Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: От всей души - Франсуаза Саган на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Франсуаза Саган

От всей души

Я могу лишь сказать, что она была прекрасна, и одинока, и великодушна. И еще она любила посмеяться… Иногда.

На самом деле, не мне следовало говорить эти посмертные слова, хотя верно и то, что мы с Авой Гарднер встречались, беседовали, развлекались, хотя верно и то, что нас сблизили праздные вечера и бессонные ночи, мелкие ссоры, общие взгляды и смех до упаду. Короче говоря, на целый месяц мы стали почти подругами. А было это давным-давно, в те времена, когда Ава Гарднер снималась в фильме «Майерлинг». Красавчик Омар Шариф, по сценарию ее сын, в жизни питал к ней совершенно отеческую привязанность – это чувство она пробуждала во всех тех мужчинах, кому не разбивала сердца. Несмотря на мимолетность этой встречи – тем не менее вошедшей в мою жизнь, – я представляла себе, как отпевает ее бренные останки хор тех людей, кого влекло к ней живой, – множество мужских голосов, шепчущих избитые и страстные слова: «Что тебе понравилось во мне? Почему ты меня покинула? Почему не поверила мне? Зачем ты мне сказала все это?»… Мужская разноголосица, в которой страсть соединила тоску и непонимание; впрочем, эти же мелодии пела и публика, но – в восхищенном упоении, ведь Ава Гарднер была иной. Она была красивее своих соперниц, аморальнее и раскованнее. И никто не был более одинок, чем она.

Она была как очень красивое и потому очень благородное животное… и очень странное. Своим любовникам она не давала никакого выбора, никаких объяснений, с ней у них не было будущего, потому что ее красота подчеркивала разрыв – иногда неявный на экране – между чувственностью и вульгарностью.

Да и карьера Авы Гарднер была необъяснимо парадоксальной: ни падений, ни славы, ни взлета до небес, ни подлинного признания среди коллег; красота подавляла в ней все остальное, она играла только свою красоту.

Она не была пленницей собственной красоты, как Бардо, не была ранена ею, как Мэрилин Монро, не была доведена ею до безумия, как Грета Гарбо. Спокойная красота существовала как бы параллельно ее обладательнице. Поэтому-то даже женщины любили ее: ни одна из них не могла и вообразить себе актрису у семейного очага, да никто и не был в обиде на нее за это; ни один мужчина не мог представить себе Аву Гарднер в роли верной жены, хотя некоторых приводила в отчаяние эта невозможность. Ведь не в пример всем этим актрискам, за чьими любовными похождениями, свадьбами, родами с умилением следила толпа (подобные актрисы всегда видятся нам или перед кухонной плитой, или перед клиникой), Аву Гарднер можно было представить лишь в окружении чемоданов, с очередным любовником в роли носильщика.

Любовников было великое множество, поэтому они не выглядели жертвами, а все ее связи приписывали странным причудам: насмешки ради – как в случае с Микки Руни, из тяги к смерти – с Домингином,[1] Ава Гарднер никогда не была чьей-либо половиной, ее нельзя было представить себе связанной женской долей или этой долей удрученной. Она проживала свою известность и мимолетные увлечения с каким-то небрежением к ним, как бы наблюдала со стороны – явление не менее редкое, чем ее красота. Возможно, поэтому-то женщины любили Аву Гарднер и прощали актрисе ее беззаботность.

Возможно, поэтому «Босоногая графиня» – единственный фильм, в котором Ава Гарднер сыграла роль, выразившую ее саму, сыграла свою смерть, – был и единственным, в котором она действительно играла. Дело в том, что сам кинематограф, кинокамеры, одержимость, отраженная в зеркалах, – все это не было ее коньком. Я наблюдала, как она со смехом приступает к съемке трагических сцен, заламывая набекрень шляпку, подмигивая всем направо и налево; я видела также, как она засыпает прямо на земле, потому что постановка кадра слишком затянулась (впрочем, в этих сценах она потом выглядела потрясающе красивой и царственно отсутствующей). Случалось, куда больше ее задевал за живое фальшивящий цыганский оркестр, или какой-то мерзкий метрдотель, или же чересчур лицемерный президент компании; не стану скрывать, ее раздражение выражалось в сдернутых на пол скатертях, опрокинутых столах, бывало, она выкидывала из такси важных персон, а сколько раз исчезала! Я была на банкетах, которые устраивали в ее честь, – а она на них не являлась, иной раз она ночи напролет бродила по улицам или замыкалась в молчании, похожем на затишье перед бурей, – но это не были капризы звезды, вовсе нет, скорее выплески ярости плененного зверя. Алкоголь часто приносил освобождение, конечно, не всегда, нет, не всегда, и не полностью, если вспомнить глубину ее безмолвной печали. Мы поклялись друг другу непременно встречаться, но свидеться нам привелось еще лишь раз. Кажется, встретились мы в аэропорту, во всяком случае, там, где было полно народу. Несмотря на толчею, мы заметили друг друга, обменялись взглядами – вначале удивленными, потом восхищенными, а затем, мгновение спустя, когда мы потеряли друг друга из виду, – тоскующими. По крайней мере, я надеюсь, что подобное чувство охватило и Аву Гарднер. Кто-то не преминул заметить мне, что она очень изменилась. Но я была не согласна с этим: все та же горделиво посаженная голова, те же холодные и меланхолические глаза, тот же твердо сжатый рот – свидетельство непреклонности и в отказах, и в желаниях. Я увидела все то же надменное и загадочное животное, которое лишь раз снизошло до откровений: однажды вечером Ава Гарднер рассказала мне, что, когда она была ребенком, а затем подростком, ее отец вечно трудился в поле, а мать стирала белье с утра до вечера и с вечера до утра. Так что будущая актриса в течение пятнадцати лет видела лишь родительские спины. С тех пор она не выносила вида чьих бы то ни было спин – пусть даже обладатель спины самолично составлял для нее баснословный контракт. Нет, Аве Гарднер нужно было видеть лицо, глаза, слышать голос, обращенный к ней, что, впрочем, необходимо и нам всем. Да только для нее это становилось отчаянной необходимостью. Конечно, на нее смотрело множество глаз, но она всегда первой отводила взгляд, возможно, из-за неискренности, а возможно, чтобы опередить того, кто взглянул на нее! Ну и что! Что значат искренность, правда, когда речь идет об Аве Гарднер! Искренность, правда – это необходимо лишь слабым или осторожным, а она не была такой. Какой же она была? Чем больше я думаю над этим, тем меньше помню, тем меньше знаю. Я могу лишь сказать, что она была прекрасна, и одинока, и великодушна, и что она любила посмеяться… иногда. Я могу сказать, что Ава Гарднер была из тех людей, которые иногда превращают нашу жизнь в пейзаж, наполненный поэтическим очарованием, но чувствуется, что для них самих жизнь – горькая пустыня. Эти люди отмечены безыскусностью или упадничеством, неизвестно, куда они держат путь, да и они сами не знают этого, настолько их пленила собственная натура. А для таких, как Ава Гарднер, красота – и есть их натура. В конечном счете, жизненный путь таких людей не так уж и важен, о нем не задумываешься, при встрече с ними поражают их прелесть, их свет. И сколько же вопросов так и остаются без ответов после их рискованных и неповторимых поступков.

Замедленное время Кажарка

Опасно рассказывать о своем родном крае, потому что это значит – говорить о своем детстве, а писателей обычно умиляет до слез воспоминание о том, какими они были детьми. Теряя всякий стыд и чувство юмора, они живописуют себя дикими и чувствительными, деликатными и замкнутыми, грубыми и нежными и т. д. – естественно, исключение здесь составляют Сартр и Пруст. Но, с другой стороны, что еще я могу сделать? Объяснить, что Ло, где я родилась, бедный край, где череда каменистых плато как бы нехотя расступается, чтобы дать дорогу медленно скользящей реке Ло; объяснить, что местные жители кормятся выращиванием кукурузы, табака и винограда, что три века тому назад здесь правил английский, а не французский король, – все это уже очень скучно. К тому же я обязательно бы ошиблась: трудно составить себе объективное представление, экономическое или историческое, о своем родном крае – возникают лишь воспоминания о каникулах, семье, отрочестве, лете.

Для меня Косс – это палящая жара, пустыня, нескончаемые холмы, на которых еще виднеются развалины деревушек: засуха выгнала их жителей из родных домов. Для меня Косс – это пастух или пастушка, которые проводят дни напролет в одиночестве в обществе одних лишь баранов; их лица стали серыми, приобрели цвет камня – это из-за одиночества. Косс – это несколько ферм, куда заезжаешь вечером после охоты, где пьешь молодое вино – чаще всего отвратительное. Косс – это удивительное спокойствие души, удивительно веселые люди, живущие в вечном одиночестве. Косс – это мухи, облепившие ноздри старой лошади, на которую я взгромождаюсь, – лошадь, как и я, изнывает от жары. Здесь снисходит такой поразительный покой, что кажется, будто Франция опустела.

Ниже Косса находится деревня под названием Кажарк, где родились мои прапрапрапрабабушки и моя мать; эта деревня была в чести десять лет тому назад, когда здесь обосновался будущий президент республики, но после этого Кажарк вновь впал в забвение. В этой деревне дремлют мои «стоп-кадры» – не меньше сотни.

Мне четыре года. Мой брат выиграл на ярмарке бутылку пенистого вина; пробка выскакивает – и вино льется на поля шляпки старенькой тети Луизы, а та вопит как резаная. Мне шесть лет, я играю в прятки с деревенским сорванцом. Мы прячемся в заброшенных домах старого города, забегаем в дома и тут же выскакиваем, как будто нас напугали тени. Мне восемь лет. Вечером мы прогуливаемся по городу, это – всего шестьсот метров, но мы гуляем часами. В тени маячат два-три незнакомых силуэта, впрочем, за углом, под фонарем, мы узнаем их и торопимся поприветствовать. Летучие мыши пронизывают воздух, пикируют к колокольне, возвращаются к земле. Мне десять лет. Война закончилась, и в шкафу у бабушки целая полка отведена для запаса колбас. Осень, сбор винограда, мы, как и все дети, пьем свежее сахаристое сусло, которое выходит из-под пресса, стоящего перед дверью, а потом всю ночь мучимся животом. Мне тринадцать лет. 14 июля, перед памятником погибшим, пока мэр читает ту же речь, что и в прошлом году, я смотрю на граненую плиту с фамилиями павших в 1914–1981 годах, на высеченную фамилию дяди и считаю себя обязанной горевать. Мне четырнадцать лет. Я отчаянно ищу на чердаке пожелтевшие книжки, рассказы Клода Фаррера, сентиментальные или скабрезные истории, прячу их в своей спальне. На юго-западе случаются ужасные бури, иногда дожди льют вечера напролет.

Прижавшись лицом к окну, я говорю себе, что никогда не вырасту, что дождь никогда не кончится. Мне больше не хочется играть в прятки, наоборот, я хочу себя показать, но мне кажется, что никто не смотрит на меня. Мне пятнадцать лет. Став «парижанкой», я одновременно горжусь этим и стыжусь, а на сельском празднике надеюсь и боюсь, что сын торговца скобяным товаром или сын булочника «все же» пригласит меня потанцевать. А затем мне уже восемнадцать лет, девятнадцать. Я иногда приезжаю, здесь я по-прежнему внучка мадам Лобар, «знаете, та, которая пишет книжки». Вообще-то говоря, не много найдется тех, кто прочитал эти книги, и мою бабушку скорее жалеют, чем завидуют ей.

Теперь, когда я вольна приезжать и оставаться здесь, сколько пожелаю, а слово «каникулы» утратило свой обязательный смысл, я часто возвращаюсь в этот край и любуюсь им. Нескончаемый Косс, его вечера, когда цвета меняются от розового до лилового, затем до темно-синего, ночного. Такая зеленая долина, прорезанная такой серой рекой, у развалин растут кипарисы, слепые дома, окруженные сложенными из камня стенами, которые ни для кого не преграда; беспечность и терпимость здешних жителей; им удивительным образом удалось избежать нашествия туристов, телевидения, автодорог и амбиций. Сюда нужно добираться часами, а если не родился в этом краю, тебя непременно одолеет скука. Немногочисленные мерзости, занесенные прогрессом или чужеземцами, быстро оказываются поглощенными, выброшенными или присоединенными ко всему прочему. Этот край не изменился. Я нахожу здесь не изломанное, а образцовое детство, которое привносит в мою жизнь время, текущее в замедленном ритме, – то же замедленное время я ощущала в детстве, время без трещин, без надломов, бесшумно текущее время.

В шесть часов я сижу на каменных ступеньках перед домом, смотрю на прохожих – они заговаривают со мной, на собак – они иногда ложатся со мной рядом, смотрю, как уходит день, удивляюсь – и даже возмущаюсь, – если мелькнет на дороге автомобиль с неместными номерами. На другой стороне улицы вижу все тот же старый колодец, из которого мы малышами брали кувшинами воду утром и вечером, над ним суетятся две старухи. Естественно, насос скрипит, и часто часы на церкви сбиваются и три или четыре раза звонят один и тот же час, но никого это по-настоящему не волнует. Зажигаются фонари, через каждые сто метров появляется желтый ореол; летучие мыши вновь принимаются безостановочно скользить; двое прохожих торопятся к ужину; мне становится холодно и хочется есть. Я встаю, закрываю дверь, отделяющую меня от спокойной улицы. Завтра будет таким же, как сегодня.

Прощальное письмо

Поскольку мы больше не любим друг друга, во всяком случае, ты меня больше не любишь, я должна отдать ряд распоряжений в связи с кончиной нашей любви. После шепота, мерцания и темноты этой долгой ночи – а ведь именно такой была наша любовь – наконец приходит день свободы.

Поэтому я, оставаясь единственной владелицей этой бессмысленной, бесцельной и безрезультатной любви – а только такая любовь достойна называться любовью, – я, скупая собственница, которая, увы, перевела эту любовь в пожизненную ренту, считая ее вечной, потому что верила, что ты любишь меня, – поэтому я объявляю последнюю волю – не будучи в здравом уме и твердой памяти, чем и горжусь, – я завещаю тебе:

Кафе, где мы встретились. Со мной был Ришар, с тобой – Жан, а может быть, наоборот. На углу улиц Асса и Ренн мы оценивающе взглянули друг на друга и взаимно понравились. Ты сказал мне: «Я знаю вас, но с вами незнаком. Почему вы смеетесь?» А я ответила, что меня разобрал смех из-за этой идиотской фразы. А потом ты смотрел на меня с томным и – как тебе казалось – таинственным видом. Как же вы глупы, вы, мужчины, так глупы, что даже трогательны!

Стоит женщине понравиться вам, как вы принимаетесь играть в детективов. Что она скрывает от вас? Хотя женщина мечтает лишь об одном: открыться вам.

За фасадами грезят невзрачнымиодинокие исступленныепарижанки с глазами собачьимии чертами восточной мадонны.[2]

Ришар и Жан ушли, оставив нас в кафе. Ты взял меня за руку, или я взяла тебя за руку. Что было дальше – не знаю. Любовь – это так заурядно. Перехожу к тому, что было ночью.

Ты был красив,Красив на фоне пестройГостиничной чуть вздрагивающей шторы.

Ты говорил мне: «Почему это не случилось раньше? Зачем надо было ждать до сегодняшнего дня? Откуда дует?»

Пропустим. Придется пропустить, ведь мне надо завещать тебе еще так много. Первый дом, бог с ним! Мы жили нигде, нашим жилищем была ночь. От любви, криков и бессонницы наши обескровленные тела начали светиться. Я становилась весталкой. Забытые сигареты тихо догорали, как я, в ночи, забыв погаснуть. Ну вот, завещаю тебе один из этих длинных, раздавленных, так много говорящих окурков. Я тебя щедро наделила: грустное кафе и окурок. Я ищу следы, а нахожу символы. Я ненавижу тебя. Как и ты когда-то временами ненавидел меня.

Тебя такой, какую знал,Я никогда б не удержал:Ту ноту взять, что ты просила,Не мог – мне не хватало силы.Тут каждый новый был чужим,Безгласным и пугливым.И вновь ты задавала имВытягивать все ту же ноту,Но им недоставало силы —Тем музыкантам неумелым…Ты отлучала их от тела —За ноту, что давно забыта.

Да, ты ревновал. Я отдаю тебе письма, которые ты прочитал украдкой, которые ты не захотел уничтожить, из гордости, из глупости, оттого, что ты мужчина, письма, которые, как ты знал, никуда не делись. А я знала, что ты знал, я больше не пыталась выбросить их. В любви неизбежно бывает одно мгновение, когда чистый, самый чистый инстинкт становится мелодраматическим; а мы были так благопристойны… «Благопристойны» – какое кощунство! «Благопристойны» – что я плету? Я больше не могу выносить, когда ты напускаешь на себя мужественный вид. Я любила в тебе ребенка, и самца, и будущего старика. Но не эту куклу.

Я завещаю тебе нашу мелодию, помнишь ее? Танцы под музыку, «Палала, Палала». И танцы под музыку «Пала, Пала». Мы танцевали. Я гордилась тобой, все смотрели на нас. Всегда и всюду окружающие смотрят на счастливых людей. Это убивает их: зрелище чужого счастья – как песок в глаза, но счастливым – наплевать. «Палала, Палала»… под эту мелодию было прекрасно танцевать. Впрочем, я нарочно завещаю тебе все, что было прекрасным, потому что так же невыносимо видеть это прекрасное без тебя, не здесь, как и хранить его здесь для себя одной.

И потом – воображаемое. Помнишь тот рисунок, который мы вместе нарисовали грустным вечером на двух листах бумаги, не подглядывая друг к другу? У нас вышел один и тот же рисунок. О да, клянусь тебе, мы любили друг друга. Две железные кровати на пляже. Две головы: одна – соломенного цвета, другая – со стальным отливом. Два тела над запретным морем, лижущим ножки кровати. Ты купил проигрыватель. Не помню, какую пластинку ты поставил. Для меня звучала всего одна мелодия, моя великая мелодия – твой голос, говоривший «я люблю тебя». Ты-то, наверное, предусмотрительно приобрел что-нибудь из Моцарта. Мужчины охотно прибегают к украшательству, пока их женщины молча воют на луну. Кстати, на твоем рисунке ты забыл солнце; ярко-желтое, желтый цыпленок, желтое наваждение, оно освещало мой рисунок своими слишком жгучими лучами.

Пока я здесь, я завещаю тебе эти путаные, смутные, смертельные слова, которые ты говорил мне, когда уходил. Я завещаю тебе «деловые встречи, важные дела, досадные накладки». Ах, если бы ты знал, если бы ты мог знать, что «накладки» означали на самом деле «я не люблю тебя», а «важные дела» – «хочу тебя помучить». Я также завещаю тебе «Ты не скучала?», «Мне очень жаль», которые следовали после «накладок». Да, я скучала, нет, мне было более чем жаль. Я делала вид, что сплю. Я завещаю тебе простыни, которыми ты укрывался, боясь их шевельнуть, и это при твоей безалаберности! Ты засыпал. Я ждала, пока ты уснешь, только тогда открывала глаза. За ярким солнцем моей любви скрывались тихие пожары, раны, струпья бессонницы. Нет, я завещаю тебе эти неловкие рассветы, когда ресницы подрагивают в едином ритме единого страха. Я завещаю тебе, потому что ты мужчина, постыдные повязки, которые ты накладывал на мои запястья в тот вечер, когда я играла со смертью. Ты склонял голову, ты дрожал и говорил: «На твоих запястьях красная кровь, а твои руки напряжены. Тебе нужно отдохнуть, а потом мы поможем друг другу». Это был искренний или неискренний крик, но крик означает не больше, чем улыбка. Бывают такие усталые улыбки, от которых хочется застонать, и крики – как удары.

А затем, любовь моя, думаю, что мне остается завещать тебе тяжелые, наэлектризованные слова. Ты говорил мне: «Ты не спишь, ты не можешь видеть сны. Сон – это мед, от которого не отказываются. Все это – всего лишь игра. Я хочу видеть, как ты спишь». Ты был прав, ты был рассудителен, я – нет. Но как знать, кто тут прав? Я оставляю тебе рассудительность, оправдание, мораль, конец нашей истории, ее объяснение. Для меня всего этого нет, для меня никогда не существовало объяснения тому страшному факту, что я люблю тебя. Не тому – уж никак не тому, – что любви придет конец. А к нему мы и подошли…

Ах да, я забыла про ракушки. Ты помнишь о них? Ведь ты сердился на меня, за что? За эту открытую рану, которой была наша страсть, за это и я сердилась на тебя. Тогда мы упали на эти жуткие ракушки, засунули их себе в уши, чтобы не слышать больше себя, на самом деле, чтобы больше не слышать морского прибоя, прибоя любви и наших пронзительных голосов, пытавшихся перекричать ветер. Значит, эти ракушки остались там, на месте, или наши сильные губительные руки отшвырнули их, когда мы вместе решили, поняв, что стали слепыми, глухонемыми и грустными, что ракушки нелепы. Я завещаю их тебе. Они по-прежнему на пляже, дожидаются тебя. Я делаю тебе прекрасный подарок. Я бы сама не отказалась пойти на этот пляж, где лил такой дождь, где нам так не понравилась, где все пошло наперекос.

Больше я ничего тебе не завещаю. Сам понимаешь, ничего другого завещать нельзя, ничего вразумительного, ничего человеческого; главное – ничего человеческого, потому что я все еще люблю тебя, но этого я тебе не завещаю. Обещаю тебе: больше я не захочу тебя видеть.

Природа

Это чувство – общее для Руссо, Рембо, Ландрю (Анри Дезире, 1869–1922, убил 10 женщин и юношу. Приговорен к смерти и казнен в 1922 г. – Прим. перев.), Пруста, мадам де Севинье, Гитлера, Черчилля, Нерона и меня самой. За него мы должны прежде всего благодарить органы чувств, оно – самое чистое, самое эфемерное из всех. Это чувство зарождается с самого детства и длится до смерти, неизменно доставляя наслаждение. Это чувство может окрылить вас или опечалить, может заставить сожалеть, бояться, а с некоторых пор – и негодовать. Это чувство неизменно приходит извне, никоим образом не будучи поверхностным, это чувство может быть доступно глупцам и недоступно умным и чувствительным людям. Его можно разделить с кем-нибудь, иногда с полсотни двуногих садятся в автобусы и отправляются на его поиски. В прошлом веке это частенько забывают или топчут, а то и выбрасывают вон. Это чувство задолго до нас воспевали римляне и греки, через века, во все эпохи оно оставило более или менее блестящие следы в художественном творчестве. Это чувство может быть извращено инстинктом обладания, но всегда улизнет на волю. Это чувство люди одним своим присутствием автоматически портят: это – чувство природы, которое, оговорюсь сразу, присуще не всем. Вот два тому доказательства, от двух совершенно различных людей.

«Я ненавижу войну, – говорил Селин, – потому что воюют всегда на полях, а поля меня достали». А вот что еще раньше говорил Тристан Бернар: «Я обожаю Трувиль, потому что он очень далеко от моря и совсем близко от Парижа».

В нашу эпоху чувство природы, как и многие другие чувства, стало лозунгом, политической партией: экология, детище благородного вдохновения. Но наша мать Земля, Гея, как ее называли греки, должно быть, находит своих внезапно появившихся «защитников» чуть-чуть снисходительными к ней, так что она с трудом сдерживается. Она, привыкшая спокойно вращаться вокруг Солнца, прижимая к своему боку – благодаря силе гравитации – своих человеческих детенышей, чтобы те не свалились в пустоту, давая им еду и питье, своим дыханием надувая их паруса и вращая крылья их мельниц, пригоняя тучи на их пересохшие поля, раскачивая океаны, приглаживая моря, окрасив их воды в синий и темно-зеленый цвета, а в коричневый – леса (созданные, чтобы согревать нас), в бледно-лазурный – небо, которое нагоняло бы тоску, будь оно розовым, развлекая нас то снегом, то жарой (когда мы располагались рядом с ее талией), слегка забывая нас, стоило нам удалиться (как забывают собаки своих щенков), предоставляя свои карманы спелеологам, свои просторы – искателям приключений, свои пляжи – лентяям, давая еду, тепло, воду, одежду, радость, но порой пугая (внезапно) своей яростью весь наш род. Снисходительным экологам не следует забывать силу ее гнева, которая рушит города, валит горы, поднимает ветер, разламывает корабли. В ярости Земля кашляет лавой, а ее вулканы отхаркиваются дымящимися скалами. Наказания, но слабые наказания, с Ее точки зрения, если сравнивать их с теми бесчисленными милостями, которыми Она осыпает нас от века.

А что ей пришлось пережить в 1945 году? Ее дети, ее собственные дети уже не просто щекотали ей кожу своими шариками-бомбами, они нашли способ сжечь дотла ее поверхность. Из-за этих неблагодарных ей, возможно, было суждено остаться в одиночестве, серой, облысевшей, молчаливо вращаясь, с кожей, обожженной до второго слоя эпидермы, продырявленной… И к тому же – без единой птицы. Короче говоря, обесчещенной!.. Конечно, конечно, когда ее ярость стихла бы, она обзавелась бы другими жильцами, но о прежних не может быть и речи! Нет! Ни мужчин, ни женщин, ни детей. Пусть будут животные, это еще куда ни шло, они ведь были бесхитростными, беззаботными и нежными, но ни в коем случае не эти двуногие, слишком слабонервные и с куцым умишком. Эти людишки использовали всего лишь 25 % своего мозга (к тому же знали об этом), готовы были искалечить, уничтожить ее! Ну уж нет, она устроит так, чтобы следующие жильцы использовали 50 % своего разума, что позволило бы им жить в мире, узнать друг друга и познать ее, ее, о которой современные ученые выдвигают лишь жалкие гипотезы… Наконец, нужно сказать и о том, что ее прекрасное платье, сшитое из земли и пшеницы, местами вечно было испачкано кровью до такой степени, что ей самой становилось противно. К тому же ей надоело видеть в своих пустынях несчастных, которые умирали от голода, едва успев родиться, в то время как в плодородных краях жители, испорченные тщеславием и сытостью, использовали излишки своего добра, чтобы изобрести оружие для самоуничтожения и для уничтожения ее самой, в общем, навредить ей чуть больше, чем это удавалось им раньше с помощью смешных игрушек. Да пошли бы они!.. Пусть их приютит Луна, старая скупая и холодная кузина, уж ее-то репутация хорошо известна. Пусть отправятся к злому Сатурну с его бурями! Пусть убираются куда угодно! Она больше не в силах выносить этих эгоистов с их дуростью, неблагодарных, неспособных излечиться от собственных смертельных недугов, зато способных одним махом уничтожить себя! Они стали невыносимы. Так пусть же убираются!.. Она больше не их «Мать-Природа». Так они прозвали ее, она не возражала, но отныне с этим прозвищем покончено.

И все же представьте себе, вспомните, что такое чувство Природы: вы один на лугу. Вы ложитесь под деревом, смотрите на бесчисленные листья, блестящие на фоне голубого неба – пустого или обитаемого, это зависит от ваших верований. Ваши руки покалывает жесткая трава, вы вдыхаете запах земли, напитанной солнцем, вы слышите, как под вами заливается во весь голос птица, радуясь красоте дня. И ни следа человека… В такие минуты чувствуете счастье и покой, а еще – признательность к Ней. К верной, доброй и доступной природе, к земле, на которой так хорошо вашему телу, которая уносит вас, недвижимого, в свой неспешный путь вокруг Солнца. Вы чувствуете, что она принимает вас. Чувствуете, что она дает вам равновесие. Вы любите ее зелень, ее запах, ее звуки. Короче говоря, вы испытываете чувство Природы так, как его испытывали греки, римляне, ваши предки; подобное будут испытывать и ваши дети (если еще смогут). То же испытывал Гитлер и его жертвы, тупицы и гении, вы сами в шестилетнем возрасте, и вы сами сейчас. Вы объездили или не объездили эту землю, видели или не видели ее каналы, ее лагуны, ее тропики, ее фьорды. Вы видели толпы населяющих ее людей, видели ее моря, ее вершины, вы видели их вблизи или пролетали над ними – не имеет значения, – но все вы хоть раз испытали это чувство, этот ни с кем не разделенный восторг. Было ли это в городском саду или в сердце джунглей – вы ощутили материнскую снисходительность Земли по отношению к вам.

Ведь вы всем обязаны ей, Земле, вы знаете, что она круглая, но можете улечься на ней, потому что она плоская; Земля переполнена водами, но вы не тонете в них, на Земле много гор, но они не рушатся на вас, Земля – ваше убежище. И если мы слышали о детоубийстве, отцеубийстве, матереубийстве, братоубийстве, но никогда – о природоубийстве, то это не ошибка словаря, не его вина, а смысловая ошибка. Это было бы величайшей ошибкой, грубейшей, немыслимой ошибкой, которой невозможно придумать название. Впрочем, достаточно прочесть книги, романтические или не очень, любимые книги, в которых всегда худшее, что может случиться с человеком, описано классической фразой: «И Х… почувствовал, как земля разверзлась у него под ногами, ушла из-под его ног». После этого с героем больше ничего не может приключиться.

Потому что худшего и не придумаешь, даже для тех, кто познал ужас горящей земли или земли затопленной, нет ничего ужаснее, чем уходящая из-под ног и разверзающаяся земля. Сквозь пламя, сквозь волны можно искать и найти – рукой или ногой, телом – спасительный краешек земли. Но наша собственная земля, принадлежащая нам, наше единственное прибежище, земля, на которой мы родились, из которой мы сотворены и в которую нас закопают после смерти, – если эта земля уходит из-под ног, – ничего хуже быть не может.

Эта земля, которую считали то плоской, то полой, то горящей изнутри, то погруженной в воду, земля, созданная Богом или возникшая в результате великого взрыва, по чьей-то воле или волею случая, земля, к которой приспособились мы – или она приспособилась к нам, – на которой мы живем – белые или черные, желтые или краснокожие, калеки или музыканты, земля, на которой наши предки были рыбами или обезьянами, где все наши клетки уже определены или будут определены в будущем, земля, которой страшно вредили люди, и они же чудесно обустраивали ее, земля, на которой мы рождаемся, о которой мы не знаем ничего и знаем все, мало и много, щедрая и грозная земля, земля, которую почитают геологи, а рыбаки с удочками поклоняются ей, где чередуются пророки и крестьяне, земля, которую некоторые из нас открывали кусок за куском, чья часть – во всяком случае, Австралия – до сих пор недоступна нам, земля, чьи три крохотные частицы – Англия, Франция и Испания – владычествовали над громадными пространствами в течение веков, экстравагантная земля, где нас так много и нам так одиноко, земля, о которой мы ничего не знаем в конечном счете, за исключением того, что когда-нибудь нас в нее зароют, что мы всего лишь прохожие здесь, что мы были прахом, родились из праха и в прах возвратимся – как говорится в самых древних книгах: «земля есть и в землю отыдеши»… это великое нагромождение праха под такой зеленой природой, под таким голубым небом в блеске солнца… Эта земля так долго принадлежала нам, принадлежит и сейчас… надолго ли? Я не знаю. Но тысячу лет тому назад был ли крик птиц таким же испуганным, когда день сменяла ночь?

Катрин Денев – белокурый надлом

О Катрин Денев говорили, что у нее есть секрет, на мой взгляд, интересный секрет, потому что эта молодая, красивая, золотоволосая и знаменитая женщина, которая покоряла американцев своим французским шармом, а французов – своей американской красотой, ни разу за двадцать лет не впала в дурной вкус: никогда не бывало, чтобы она говорила о своем искусстве с рыданиями в голосе, я не видела, чтобы она на пляже в Сен-Тропезе гладила по головке ребенка, привезенного для этого случая из швейцарского колледжа, или, повязав фартук из перкаля, помешивала с лукавым видом соус бешамель. И я никогда не читала в газетах, чтобы она сравнивала чары Вадима и Мастроянни. Ее романы ни разу не стали достоянием ни одного репортера, ни одного журнала, весьма охочих до подобных историй. Я ничего не знала о ее личной жизни. Это я и ценила в ней: целомудрие, скромность и твердость характера, что – я знаю по собственному опыту – дается нелегко.

В соответствии со степенью симпатии пресса вообще и интервьюеры в частности говорили либо о ее холодности, либо о ее тайне. То, что скромность и сдержанность считают тайной, неудивительно, во всяком случае, для меня, в нашу эпоху, когда, как известно, эксгибиционизм может посоревноваться с нескромностью, когда интерес того, у кого берут интервью, к самому себе зачастую превосходит интерес репортера. Я, конечно, имею в виду только «звезд», чья карьера, что ни говори, требует – и даже настоятельно требует – присутствия всегда и везде кинокамер и громкоговорителей, от чего жизнь их скоро становится упоительной или невыносимой, в зависимости от характера, но, как бы то ни было, человек входит во вкус, хоть раз познав внимание к собственной персоне.

Слава, ее блеск и ее изнанка… Некоторые женщины, как Гарбо, потратили половину жизни, спасаясь бегством от славы. Другие, как Бардо, чуть было не положили за нее свою жизнь. Иные – несть им числа – добивались славы до самой смерти, а кое-кто и умер от невозможности снискать ее. Но у всех этих «звезд», мужчин или женщин, изначально присутствовало желание – оно могло превратиться в страсть или ужас, необходимость или невроз, – желание добиться резонанса, эха, известности. Я считаю, что если можно самым безгрешным образом, только благодаря простой и всепоглощающей страсти к игре, стать священным чудовищем театра, то вряд ли возможно так же безгрешно стать «звездой» кинематографа. Потому что, когда выходишь на театральные подмостки, задыхаясь от желания заставлять дрожать, смеяться или плакать огромное ненавистное, многоголовое животное, оно по крайней мере притаилось у ваших ног; в кино же камера приближается к вам вплотную, и можно – или нельзя – смотреть рабочий материал и премьеру фильма. Конечно, давным-давно выяснилось, что миф о «звезде» с ее мехами, драгоценностями, любовниками, праздниками, триумфами, с ее искусством и вечной радостью жизни хорош, когда мечтаешь о нем, а вот жить в нем куда труднее. Давным-давно и не раз сказано в фильмах, пьесах, книгах о том, что навязанный вам образ исподволь калечит ваше собственное «я», а главное – какую жестокую пустоту оставляет в вас этот самый образ, случись ему исчезнуть с афиш, из газет и из памяти людей. Когда вами любуются, вас лелеют, любят миллионы, а добрая половина из них и желает вас чисто физически, как смириться с тем, что настанет день, когда вас будет желать, любить, лелеять всего лишь один мужчина или одна женщина? А старость – пусть даже далекая, но все равно жестокая, унизительная и тяжелая для всех без исключения людей, как снести то, что вас она неизбежно унизит, обесчестит? Как смириться с тем, что время, тайный враг каждого человека, станет для вас явным врагом, разрушителем не только вашей карьеры, вашего окружения, вашего образа жизни, но и самой вашей работы, то есть, если можно так выразиться, вашей чести… Этот враг разоружит вас перед теми, кто родился позже. Они автоматически станут победителями, украв у вас все, чем вы обладали, что завоевали своими заслугами или приобрели за счет списанных в тираж соперников. Чтобы возжелать, а если она у тебя уже есть, силиться сохранить эту роковую славу (конечно, я не говорю о славе артиста, а об известности «звезд»), надо быть слегка сумасшедшим или слегка мазохистом.

Итак, я прокручивала в своей голове эти великие мысли, едучи в своем маленьком автомобильчике к Катрин Денев. Позвонила в дверь. Актриса открыла мне, и я сразу забыла о своих мрачных прогнозах. Передо мной стояла великолепная женщина, которая, казалось, едва перешагнула тридцатилетний рубеж. Она выглядела такой веселой, такой естественной, такой теплой и такой свободной, как будто встретила одноклассницу. Увы, оговорюсь сразу, это не так, я много старше Катрин Денев (это преимущество все чаще выпадает на мою долю; правда, я настолько не сильна в организаторстве и самозащите, да и зрелой себя до сих пор не ощущаю, так что ни чувства превосходства, ни сознания своей неполноценности у меня от этого не возникает).

Чтобы покончить с моими рассуждениями о «звездной» судьбе, скажу сразу же, что, хотя Катрин Денев, безусловно, обладает всеми данными «звезды» – и внешностью и талантом, – слава не стала для нее одержимостью, она не расположена ни к излишествам, ни к разрушениям, ни даже к некоторым удовольствиям, которые, возможно, привносит эта одержимость; очевидно, она может повторить вслед за Шатобрианом, что славу делишь сегодня с преступником и пошляком. Прибавлю, что, когда она говорит о самой себе – как и все – в первом лице единственного числа, она не подразумевает – как многие – третьего лица, перед которым собеседник должен внутренне пасть ниц, а, говоря о своей звездной карьере, объясняет ее случаем, а не некой внутренней необходимостью, невнятным подсознанием, которым старлетки-интеллектуалки так легко и невежественно тычут в лицо журналистам. Короче говоря, Катрин Денев – не претенциозная, не слабая, не глупая, не злая, не заносчивая женщина.

Я берусь утверждать, что для Катрин Денев главное в жизни – это любовь, дружба, человек, люди, счастье, тревога, угрызения совести, удовольствия. Ее поле битвы – это не подмостки и не съемочная площадка. Ее поле битвы – это чувства. И бог весть, как велико это поле. И одному Богу известно, как же я успокоилась после своих мрачных раздумий, поняв, что эта знаменитая женщина – в случае необходимости – через пятнадцать-двадцать лет сможет найти, взглянув в зеркало, на своем лице отблески миллионов глаз, отражение того чувства, с которым на нее смотрели зрители всего мира, и что этим чувством – быть необходимой ради счастья другого человека – она будет не только удовлетворена, но и счастлива.

Мое представление о жизни «звезд» было сразу же опровергнуто самим присутствием Катрин Денев, поэтому я предпочитаю дать слово ей. Вот что я запомнила в тот солнечный и дождливый вечер на площади Сен-Сюльпис, где дрались сизые голуби. Я не буду цитировать мои собственные вопросы, во-первых, потому что я не помню их, и во-вторых, потому что без них читатель, может быть, запишет на счет интервьюера некоторую толику изобретательности и здравого смысла.

«Очень мило с вашей стороны, что навестили меня, но к чему это? Знаете ли, мне особо нечего сказать…»

«Не уверена, смогу ли я, не зная вас, дать вам оригинальное интервью, способное вас заинтересовать…»

«Тогда о чем мы поговорим? Да о чем хотите. Журналисты говорят, что я холодная и отчужденная, но я не считаю себя ни холодной, ни отчужденной, я такая, какая есть, просто терпеть не могу говорить о своей личной жизни. По-вашему, это причуда? Конечно же, нет. Все-таки мы живем в удивительное время, когда каждый вынужден стирать прилюдно свое белье, открывать свою постель или выставлять напоказ свои чувства. По-моему, это ужасно. Заметьте, что я целомудренна не в силу дисциплины, меня так воспитали. Говорят, что целомудрие помогает достичь тайны, а значит, и счастья. Счастливый ли я человек? Как можно знать такие вещи? Я бываю очень счастливой, бываю очень несчастной, а вот середина бывает очень редко».

«Вообще-то, знаете, когда я очень счастлива, мне страшно. У меня создается впечатление, что несчастье, ну, лучше сказать, меланхолия – состояние более нормальное, чем веселье, радость. Когда я счастлива, мне кажется, что потом придется за это расплачиваться, хотя часто мне приходится платить за счастье авансом. Например, я бросила курить, чтобы компенсировать таким образом приятную неожиданность, счастье, которого я не ждала… С ума сойти, да?.. Так знайте: я не считаю счастье естественным состоянием; и, уверяю вас, многие думают так же, как я. Я знаю многих людей, которые боятся счастья, конечно, обожают это состояние, но боятся его. Знаете, я не поклонница Фрейда, не увлечена подсознательным. Но я считаю, что Фрейд прав, говоря, что все определяется в детстве. Я знаю, я убеждена, что в детстве перенесла шок, какую-то травму, когда меня воспитывали, поэтому у меня вечное чувство вины, от которого я никак не могу избавиться. Вам это может показаться странным, но это так. Я с трудом научилась жить в ладу с самой собой, долго дрессировала себя, чтобы не терять равновесия; сейчас я меньше поддаюсь всплескам собственного настроения, и все же у меня бывают периоды глубокой депрессии, как и периоды великого счастья, независимо от моей воли и моего разума – как и у всех, наверное! Никогда не думала, что можно страстно любить жизнь, будучи пессимистом по жизни. Когда я говорю „пессимист по жизни“, я не имею в виду людей. Я не настроена пессимистично по поводу человеческой природы, впрочем, мне это дается легко: я свободна в выборе людей, „моих людей“. Я хочу общаться лишь с теми, кого люблю. С добрыми, верными, честными, умными людьми, способными на чувства. У меня нет ни малейшего желания соприкасаться с иными людьми, терять время на взаимные обиды. Я ненавижу отношения, основанные на силе. Я их всегда ненавидела – в любви, в дружбе, в работе. Вы хотите, чтобы мы поговорили о моей работе? Ну что же, скажем так, я занимаюсь делом, которое очень люблю и в котором начинаю разбираться. Иной раз даже могу давать советы молодым режиссерам, с которыми работаю. Я всегда стремлюсь к совершенству. Обожаю атмосферу студий. Мне известны все тайные пружины постановки фильма, я знаю, где может возникнуть напряжение, знаю, как улучшить ту или иную сцену. И если это возможно, если это необходимо, или даже просто полезно – и при этом не возникает ссор, – я всегда стараюсь помочь».

«Видите ли, я считаю, самое главное для актрисы – выбрать свой сценарий. Я очень внимательно читаю сценарии, стараюсь представить себе персонажа, чью роль мне предстоит сыграть. Я бы не смогла играть роль, которую не прочувствовала, не полюбила, не прожила в своем воображении. Зато я мечтаю только об исполнимом, то есть о тех ролях, которые мне предлагают. Я никогда не представляла себя Федрой, Анной Карениной или мадам Бовари. Не знаю почему, но мое воображение срабатывает, только если замысел осуществим. Например, театр – о, я прекрасно знаю, что он, безусловно, манит, ужасает и очаровывает, – так вот, театр для меня закрыт. Я бы слишком боялась толпы, потому что и так боюсь людей, изначально, – поклонников, зевак, журналистов. Ведь мне неизвестно, пришли ли они, потому что я им действительно нравлюсь, или их привело жестокое любопытство. Не то чтобы я боялась того, что напишут обо мне в газетах: на самом деле я никогда не говорю ничего такого, что можно извратить. Наоборот, я стараюсь разговорить журналистов. Некоторых бывает очень интересно послушать, если удается затронуть их за живое. И ведь, в конце концов, это несправедливо: всегда один задает вопросы, а другая, которая всем интересна, должна отвечать. Это не дело. Боже мой, я даже не предложила вам выпить, вот ведь какой ужас! Вы ничего не хотите?.. Вы действительно больше не можете позволить себе ни капли алкоголя? Просто кошмар! Я иногда очень люблю выпить. Выпиваю два, три виски, и так неделю, десять дней, две недели, это помогает мне преодолеть застенчивость, я делаюсь веселой. Все кажется мне легким, приятным, необременительным. Я обретаю уверенность в себе. Вот так! Но когда я говорю, что выпиваю, я чуть-чуть преувеличиваю. Я могу остановиться, когда захочу, и бывает, по нескольку месяцев не позволяю себе ни капли спиртного. Но иногда в компании – уж не знаю, почему, – выпивка развязывает языки, мы веселимся, как сумасшедшие. Я сама не мастер рассказывать уморительные истории, я не из тех, кого называют комиками, но обожаю посмеяться. У меня есть друзья, с которыми мы без конца хохочем просто так, по пустякам. Впрочем, такое случается со всеми».

«В дружбе мне важно немногое, и очень важно. Для меня не имеет значения, что представляют из себя мои друзья, чем они занимаются, из какого социального слоя вышли. Знамениты ли они – это интересует меня в последнюю очередь. Я уважаю моих друзей. Но как бы это сказать, я не позволяю им девальвировать в моих глазах. Вот, например, про вас говорили, что вы бросали деньги на ветер и – очень часто – из-за лжедрузей. Возможно, это были и настоящие друзья, но я бы никогда так не поступила. Жаль, но денежные отношения превращаются в отношения с позиции силы. Мне очень по душе мысль, что дружба основана на бескорыстии. Если бы у моего друга возникли проблемы, я помогла бы ему, но боялась бы разладить наши отношения, привнести в них зависимость».

«А в общем-то, мне плевать на деньги. Они приходят и уходят, ну и пусть! Слава богу, у меня есть человек, который занимается моей бухгалтерией и всем прочим, но по-настоящему за все отвечаю я сама, и это тяжко! Мне так надоело заниматься счетами, налогами и тому подобным, для женщины – это утомительно, просто ужасно, но без этого не обойтись, значит, хочешь не хочешь, делай. Когда я говорю, что бросаю деньги на ветер, это не так, я всего лишь хочу сказать, что иногда не в силах устоять перед искушением. Например, когда я вижу прелестную вещицу, даже если она стоит бешеных денег и мне не по карману, я тут же забываю о цене денег, вхожу и покупаю ее. Эта квартира набита подобными вещицами, которые я вот так купила, хотя и не следовало бы… Я согласна с вами: не стоит лишний раз себя огорчать, неприятностей и так предостаточно в жизни. Плюс те, которые сама себе создаю, все из-за того самого чувства вины, от которого никак не могу отделаться».

«В общем, не стоит преувеличивать, вам, наверно, кажется, что меня что-то гнетет, но в целом я счастливый человек и стараюсь привить моим детям вкус к счастью, это – самое важное. Как и некоторые законы, некоторые правила поведения. Например, в последнее время я чувствовала, что мои отношения с сыном, которого я обожаю, стали тяжелыми, холодными, фальшивыми. И я решила покончить с этими неурядицами. Мы расстались, он пошел своей дорогой, я – своей, считаю, что это было необходимо и принесло пользу нам обоим. Я ненавижу ложные положения, неполноценную дружбу, измены в любви. Я люблю, чтобы все было четко и ясно, особенно в отношениях с детьми; так важно научить детей чувству взаимности. Есть мужчины, которым неведомо это чувство, я от таких бегу сломя голову: они слишком опасны. Не люблю, когда у меня в доме возникает напряженность. Знаете ли, нужно признать, что съемки очень утомляют. После работы безумно устаешь, так нужны покой, отдых, умиротворенность, одиночество; да, одиночество, которое я выбираю сама для себя, никогда не тяготит меня. Случается, я целыми часами, и днем и ночью, ничего не делаю, бездельничаю, глазею в окно, убиваю время. Листаю газеты, иногда читаю книги, но не слишком часто. Обожаю рассматривать старые журналы, давние фотографии, читать старые статьи. Это очень помогает развеяться».

«Если бы я не стала актрисой, не знаю, кем бы вообще стала. Может быть, антикваром. Я обожаю вещи, красивые вещи. Люблю мебель из ценного дерева, изысканный стиль, обожаю все старинное…»

«Политика? Иногда приходится участвовать в политической жизни. Например, помните закон об абортах, предложенный Симоной Вейль? Я подписала бумагу, признав, что сделала нелегальный аборт. Вы, кажется, тоже. Это – частное дело, но закон был очень важный. Но выступать за кого бы то ни было я не хочу, это – эксплуатация популярности, на мой взгляд, это нечистоплотно».

«Все же я считаю, что есть вещи, от которых нельзя оправиться до конца, например, смерть самых близких людей: она вечно преследует тебя. Но поговорим о другом, в жизни есть столько чудесного. Я рада, что вы согласны. Стоит хорошая погода, тепло, голубое небо, Париж так прекрасен… Какой бы я хотела видеть вашу статью? Не знаю, а что? Странная мысль, странный вопрос! Нет, я не хочу визировать интервью, я доверяю вам. Если вы настаиваете, я прочту текст, как вам будет угодно. Не люблю спорить с людьми. Ну, я бы хотела, чтобы статья немного походила на сказку, чтобы в ней было что-то жизнеутверждающее, вера в чудо, с которой легче жить, чтобы в ней было обещание счастья. Нечто такое, благодаря чему я просыпаюсь утром с верой в себя. Это глупо, да? Очень трудно выразить это человеку, которого не знаешь, которого видел всего несколько часов и который должен вообразить – без вранья – всю твою жизнь. Но я думаю, что это именно так».

На этом она закончила. Я могла бы последовать ее примеру. Если бы, перечитывая статью, не разгадала бы вдруг ее хитрость и не поняла причину этой якобы тайны, окружающей ее. До меня внезапно дошло, что я слишком долго объясняла, что она не такая и не этакая, а вот объяснила ли, какая она?

Например, я написала, что она не претенциозная – но я не знаю, скромная ли она. Что она не холодная – но я не знаю, страстная ли она натура. Что она не слабая – но я не знаю, сильная ли она. Нет, вряд ли Катрин Денев – сильная женщина, думаю, что она женщина хрупкая, отважная, но ей страшно, причем она больше боится себя самой, чем кого бы то ни было. Я почти не сомневаюсь, что невозможно быть на людях такой безмятежной, уравновешенной, такой холодновато доброжелательной, если в душе не живет страх. И если Катрин Денев сто раз повторила мне: «Я не такая, я не этакая», то это потому, что она не почувствовала в себе силы или желания сказать: «Я такая, я этакая». Возможно, и впрямь нужно обладать определенной долей невинности и наивности, а то и глупости, чтобы утверждать: «Я такая, я этакая». Возможно, и впрямь из-за кого-то или из-за чего-то Катрин Денев утратила это чувство невинности, потому и осмеливается говорить о себе лишь в вопросительно-отрицательной форме.

А между тем, кто, как не она, белокурая, красивая, ослепительная и соблазнительная, к тому же отзывчивая, никогда – «насколько известно» (а в Париже в этих кругах слухи распространяются быстро) – не делавшая никому зла, кто, как не она, любимая мужчинами, любящая своих детей, любимица публики, кто, как не Катрин Денев, казалось бы, должна безнаказанно утверждаться такою, какая она есть? Не знаю, но, может быть, и лучшее, и худшее в ее очаровании – тот матовый свет, временами возникающий в ее каштановых глазах, которые на мгновение становятся растерянными и выдают какой-то внутренний надлом в этом белокуром совершенстве.

Горбачев: в любимчиках у истории ходят лишь победители

1989 год

Очень редко случается, чтобы История одарила одного из своих великих персонажей – сразу, с самого первого его появления на ее подмостках – всей властью, славой, тайной и популярностью, которые достаются героям позже. Наполеону после первого успеха при Директории пришлось отправиться в Египет, столкнуться там с тяготами экзотического рода и лишь потом возобновить свое восхождение на трон и к Империи. Если говорить о королях, им, как правило, приходилось дожидаться смерти матери или падения регента, чтобы стать всемогущими. Де Голль три года просидел в Лондоне; Гитлер провел несколько месяцев в тюрьме после своей первой Мюнхенской истерики (я уж не говорю о необузданных калифах на час – полковниках из Латинской Америки, – которых и по именам-то не успевают запомнить, впрочем, их имена никоим образом не смогут повлиять на судьбы мира).

Короче говоря, если человек сразу оказался на вершине, при том что никто даже не заметил, как он взбирался по ступеням служебной лестницы или перескакивал через них, – это случай исключительный.

А ведь именно так произошло с Горбачевым: в один прекрасный день он возглавил Верховный Совет, в одночасье став хозяином России, то есть человеком, в чьих силах уничтожить Европу и уж тем более тиранить двести с лишним миллионов человек. Он молниеносно завоевал наш мир благодаря средствам массовой информации, а ведь его никогда не видели склоненным над плечом Брежнева или в профиль за спиной Андропова. Его появление было неожиданным, на него не возлагали надежд и, следовательно, не боялись, но при виде этого человека в 1985 году триста членов Президиума русской Коммунистической партии (так в тексте. – Прим. перев.) должны были встать, а затем сесть.

Мир был потрясен вдвойне. Дело в том, что в течение семидесяти с лишним лет этот пост неизменно доставался старцу с надменным выражением застывшего лица, который третировал нас или отчаянно, порой до смешного откровенно врал нам. Одетые в костюмы, явно пошитые из синтетики, за неимением сермяги, эти восьмидесятилетние долгожители требовали от нас уважения, не платя нам той же монетой, и несли на весь мир несусветную ложь. Мало-помалу мы свыклись с тем, что эти одержимые старцы называют нас декадентами и похотливыми гадинами. И тем не менее эти старики представляли для нас Россию, русский дух, героев Достоевского, героев Толстого, балалайки и все то, за что мы в глубине души любили, не зная его – этот такой близкий народ, с которым почему-то вечно находились в состоянии то холодной войны, то разрядки. Шло время с его перипетиями, и мы привыкли к этому состоянию, привыкли к тому, что от незнакомых соседей нас отделяет стена – иногда символическая, иногда реальная, стальная стена. Тем более что каждый год репортаж, свидетельство или чей-то рассказ напоминали нам о существовании за нею мучеников или фанатиков – кому как ближе, – усиливая у одних из нас сострадание, а у других – страх и даже ненависть. Ах, как же далеко мы были от знаменитой русской теплоты, от русской души, прямо сказать, у черта на куличках, а чертями, дьяволами были те, кто от Сталина до Андропова олицетворял собой беспрецедентную – во всяком случае, по цинизму – тиранию: ведь, утверждая, что ее вдохновляет сам народ, она этот народ третировала и душила! Душила до такой степени, что если американцы в наших глазах были, как правило, грубыми материалистами, англичане – спесивцами, испанцы – брюзгами, а итальянцы – болтунами, то русские были никем – русскими, и только! У них не было личности, своеобразия, своего лица. Как же нужно угнетать и подавлять нацию, чтобы ее нельзя было представить себе даже через недостатки… Дело дошло до того, что самые решительные противники страны даже не обсуждали ее плачевного положения и упадка. Просто одни говорили, что русские получили то, что хотели, а другие называли их страдальцами. Конечно, последних становилось все больше, учитывая откровения вырвавшихся из ГУЛАГа. Своеобразное сострадание, замешенное на страхе, постепенно сглаживаемое рассказами очевидцев – побывать за «железным занавесом» стало проще, но впечатления были по-прежнему мрачными, – определило отношение к России; иногда это чувство обострялось в связи с деятельностью такого удивительного человека, как Сахаров, или ужасным нападением на северокорейский (так в тексте, на самом деле южнокорейский. – Прим. перев.) «Боинг». И, разумеется, в связи с кризисами в социалистических странах, ближайших соседях, дорого платящих за близость к Большому Медведю.

Вот на таком-то незыблемо-мрачном фоне и появился этот мальчуган пятидесяти одного года от роду, этот русский, этот человек из другого мира. (Разве можно представить себе американского политика, который не удалил бы со лба родимое пятно а-ля Достоевский?) Но этот человек говорил на том же языке, что и мы, он говорил то, о чем думал весь мир, начиная с 1945 года: атомная война – ужасная вещь, когда-нибудь она обязательно разразится из-за перенасыщенности вооружениями, и этот процесс нужно остановить. Но в то же время этот человек признавал, что и русским женщинам, и детям угрожает эта бомба. За русским народом он признавал те же потребности, те же страхи, которыми живут и наши народы; более того, ту же ответственность в случае несчастья.

Западный мир остолбенел. Ладно еще, что этот пришелец был похож на человека, что он обладал чувством юмора, обаянием, грамотной и даже отточенной речью. Он хорошо одевался, не размахивал туфлей, не употреблял нецензурных выражений – непривычно, но терпимо. А вот что он разделял наши страхи – это уж слишком, ведь нашими страхами мы были обязаны именно ему, им, России! И в 85-м году мир взирал с тревогой и недоверием на этого русского, облеченного слишком большой властью и оказавшегося слишком неожиданно нормальным человеком. В умах царили изумление, недоумение, подозрительность, но об облегчении и речи не было, зато облегчение он принес в Россию… Потребовалось три или четыре года неопровержимых доказательств, чтобы мир от всей души признал (естественно, французы были последними), что у России появился гуманный руководитель, которому нужно помочь.

Впрочем, многие еще держатся прежних позиций. Многие, путая подозрительность с интуицией, приходят в раж при виде новых доказательств доброй воли и вопят, что все это лишь стратегические уловки. Впору задаться вопросом: не чувствовали бы эти люди более спокойно и, следовательно, согласились бы оказать помощь, если бы, например, в Афганистане продолжала литься кровь, Венгрия и Польша находились бы под властью штыков, а Сахаров по-прежнему страдал в Горьком. На самом деле, этот образ жестокой России был морально необходим многим. Как же иначе можно смириться с ужасами фашизма, например, Пиночета? Для этого надо было поднять на щит «худшее зло», ГУЛАГ. Как иначе защищать бессердечие вечной гонки за прибылью, если не показывать участникам этой гонки жупела, чудовище, русский коммунизм, где любое благородное начинание обречено? Иметь подлых врагов – это еще не все, нужно, чтобы весь мир признал их таковыми.

Как бы то ни было, это в порядке вещей: горбачевские перемены проходили на глазах пораженного (и восхищенного) русского народа и на глазах пораженного (и недоверчивого) всего мира. Ведь вывести Россию, эту гигантскую страну, из семидесятилетнего террора и застоя, вырвать ее из лап страха и бездеятельности не взялся бы, казалось, даже сам Сизиф. И здесь возникает ряд вопросов: когда Горбачев решил, что необходимо что-то делать, что к делу надо приступать немедля и что именно ему предстоит решать эту задачу? Как он мог – с его амбициями и его гуманизмом (ибо в нем было и то и другое) – действовать в окружении холодных аппаратчиков из Кремля? Как он осмелился, достигнув вершины власти, раскрыть свои планы врагам, одновременно таким близким и таким далеким, и народу, который видел в нем лишь очередного несгибаемого руководителя? Как он осмелился поставить под сомнение извращенный и поддельный марксизм, страх и угрозу всему миру, не испытавшему на себе его прелести? Как этот человек, знавший все уловки и ловушки Кремля, как он осмелился встать во весь рост и сказать: «Необходимы перемены», – перед лицом своих разгневанных или загнанных в угол соратников, перед лицом смирившегося или затаившегося народа и перед лицом подозрительного или враждебного внешнего мира? И тем не менее Горбачев сделал это.

Чтобы понять его безумную, невероятную отвагу, нужно хотя бы немного знать этого человека. А о нем известно мало, или данные неточны. Русские политики были и остаются ретроградами: они до сих пор не открыли ни свои постели, ни свои сердца, а еще меньше – свои души средствам массовой информации. О них можно судить лишь по их действиям. Что же можно было сказать о Горбачеве?

Прежде всего, это – человек, который смог взять самую труднодоступную власть (потому что в России власть – дело опасное), а это подразумевало незаметность, ведь в этой стране любое своеобразие, любое выделение из общей массы могло стать роковым. И все же было необходимо, чтобы его покорность и преданность – в области политики – заметили тогдашние воротилы, к тому же в нужный момент. Это испытание требовало хладнокровия, скрытности, ловкости – если угодно, всех качеств, необходимых для классического карьериста. Но не карьеризм двигал этим человеком, во всяком случае, не он один. Ведь первейший рефлекс человека, который достиг вершины, проведя до этого тридцать лет жизни в ее предгорьях, утвердиться наверху, обустроиться и – добившись наконец того, чего желал сильнее всего на свете, – воспользоваться своим новым положением. Вариантов тут нет, или, вернее, не было до Горбачева, который, едва завладев подобной властью, поставил ее на карту, под угрозу – да так быстро и последовательно – во имя свободы и человеческого достоинства. Это было не в духе Макиавелли, или же Макиавелли соединился здесь с Дон Кихотом. Причем Дон Кихот был достаточно безумен, чтобы сознательно пойти на это невозможное пари. Ведь не случайно говаривали в простоте душевной: «Во всяком случае, после него жизнь уже не пойдет по-старому!» (А «после него» означало жестокую и окончательную расправу с Горбачевым.) Ведь не случайно хладнокровные обозреватели предсказывали падение советского лидера каждые полгода. И не случайно русский народ ежевечерне зажигал свечи во здравие Горбачева. Он постоянно находился «на грани смещения», причем смещения самым жестоким образом, потому что лидеру надо было опасаться не только своих врагов, но и друзей, будь то интеллектуалы, крестьяне, провинциалы, тех, кто был опьянен дуновением поднятого им свежего ветерка. Эти друзья поняли, что настал их час, они смогли наконец вздохнуть полной грудью, заговорить в полный голос и не преминули напомнить Горбачеву о себе, а затем и потребовать от него для себя и своих родичей того, чего им жестоко недоставало в течение семидесяти лет. И они хотели больше, гораздо больше, естественно, к тому же все сразу, а он давал им желанного совсем по чуть-чуть, иначе он не мог. Они даже не осознавали, что если Горбачев не сможет опираться на тех, кого защищал, то окажется во власти тех, с кем он боролся.

Конечно, лицо Горбачева было – и остается – спокойным, мужественным, взгляд – добродушным и любопытным, а на полных губах всегда играла улыбка, одновременно наивная и разочарованная. Конечно, он обладал физической основательностью и мощью, этой подконтрольной ему силой, которая, как я представляю себе, позволяла ему не мучиться ночами бессонницей. Но Горбачеву было прекрасно известно, что повсюду смерть подкрадывается неожиданно, особенно в Кремле. Что же тогда ему снилось после окружавших его криков и шепотков, после яростной ненависти одних, холодности, враждебности и непонимания других? На кого опираться? К кому повернуться? Было лишь несколько близких людей, несколько единомышленников там и тут, с которыми он не мог слишком часто видеться, потому что это было небезопасно как для них, так и для него. К счастью, рядом была Раиса – Раиса, которая последовала за ним, когда молодую чету выпускников МГУ Партия отправила в унылый город Ставрополь за 1200 километров от любимой молодоженами столицы. Раиса, которая прожила с ним безвыездно в этой провинции двадцать три года. С этой женщиной, которая не превратилась в огромную грузную бабу, не спилась, не опустилась, он сумел и смог разделить жизнь. Да, вечерами Горбачев встречался лишь с Раисой, как Макбет с леди Макбет. И действительно, в этих парадных, мрачных, отделанных панелями и до сих пор кровоточащих залах Кремля они слегка напоминали чету Макбетов. Правда, не в пример им, чета Горбачевых была обращена к добру, а не к преступлению, но и их окружал ропот и враждебные тени, почти призраки.

«Земля пускает так же пузыри, как и вода», – писал Шекспир все в том же «Макбете». Много пузырей породила русская земля. Множество их, пузырей, чудовищных и жестоких, еще задолго до Горбачева насадили страшный коммунистический режим и смогли его удержать: этот режим, функционировавший неумолимо, как машина, так долго позволял и поощрял самые страшные злодеяния, превратив в привычную повседневность, что теперь отличить добро от зла не легче, чем восстановить добро.

В трудном восхождении Горбачев ведет безжалостный бой против прошлого России, против ее ужасного экономического настоящего и против равнодушия Запада. И все же лично я желаю ему достичь победы. Потому что – на этот счет двух мнений быть не может, – если он выиграет свое немыслимое пари, он станет самым великим (и самым одиноким) героем ХХ века. Но в случае неудачи История позабудет о нем. Потому что, как бы ни был велик герой, у Истории, как и у народов, в любимчиках ходят лишь победители.

Октябрь 1993 года

Судьба Горбачева, которая, как я представляла себе, будет развиваться в духе Шекспира, тремя годами позже пошла в ином направлении, скорее в духе Сименона. Уже не в мрачных коридорах Кремля, а в тесных комнатах подмосковного дома травят – на сей раз просто скукой – эту знаменитую еще четыре года тому назад чету.

После трех бурных дней военного путча, во время которого самые немыслимые обвинения и разоблачения сыпались одно за другим, противореча друг другу, после этих дней, когда похитители или спасители Горбачева оказались настолько изобретательны, что сдали нервы и у такой внешне сильной и отважной женщины, как Раиса Горбачева (у нее даже парализовало руку), итак, после этих трех дней, когда выяснилось, что можно подорвать, унизить или уничтожить власть Горбачева, но самого его невозможно запятнать, я вновь увидела эту супружескую пару в одном телерепортаже, показанном в невыигрышное время. Рассказывали об их нынешней жизни. Я видела, как они отвечают на вопросы журналиста в каком-то пригороде Москвы. Я вновь увидела их, одиноких и вежливых. Я увидела, как этот всемогущий человек прогуливался по заснеженной пустынной аллее, и лишь собака осмелилась поприветствовать его. Да будет позволено мне сказать: этот человек был надеждой, спасением, спасителем, освободителем целого народа, и он вызвал в мире изумление, энтузиазм, но и величайшее недоверие. Помнят ли теперь, что с 84-го по 89-й годы ни о ком не говорили и не спорили так много во всем мире, как о Горбачеве? Самый любимый одними герой, самый страшный для других, самый почитаемый, самый ненавистный? Помнят ли сейчас все те споры, которые разгорались в ту пору по его поводу? А как осторожные люди говорили: «Очередная уловка русских! Вы еще увидите вашего Горбачева с танками у Триумфальной арки! Вы думаете, что после семидесяти пяти лет своего существования коммунизм рухнет со дня на день? Наивные!»

Я принадлежала к числу наивных. И до сих пор я из их числа – наивных и признательных. Впрочем, все те же люди, которые изображали Горбачева новым Макиавелли, хитроумным фанатиком, сегодня говорят о нем как о безличном политике, маргинале Истории, случайном человеке, марионетке без великих основополагающих идей, как о пешке, просто-напросто появившейся в нужный момент. Они заявляют все с тем же пылом: «Ну что вы, коммунизм был обречен! Об этом было известно всему свету! Это носилось в воздухе. Горбачев всего лишь на протяжении нескольких месяцев представлял массовое, неизбежное восстание жертв сталинизма. В лучшем случае он ускорил ход событий. Да и то неизвестно!.. Другой на его месте не хуже бы справился с этой задачей. Доказательство? А восставшие страны Восточной Европы, которые встряхнулись без всякого Горбачева? Нет, коммунизм умер еще до него!» Естественно, этим людям можно было бы возразить: «Да, но дело-то сделал именно он. Да, действительно, надо было отбросить семьдесят пять лет страха и недоверия. И именно он сделал это. И именно он ошеломил всех в один прекрасный день словами об атомной угрозе, об ужасах войны и о праве людей жить в мире. Именно он сказал об этом так взволнованно и искренне, что убедил сильных мира сего. И именно он решил – в отличие от своих предшественников – не посылать русскую армию на усмирение демократических инстинктов в те самые страны Восточной Европы, когда ветер свободы, поднявшийся благодаря ему в России, взметнулся на улицах Праги, Будапешта…»

Есть все же некоторые шансы на то, что вначале умолчание, а затем клевета не смогут запятнать навечно его личность и его участь, не докажут нам, что Горбачев, убежденный сталинист, затем фанатик, рядящийся в демократические перья, все время своего правления пускал пыль в глаза всему миру, а главное, одурачил русских под предлогом их освобождения. (О божественное одурачивание, такое редкое в наши времена!) Может быть, все-таки теперь, когда из этого человека с веселой улыбкой и живыми глазами пытаются сделать неуклюжего карьериста или буйнопомешанного, когда знаменитое родимое пятно, виднеющееся из-под его шляпы, становится стигматом его вероломства, хоть кто-нибудь из нас, устав от приговоров без суда и судов без защитников, вспомним, с каким изумлением, облегчением и восхищением мы смотрели на этого человека. Этот человек, для которого путешествие в Нью-Йорк или в Париж было обычным восьмичасовым или трехчасовым полетом, вернул России ее место в наших сердцах и ее место на географической карте, восстановив географию прошлого: расстояние от Парижа вновь стало четыре тысячи километров. Конечно, слишком много для Бальзака и пани Ганской, когда они были в разлуке, слишком много для Наполеона после Березины, но совсем немного для Тургенева, жившего на две столицы, и для Троцкого, нашедшего прибежище, как и все студенты и вольнодумцы того времени, в Париже.

Горбачев – приятный человек; это редкость среди политиков из Европы, да и с других континентов. Он напомнил нам, что русская душа по своей сути ближе нам, чем американская, что Толстого мы чувствуем лучше, чем Дос Пассоса, а Ивана Ильича лучше, чем Бэббита, и, что, даже если князь Андрей мог бы быть героем Фицджеральда, русские ржаные нивы все же в три раза ближе к нашим пшеничным полям, чем нескончаемые кукурузные плантации Айдахо. В конце концов, Санкт-Петербург был построен двадцатидвухлетним французским архитектором и двадцатипятилетним итальянцем, и с эстетической точки зрения этот город ближе нам, чем Сан-Франциско. Конечно, я не утверждаю, что Горбачев задумывался над этим, но нас он заставил задуматься. Он вернул нам цивилизованную идею старой Европы, включающую в себя Россию, ту Россию, которую со времен «Войны и мира» мы представляли себе лишь по кино.

Раиса также была приятной женщиной, с мужем она, судя по всему, прекрасно ладила, однако с холодным снобизмом третировала госпожу Рейган, которая явно не нравилась ей (об этом наперебой кричали журналисты). И инстинктивно мы были на стороне Раисы, которая следовала за мужем, разделяя его взгляды, а не на стороне Нэнси Рейган, которая шла впереди мужа и диктовала тому, что он должен сказать. А сдержанная и натянутая улыбка Раисы выглядела, пожалуй, естественнее, чем безупречно ровные зубы, показанные в американской улыбке госпожой Рейган. Ее улыбка действительно была жестокой. Да только, когда Горбачев попросил у Рейгана и у Европы помощи, чтобы накормить свой народ, свою роль сыграла геополитика. И, разумеется, вновь обретенные союзники, фанатики Горби, самые просвещенные и внимательные к усилиям советского лидера главы государств не сделали того, что надо было сделать. Слишком долго они мялись, раздумывали, колебались, настолько долго, что у Горби уже не оставалось шансов. Одежды спасителя он был вынужден сменить на шкуру козла отпущения. Другие люди вытолкнули его и заняли его место. И вскоре вслед за теми же умствованиями к власти придет армия. Голодная армия, которой не платят зарплаты, потерявшая ориентиры и убеждения, воевавшая в Афганистане и вернувшаяся к разбитому корыту. Эта армия БУДЕТ ОБЯЗАНА взять власть. И ей не избежать фашистских или коммунистических искушений, порожденных сочетанием нищеты и силы.

Страна, где там и сям старые заброшенные атомные заводы ежедневно несут смертельную опасность, раздробленная страна, жители которой ненавидят друг друга, страна-обладательница несметных гор оружия, жертва юридической ошибки, затянувшейся на семьдесят пять лет, ставшая наконец демократической, нынешняя Россия подобна неправедно осужденному человеку, которого наконец выпустили на волю: он вновь стал свободным, но гол как сокол, не имеет за душой ничего, кроме силы да покорности. Невиновный голодный человек, не имеющий ни цели, ни средств, оборвавший все связи. Миллионы людей могут выжить, полагаясь единственно лишь на собственную изворотливость, во всяком случае, на самих себя. Они, эти люди, члены взорванного и нестабильного общества, где единственной организованной и деятельной группировкой является всемогущая мафия.

Горбачев, который еще жив, скорее всего, только благодаря всемогуществу сегодняшних масс-медиа, в частности телевидения в современном мире, Горбачев, чье отсутствие, если можно так выразиться, уж слишком бросилось бы в глаза, видит все это. С каким чувством? Что хуже: обладать властью, при которой вам ничего не разрешено, или расстаться с этой властью? Усмехается ли он с грустью при виде такой же беспомощности Ельцина? Помимо прекрасных надежд, которым минуло пять лет, чувствует ли он свою ответственность за страшные блуждания нынешней России?

Это было бы его ошибкой. Горбачев был человеком этого века, в хорошем смысле слова. Он был первым среди зловещих старцев, Брежнева, Хрущева и т. д., чьи лица были изваяны на Урале как символ тирании – подобно лицам американских президентов, высеченным в Скалистых горах как символ демократии. Он был первым русским президентом с человеческим лицом.

Горбачев остается человеком, совершившим самое немыслимое, самое желанное, самое отчаянное освобождение. Он разбил оковы, сорвал тяжкое иго, под которым пребывали люди, удерживаемые страхом, целых семьдесят пять лет. Он освободил их решительно и очень быстро, не пролив при этом ни единой капли крови. И за это – низкий ему поклон! Браво! Ура! Спасибо, Горбачев…



Поделиться книгой:



Регистрация