IV Республики. – Прим. перев.), шатаниях Блюма, крахе политики Кольбера, даже о невезении Верцингеторига… «Эрудит» сам останавливается, немного не дойдя до кроманьонцев. Кстати говоря, всегда найдется слушатель, сожалеющий о том, что историк замолчал.

Наконец, еще один персонаж, «марсианин», не от мира сего. Он не читает газет, не смотрит телевизор, понятия не имеет, как он добрался сюда. Он не знает, кто есть кто; присутствующие ломают голову, кто мог пригласить этого человека – или же он забрел сюда случайно. Правда, его лицо всем кажется знакомым. «Марсианина» не осмеливаются прерывать, пока он не закончит свою грустную повесть – повесть о собственном полнейшем неведении: он не знает, о чем здесь идет речь, и даже не знает, кто он сам такой. «Марсианин» находится на грани амнезии и депрессии. Его не трогают, тем более что он – единственный из всех – быстро отдает микрофон. Впрочем, он даже не помнит, что это за штука. Рассчитывать на человека с такой памятью нельзя, и на следующую передачу его не пригласят.

Не стану распространяться о «придире», «недоверчивом», «Ридерз Дайджесте», о «холериках». Довольно: в телепередачах, без сомнения, найдется столько разнообразных персонажей, сколько в Париже найдется людей, способных с микрофоном в руке разглагольствовать обо всем на свете перед горсткой себе подобных и двумя миллионами незнакомцев. Этак я никогда не закончу. Поэтому уж лучше отложу перо – чего добровольно не сделает с микрофоном ни один из участников передач.

Смех

Хотя уходящее время неумолимо открывает нам истинность затверженных в детстве общих мест, есть все же среди них одно или два, в которых я никогда не видела толку, например, утверждение Бергсона: «Смех – свойство человека». Во-первых, мне казалось, что смеяться могут не только люди. Каждый видел в кино или по телевизору обезьян, которые щурят глаза, щерят рот до ушей и держатся за бока, вылив чернила на уравнения гениального ученого или на платье невесты. Также любому, у кого есть собака, доводилось видеть, как его питомец после прогулки, или когда с ним играют в его любимые незатейливые игры, валится на спину, обнажая все свои зубы; не раз сказано и всем известно, эти два из «братьев наших меньших» испытывают именно приступ веселья.

Затем я задумалась: почему смех, неизменно приятный, неизменно остается и невинным? Ведь это именно так. В самом деле, смеяться никогда не бывает стыдно. Но почему? Смех разбирает (или одолевает) невольно, но ведь порой стыдишься слез или приступа садизма, тоже не зависящих от нашей воли. Но смеха не стыдишься, потому что смех победоносен. Никто не может взять верх над смеющимся, одолеть его. Тем более никто не может заказать, включить или выключить смех другого человека (и слава богу). И хорошо известно, что любой свидетель смеха, который не разделяет его по неведению или непониманию, автоматически превращает этот смех в хохот, такому человеку не позавидуешь: он смущается, не знает, куда деваться, злится; это настоящее унижение, одна из тех редких ситуаций, когда единственный выход – бегство.

Смех является также одним из основных улик в расследовании – нет, речь не об убийстве, – в расследовании, в которое превращает свою жизнь прирожденный ревнивец. Лично я не из породы этих страдальцев. Мне случалось видеть, как любимый оживленно беседует с другой женщиной, даже шепчет ей на ухо что-то, не предназначенное для моих ушей, и при этом я была совершенно спокойна; зато, признаюсь, если я видела, что он с кем-то смеется, все равно, с кем, тем восторженным, самозабвенным и доверительным смехом, которым раньше смеялись только мы вдвоем, тут уж я тревожилась не на шутку: ведь коль скоро поддались вместе чувственному удовольствию смеха, они могут поддаться и иным искушениям, менее невинным и более серьезным.

Главный козырь смеха в том, что это физическое состояние. Он так же естественен, так же силен, так же безотносителен к нравственности, как и другие реакции организма: скажем (очень прозаично), чихание – но ведь таково и наслаждение. Известно, до какой степени в наши дни оправдывают, почти уважают и чтят желания, потребности, порывы и слабости человеческого тела.

Кроме того, смех – это явление вне рамок общества, морали, амбиций. Смех ничему не служит, ничего не доказывает, смех некстати может даже помешать карьере, разрушить любовь, стать причиной разрыва светских отношений, да и мало ли что еще… Но это происходит, когда смех становится – как мы называем его – «безумным» (в данном случае слово «безумие» подходит), потому что тогда он властен над нервами, а стало быть, и над судьбой человека. Есть смех – правда, встречается он чаще в романах, чем в жизни, – которого люди не прощают никогда, который простить труднее, чем оскорбление, – по той простой причине, что нанесенное вам оскорбление является знаком внимания, пусть даже агрессивным, но все же знаком, а вот смех вам в лицо – над вами ли смеются или нет – означает, что о вас забыли. А как известно, хуже, чем забвением, оскорбить нельзя.

Смех глубок, всемогущ, категоричен. Он не оставляет места другим чувствам, другим проявлениям. Да и что может быть лучше этого веселья, беззаботного, естественного, которого нам все больше не хватает в жизни – впрочем, и в кино, и в театре, по мере того как радио, телевидение, газеты навязывают свою серость «французскому юмору». Но при первой возможности этот юмор вновь обретает всю свою силу и весь свой цинизм. Потому что он неумолим и окончателен. Смех – это все, что мы в себе любим, вернее, таким мы хотели бы видеть каждое из наших чувств: законченным, неприкосновенным, инстинктивным и решительным. Он дарит наслаждение и гордость одновременно – редкое сочетание, если верить Фрейду и нынешнему папе римскому.

В моей жизни смех был не менее значим, чем дружба, и чаще всего они шли рука об руку. Смех был и остается одной из важнейших составляющих моей повседневной жизни. В этом смысле мне повезло: прежде всего потому, что я родилась в такой семье, в которой нашалившие дети могли сказать: «Ну да, зато мы так посмеялись!» – конечно, эти слова не служили оправданием, но по крайней мере представляли собой смягчающее обстоятельство. В моей семье каждому было над чем посмеяться, и каждый был рад смеху других; вежливость у нас была неукоснительным правилом, однако это не мешало нам подтрунивать друг на другом, скорее наоборот.

А затем со временем мне удалось, посчастливилось, повезло встретить немало забавных людей, которые в силу этого качества становились настоящими друзьями и по той же причине умели дружить. Ведь вкус к смеху, привычка смеяться (я не имею в виду саркастический, натужный, горький или дьявольский смех, а говорю о смехе над шуткой, над комичным положением или ужасами нашей жизни), по-моему, вмещает в себя непринужденность, щедрость – одним словом, невинность, или тоску по невинности. И уж наверняка – вкус к ней, который очень плохо уживается со злобой, которая вольготно чувствует себя лишь в посредственности. Злые, завистливые, скупые, благоразумные люди опасаются смеха, потому что смех отпускает нервы, ту струну, которую эти люди отпускать не хотят. Смех освобождает, их это тревожит, нервирует, приводя в конце концов к презрению, к безмолвному презрению, которому до того приятно прозябать в тишине, что аж тошно. Но какая же радость вдруг обнаружить эту снисходительность у человека, который всегда лишь улыбался вашим шуткам! А уж какая радость, если кто-то плачет от этих шуток или хохочет во все горло! И что за радость презирать того, кто вас презирает, или по крайней мере посмеяться над ним! Воспоминания приходят мне на ум, если подумать, каждое теперь как открытие, мне приходится отмахнуться от них, чтобы продолжать писать, не то я упаду от хохота на диван.

В общем, начав смеяться с малых лет (и зачастую при самых невеселых обстоятельствах, потому что, когда мой отец смеялся, он не терпел, чтобы его одергивали, делали замечание, напоминали о приличиях), я познала славу, не утратив юмора, который, думаю, весьма помог мне избежать самых опасных подводных камней, связанных с этой славой, в частности, пресловутой «звездной болезни», поразившей немало сильных душ: в самых различных кругах согласно заявляют, что я не потеряла своей природной скромности. Нужно сказать, что моя семья, закалившись в пятилетней борьбе с моими литературными претензиями и манией писательства – с тех пор, как мне минуло двенадцать лет, мои родные шарахались при виде меня в коридоре, потому что я, вечно с исписанными листками в руках, читала свои трагедии первой попавшейся жертве, если та по слабости или усталости не успевала скрыться, – так вот, моя семья увидела в первом моем романе лишь очередные бредни и интеллектуальные потуги. Не убоявшись, что мою писанину прочтет миллион французов, родители позволили мне опубликовать все, что заблагорассудится, лишь пожалели издателя. Ну а что было дальше, известно… Слава богу, это не убавило своеобразной снисходительности, которая царит во всех семьях по отношению к самым молодым ее членам, особенно если те слегка заикаются, на каждом шагу цитируют Ницше, как сегодняшнюю газету, и витают в облаках, услышав пару рифмованных строчек, – мой случай. Хоть я и была слегка уязвлена подобным отношением, зато, думаю, оно стало идеальным противовесом внезапно обрушившемуся на меня потоку хвалы и хулы. И сегодня я точно знаю, что, не будь моих родных, у меня появился бы тайный, но неистребимый комплекс самолюбования, который тешит иных писателей до конца их дней и отравляет жизнь их окружению – ближнему или дальнему. А еще я в глубине души надеюсь, что в течение всех этих долгих лет мои друзья чаще смеялись вместе со мной, чем надо мной. Впрочем, не исключено, что в этом я ошибаюсь.

Итак, в дальнейшем я предпочитала делить жизнь с людьми, которые любили посмеяться; попадались даже такие, для кого смех стал своего рода культом. Они посмеивались над личным, над общественным, во всем находя забавное, включая самих себя, даже к собственной невыгоде. Забавное повсюду, кроме?.. Это «кроме» снова останавливает мое доселе легко скользящее перо, мешая мне продолжать; трудно допустить, что не было никаких «кроме» – любовные горести (в общем-то, единственное, что могло нас тогда печалить) становились мишенью для грубоватых шуточек, вызывая иронию, если страдал кто-то другой, и юмор, если страдал ты сам. Ведь не надо забывать, что смех – это броня, даже холодное оружие, а в серьезных случаях он может стать арматурой, стержнем, благодаря которому вы держитесь на ногах: иногда – вымученная улыбка, но высоко поднятая голова… Хоть изведись от горя, а голос все равно должен быть ровным. Иногда, даже в самом жестоком любовном разочаровании, вдруг какие-нибудь три словечка, воспоминание, мысль – и расхохочешься! Так мы вновь обретали нашу веселость и наше истинное естество во взрыве смеха, – хотя, случалось, думали, что уже ничто не может нас рассмешить. Увы, всякое бывает! Смех может прозвучать грустно, даже фальшиво. Когда ты несчастлив, то смеешься как-то по-собачьи, это не смех, а лай. Не прыскаешь от смеха, а тявкаешь, даже не узнавая собственного голоса. Если это слышит кто-то близкий, ему неловко от звериной хрипотцы, от резкости твоего смеха. Может быть, я ляпнула чушь, может, никто и не думает тявкать, даже переживая те горести, о которых я говорю. Может быть, я порю ерунду, сама не веря в написанное, лишь для того, чтобы выглядеть умудренной и наблюдательной… Вот это было бы аморальным, и я была бы по заслугам облаяна благоразумными людьми и покусана за ноги оскорбленными критиками за эти псевдотонкие рассуждения! И мне бы вынесли приговор: больше не смеяться! И вообще заткнуться!

Возвращаясь к смеху, я считаю своим долгом – вроде как участники телевизионных игр с дорогими призами, которые желают при случае передать привет своим родителям, супругам, коллегам и «малышке Колетт», – так вот, считаю своим долгом процитировать Жака Шазо, самого лучшего друга и самого забавного из всех забавных мужчин, обитающих в Париже. Если за сорок лет общения с этим человеком я и плакала, то только от смеха. Невозможно привести здесь ни одно его словечко, ни одну его выходку, их слишком много, потому что его юмор лукав, непредсказуем, полон ложного здравого смысла, воображения, и он обладает безошибочным чутьем на смешное и шутит, как дышит, отчего его шутки выходят не только уморительными, но и по-настоящему веселыми: когда над ними смеешься, на сердце теплеет. В Париже не так уж много смеха, за который бы не было чуточку стыдно, но его смех именно такой. И вот ведь чудо: мой друг до сих пор находит удовольствие в том, что заставляет людей смеяться, и это – после долгих лет успеха, неизменно сопутствующего ему в этой области. Неужели ему это никогда не надоедает?

Впрочем, никакое это не чудо, по опыту знаю. Я вспоминаю, как стояла на лестнице в холле театра «Ателье», где играли мою пьесу «Замок в Швеции», а несколько лет спустя на лестнице театра «Жимназ», где играли другую мою пьесу, «Лошадь в обмороке», и слушала, как смеются зрители. Мало что может доставить такое наслаждение (разве что еще приход вашей лошади первой к финишу на ипподроме в Отее), как эта буря, как этот смех, исторгнутый из глоток сотен людей, которые счастливы находиться здесь, в полной вашей власти, которые, затаив дыхание, с радостным нетерпением ждут очередную глупость из уст ваших героев. На короткое время зрители становятся вашими сообщниками, друзьями, близкими родственниками. Заставить смеяться – до чего же упоительна эта власть, единственная, которую я познала в жизни, единственная, которую я признаю – разумеется, если речь идет не об одном человеке, а о многих.

Смех. Смешить. Смеяться. Смеясь, возвращаешься к чему-то глубоко личному, с чем так редко соприкасаешься, а ведь это – самое истинное в тебе, ты сам. И ты пробуждаешь в себе самом нечто, что одновременно является детством, отрочеством и старостью, нечто, что связывает нашу принадлежность к этому миру и наш от него уход: мы признаемся в любви к жизни и с презрением отвергаем смерть, все это всего лишь на три минуты, но какие же славные, прекрасные и добрые три минуты.

Ведь смех, жестокий или добрый, умильный или сардонический, неудержимый смех, взрывы смеха – вдумайтесь, как красноречивы эти последние сочетания, – смех – это прежде всего убедительное и неопровержимое доказательство нашей изначальной свободы.

Феллини – царь итальянский

На вечернем поезде «Палатино» я поехала из Парижа в Рим на встречу с Феллини, который был занят на съемках в Чинечитта. Отправляясь на встречу с режиссером, я решила обойтись без самолетов, летающих на нечеловеческой высоте. Мне казалось, что лучше остаться на земле, следовать ее мягким изгибам, чтобы встретиться с человеком, рожденным нашей планетой, вышедшим из ее праха, чувствующим ее вращение – пусть даже иногда он ощущает себя ее владыкой, а иногда рабом.

Мне казалось, что фантазии режиссера и его натура не толкали его, как других, к нематериальному, к космосу, к абсурду, а, наоборот, влекли, тащили его за ноги к центру, к самой сердцевине нашей земли. «Наша грязь ласкова, наша человечная и нежная грязь», – говорил Кокто, и мне казалось, что Феллини подтверждал эту мысль через грустный и вычурный блуд, усталую откровенность всех своих фильмов.

Но в начале путешествия, которое сопровождалось тряской и скрежетом старого поезда, помпезно и невпопад названного «Палатино» (один из семи холмов Рима. – Прим. перев.), мне не давал уснуть не Кокто, а далекий Иоахим дю Белле – я тщетно пыталась вспомнить его стихи, которые мы разучивали давным-давно в школе: «Ничто… ни… ни… ни… маленький Палатин… не сравнится для меня с анжуйскими красотами». Весьма шовинистическая поэма, которую я мямлила в блаженные годы отрочества и, похоже, почти забыла в иные блаженные времена, наступившие после. Я умоляла, затем терзала свою память, но тщетно. Проснувшись, я по-прежнему помнила лишь маленького Палатина, которому не сравниться с анжуйскими красотами, зато за окном я увидела виноградники, равнину, опоясанную морем. Это был откровенно итальянский пейзаж, пейзаж Феллини, не знаю уж, почему. Ведь, если моя зрительная память сохранила пейзаж Висконти, пейзаж Антониони, пейзаж Болоньини, то пейзажа Феллини не сохранила. Тот, насколько мне помнилось, не отличался красотой. Унылая, неприглядная равнина, утыканная ветхими и бедными домами. Трава на скате, подступающем к рельсам, завяла, зато с другой стороны расстилалась синева роскошного Средиземного моря. И в этом контрасте мне увиделась та смесь согласия с иронией, сообщничества и строгости, которая – как мне казалось – была самой сутью отношений Феллини с его Италией.

По приезде я наняла машину и, трижды объехав Рим, очутилась перед порталом Чинечитта, святая святых. Я странным образом волновалась, потому что для меня это было мифическое место – таким и остается – благодаря Маэстро и его знаменитой пятой студии.

Для тех, кто не знает: Чинечитта – это большая лужайка, обнесенная стенами, а через пожухлую траву пролегают четыре разбитые дороги, которые ведут к ангарам, называемым студиями. Голливудский стиль, но без голливудского порядка. Люди ездят по этим дорогам на всевозможных транспортных средствах, по преимуществу громыхающих. Естественно, студия бдительно охраняется строгим цербером, и моему чувствительному сопровождающему пришлось несколько минут орать в ухо мое имя и мою профессию, отчего я совсем смешалась. «Да Саган же, Саган», – кричал он, а я тем временем вжималась в руль. Наконец нас пропустили, и мы покатили к студии, логову, притону, вотчине Маэстро.

Я познакомилась с Феллини пятнадцать лет тому назад в Париже, случай привел его с женой однажды вечером в мой дом, случай и один друг. Я смутно помню, что этот большой и толстый человек, так и не снявший пальто, хранил любезное молчание, а его очаровательная жена воспевала во весь голос жизнь в розовом цвете вместе с моими друзьями-музыкантами. Но то было в другой квартире, в другой жизни, и встретилась я тогда с другим человеком. В Чинечитта я сперва увидела издали большого мужчину с широкими плечами, худого, одетого в черное, на голове у него красовалась шляпа – не дань фольклору, не причуда, а просто шляпа, которую он то снимал, то надевал, как иные женщины – косынку. Американское тело венчала совершенно итальянская голова, голова Цезаря, с черными волосами и карими глазами, с прямым носом и квадратным подбородком. И это был не апатичный Цезарь. Расслабленность не просматривалась ни в рельефе челюсти, ни в рисунке рта, ни во взгляде: наоборот, лицо показалось мне скорее страстным, но временами это страстное лицо смягчалось, когда он задумывался о чем-то своем – я видела это по движению ресниц, не могла поймать его взгляд… Но он внятно отвечал на любой вопрос, а бог весть, о чем только не спрашивают у режиссера на съемках! Представили себе? Теперь умножьте на десять, ведь речь идет о Феллини, у которого шесть ассистентов, возбужденных тем, что они работают рядом с Маэстро, и пятьсот статистов, пребывающих в радостной горячке от того, что снимаются у Маэстро. И все это вместе создавало веселенькую неразбериху, кавардак, пылкий и странный, типично феллиниевский кавардак. Стоило мне ступить на съемочную площадку, как меня окружили феллиниевские персонажи и вещи, феллиниевский воздух и феллиниевская трава: толстые женщины в красном, смешные или нежные лица, странное поведение, потертые декорации, сама кинокамера, похожая на призрак, – все это купалось в свете созвездия Маэстро.

А между тем Феллини снимал в те дни чистую реальность: часовой телефильм о схватке режиссера с четырьмя японскими журналистами, телефильм под названием «Интервиста», где зритель увидит режиссера через его творение или, скорее, через творения журналистов. Сюжет вполне реальный, но реалистичность этих декораций и Чинечитта – хоть там и снимали многие другие римские режиссеры – была связана лишь с его именем. Это впечатление усиливалось благодаря статистам, взиравшим на него завороженно, преданно или испуганно, – они порхали, кружили, становились спереди или сзади Маэстро. А он, император, король, тиран, был, казалось, прежде всего другом каждого из них и царем над всеми. Прибавим к этому, что, снимая съемки Феллини, невозможно было понять, когда какой-то человек кричал в рупор: «Тишина», – был ли этот человек настоящим ассистентом или статистом, играющим роль ассистента, требующего тишины. На съемочной площадке царила веселая сумятица, но и напряжение, потому что каждый был при деле, стоило камере заработать. Все эти витающие в воздухе чувства мало-помалу завладели мной. Я пряталась за деревом, смущенная оттого, что подсматриваю за человеком, который дал волю собственному воображению, – вопиющая нескромность с моей стороны. Что бы я сделала, думалось мне, если бы Феллини пришел ко мне домой, уселся в мое кресло и наблюдал за мной, когда я пишу в мои тетрадочки. Так я смотрела на него целых десять минут, смотрела, как он прохаживается, размышляет, смеется, раздает советы и приказы, пока нас не представили друг другу, после чего он с веселой любезностью разрешил мне погулять по съемочной площадке где мне заблагорассудится.

Я должна прибавить к этому бегло набросанному портрету, что уже давно не встречала такого привлекательного мужчины и такого добродушного творца. Пожалуй, мои журналистские вопросы, подготовь я их заранее, прозвучали бы смешно или – что еще хуже – навеяли бы скуку, которую всегда рождают у двух легких душ всеобъемлющие идеи. Нет, мы будем говорить лишь о частностях; правда, как известно, иногда частности бывают более разоблачительны, говоря полицейским языком; так вот, мы будем говорить не об этих частностях, а о тех, что увлекательнее самых серьезных общих мест.

В тот день ждали чего-то или кого-то, у кого возникли проблемы с машиной, а вечером ему предстояло выступление, поэтому он мог и не успеть сыграть свою роль перед камерой Мастера. Отовсюду слышалось: «Они приедут? Они выехали? Их разыскали?» Я и сама стала тревожиться за трех замотанных статистов, измочаленных, слишком занятых, которым вдобавок не повезло с машиной. И тут оказалось, что речь идет о трех слонах, которые действительно выступают в цирке, куда они и должны вернуться после съемочной площадки. По дороге животные исчезли. Все статисты, ассистенты и статисты, играющие ассистентов, взирали на Мастера встревоженно, но в то же время доверчиво. Ведь Маэстро никогда не допустит простоя. Феллини способен импровизировать когда угодно и где угодно. Он без подготовки заменял одну сцену другой. Что и доказал, вызвав в Чинечитта Феллини – молодого человека девятнадцати лет от роду, каким режиссер был много лет тому назад. Увидев этого юношу, я поняла, что Феллини смотрит на собственную юность без снисходительности и умиления, не в пример большинству сорокалетних мужчин, будь они родом из Рима или еще откуда-то.

Молодой Феллини был долговязым брюнетом, вполне милым мальчиком, но на кончике его носа красовался огромный прыщ, отчего молодой человек явно грустил, и это было, по-моему, вполне естественно. Мало приятного – ходить с такой блямбой три съемочных дня. Я не сразу поняла, что прыщ – явление временное, привнесенное, он появился по требованию самого Феллини. В шесть часов молодой человек избавлялся от прыща в своей гримерке и летел на встречу с возлюбленной уже без блямбы. Сам он, похоже, считал, что это совершенно лишнее. Да только вот нравы двадцать пять – тридцать лет тому назад были куда менее свободными. В пору возмужания Феллини девушки были не так доступны, а женщины – не так жадны до жизни. Естественно, что время от времени у молодых людей выскакивали прыщи. И однажды вот такой молодой человек появился в Чинечитта. Это был юный Федерико Феллини. Решительно, молодой человек с прыщом и в тесноватом черном костюме не имел ничего общего с восхитительными юношами из «Сатирикона». Феллини не из тех людей, что путают свое представление о юности с собственной юностью.

То был творец, и, признаюсь, я радовалась этому, думая о некоторых наших творцах. Увы, сейчас уже не найти достаточно людей с воображением, умеющих отличать свои мифы от собственной частной жизни, свои фантазии от своих воспоминаний. Юность для них – это та пора, когда они сами были молоды. Любовь для них – это пора их собственной влюбленности. И поэтому на экраны выходит так много отчаянно безликих фильмов с такими чудовищно обыденными и безнадежно банальными героями, в которых мы вроде бы должны узнавать самих себя, но они не имеют ничего общего с нами, кроме одного – они не образцовы. Иначе мы бы вовсе не узнавали себя в этих героях. Феллини-то знал: дистанция между двумя обыденностями столь же велика, сколь и между обыденностью и образцовостью.

К половине первого Феллини решил, что пора пообедать, и всем сразу захотелось есть. Мы очутились в харчевне на свежем воздухе, уселись вдесятером за один столик и весело принялись за оливки. Тут-то режиссер вспомнил, что интервью – дело срочное, и отправил всю свою свиту, включая и супругу, за соседние столики. Я чуть не сгорела со стыда. Хотя каждый из присутствующих уже успел расположиться и даже заказать обед, тем не менее все безропотно удалились, оставив нас наедине. Ну, не совсем наедине, потому что осталась и переводчица, которая должна была приспособить к взаимному пониманию мой ужасающий итальянский и более чем приличный французский Феллини. Она была очень мила, а мне, признаться, показалась чудом из чудес, потому что иначе я бы и вовсе молчала, ела бы ветчину и поглядывала на небо. Феллини – человек, с которым мне не нужно было разговаривать, чтобы почувствовать себя в компании – в его компании. Вот мы и разговорились обо всем и ни о чем: о жаре, о бабьем лете, кружившем над Римом, о людях, об отношениях между людьми. Совершенно очевидно, что Феллини находил свою жизнь и свою профессию безумно увлекательными, во всяком случае, более увлекательными, чем собственную персону. Да и как ему возразить? Нас забавляли и интересовали одни и те же вещи, мы оба зависели от публики, зависели от собственного воображения, от его взлетов и падений, мы были увлечены тем, что называют нашей профессией, но что на самом деле является всего лишь безумием. Безумие это, к счастью, трогало сердца людей, видевших или читавших наши произведения, но это самое счастье навязывало нам образ общественного деятеля, от чего мы, естественно, несколько подустали.

Я спросила у Маэстро, почему на съемочной площадке так много статистов, и он объяснил мне, что на каждую из ролей, даже вторых ролей, он всегда приглашает десятки статистов, потому что у каждого из них более одухотворенное, более интересное или более живое лицо, чем это прописано в роли, потому-то и множится число приглашенных актеров. Я заговорила с ним о молодом человеке, который играл, вернее, подменял его самого, а он сказал мне, что ему жаль молодых, ведь любовь без привкуса греха – жуткая штука. Впрочем, сказал Феллини и рассмеялся, когда он был маленьким и ходил в школу, все учителя были полные психи; один из них имел привычку утром по понедельникам ставить мальчиков перед собой в ряд и задавать неизменно ровным голосом один и тот же вопрос: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, сколько раз ты трогал себя за эти два дня?»



Поделиться книгой:



Регистрация