Естественно, малыши кричали: «Ни разу! Ни разу!», пока учителю не пришла в голову гениальная мысль: «Как так, ни разу! Тот, кто сознается, уйдет с уроков на четверть часа раньше остальных». Приходит следующий понедельник. Учитель спрашивает: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, сколько раз ты трогал себя за субботу и воскресенье?» – «Восемь раз! Десять раз! Четыре раза!» – наперебой орали детишки: каждому хотелось уйти из школы пораньше. Этот учитель был псих, восхищенно заключил Феллини.
Как-то странно было слышать в устах этого человека прошедшее время. Феллини всегда был в моих глазах оракулом. Все его фильмы как бы подчеркивали проблему или наваждение нынешнего момента, нынешней эпохи. А ведь, как известно, три года отделяют замысел фильма от его выхода на экраны. Но Феллини всякий раз становился не хроникером своего века, а его пророком. Правда, об этом я ему не сказала, потому что Феллини не из тех мужчин, кому можно делать комплименты. Он отмахнулся бы от них, как бык, встряхиваясь, пытается освободиться от мешающих бандерилий, острых, не наносящих серьезных ран, но мешающих. Что бы сказал Маэстро, если бы я обрушила на него и все прочие похвалы, сказала бы, что он – один из редких гармоничных режиссеров нашего времени? Как мне кажется, современное кино находится в руках трех типов представителей режиссерской породы. Одни хотят проиллюстрировать тему через занудливо-скучных героев и тем самым дискредитируют саму тему. Другие, наоборот, просто хотят поведать какую-нибудь историю, и в результате у нас в сознании остается лишь интрига, без всякого отголоска. И, наконец, третьи умеют из одинаково сильной темы и сильных персонажей выковать шедевр. Феллини – один из немногих, относящихся к третьей породе режиссеров. Нет, все же единственное, что я могла себе позволить, – это говорить о вкусе вина, о запахе земли, о музыке.
Через час или полтора Феллини вдруг вспомнил, что он режиссер и что вся съемочная группа бьет копытом от нетерпения, ожидая его. Он сел в машину и укатил на съемочную площадку, куда я тоже приехала чуть позже. Слоны так и не прибыли; если бы они были поблизости, то, думаю, я бы услышала их трубные голоса. Пришлось Феллини отказаться от их участия в фильме. Животные могли придать фильму ошеломительный колорит: их должны были всего лишь с торжественной простотой провести перед камерой как символ Чинечитта и ее безумств. Но Маэстро тут же пришла новая идея, и вместо слонов в фильме появилась невеста. Так я увидела молодую женщину в белом об руку с красивым мужчиной. Они шли по аллее Чинечитта навстречу ветру, созданному мощным ветродуем; ветер забрасывал их волнами, потоками разноцветных конфетти, которые хлестали молодоженов по щекам, а те все шли вперед, к будущему, в котором не угадывалось, не было места для надежды. У невесты в глазах стояли слезы, ее лупило конфетти, она стискивала зубы, и на лужайке под солнцем это выглядело удивительно странно. И жестоко. Да, эта прекрасная молодая женщина в красивом белом платье являла собой весьма жестокое зрелище. И все же, все же Феллини говорил мне за столом о женщинах как о великолепном подарке: самом желанном и самом необходимом на свете подарке для мужчины. И говорил он это совершенно серьезно. Не напускал на себя лицемерный, твердокаменный или мрачный вид, как иные недовольные. Феллини говорил об этом как об очевидности, в его словах было счастье и почти благодарность тому безумному демону, тому умному демону, создавшему женщину, женщин. В его словах звучали чувственность, желание, но и своеобразное уважение, что совершенно ошеломило меня, женщину, прожившую всю свою жизнь среди галлов.
Пора было прощаться с Феллини. Я поцеловалась с его супругой, вложив в поцелуй всю ту зависть, которую она может внушать, и всю ту дружбу, которую она также может внушать, а он заключил меня в объятия со сдержанной нежностью, которую пробуждают женщины в некоторых мужчинах. Обернувшись на пороге Чинечитта, я увидела Феллини в полный рост – большого, сумрачного и прекрасного; он выглядел на диво молодо, выглядел победителем.
Теперь, теперь, когда я знаю, что за этим полным разрывом с любой системой, за этой свободой духа, за этим жаром, за этой небрежностью жеста и этой быстротой диалога, за этим размахом и всем этим обаянием скрывается человек, ужаснувшийся смерти, терзаемый жестокими тревогами, сомневающийся в себе самом, страшащийся жизни, я не поручусь, что видела нечто противоположное. Но кто может поручиться, что познал противоположность кого-либо или даже самого себя? Разве не оболочка главное в обществе? А оболочка Феллини – самая блестящая, она лучше всех скрывает противоречия, метания души, которых не могут избежать ни днем, ни ночью временные обитатели этой планеты, ее гости, одновременно званые и незваные, мы все, и осознаем мы это с большей или меньшей степенью ясности и благости. Ясность нам дается, чтобы понять это, а благость – чтобы забыть или сделать вид, что забыли. Скажем, что Феллини чудесным образом умеет забывать. И тот факт, что он был счастлив в детстве, счастлив в работе, счастлив в личной жизни, ничуть не умаляет его достоинства. Всего этого никогда не было достаточно, чтобы сделать мужчину джентльменом. А Феллини – настоящий джентльмен.
Город прогульщиков
Чтобы рассказать эту историю, я должна вспомнить Париж, летний Париж. Сухие листья каштанов хрустят под ногами на белых улицах. Иногда по углам улиц взвивается какая-то белая пыль и оседает, будто умирая, у ваших ног. Город обезлюдел, в нем остались лишь несчастные студенты вроде меня, вынужденные пересдавать экзамены в июле, родителям на позор, себе на мучение.
Мой пансион располагался в богатом и спокойном жилом квартале. Мы занимались при открытых на удушающую жару окнах, изнывая от скуки и тоскуя о море и пляжах. По вечерам единственным развлечением были прогулки группой по пустынным улицам. Я сразу возненавидела эти прогулки: они были все похожи одна на другую, к тому же мне было стыдно гулять в стаде себе подобных.
Под любым предлогом я старалась увильнуть. Тогда перед закатом я могла целый час побыть одна, прогуляться по грустно скрипящему гравию двора, посидеть на пыльных скамейках. Я любила этот медленно текущий, окрашенный в серые тона час. Я потягивалась, зевала, считала деревья, пробовала на вкус пресное одиночество. Но однажды, когда я проводила до дверей подружку, сторож закрыл двери за мной, и я очутилась в одиночестве и на свободе – на целый час! – в незнакомом мне Париже.
Рядом протекала Сена. Я видела ее во время одной из прогулок. А что?.. Улицы спускались к ней, как каменные притоки, мне оставалось лишь следовать по ним. Редко меня так тянуло на приключения. На мне все еще был старый школьный передник черного цвета, испачканный чернилами, но наряд мало заботил меня. На целый час мне был отдан город. Оставалось лишь протянуть руку и взять его. Если я не вернусь одновременно с соученицами, меня выгонят, но об этом я уже не думала. Я вышла на набережную, Сена медленно покачивалась передо мной.
Река была желтая, синяя и сверкающая. Было шесть часов вечера, солнце нехотя прощалось с Сеной на фоне бледного неба. Спустившись по ступенькам, я пошла по берегу. Никого вокруг не было, и я уселась на парапет, болтая ногами. Я была совершенно счастлива.
Вдали по набережной спиной к свету на меня надвигалась тень: черная худая фигура с узелком в руке. Но походка у этого человека была легкая и пружинистая – скорее походка спортсмена, чем клошара. Только когда мужчина очутился рядом со мной, я смогла рассмотреть его лицо: лет пятьдесят, голубые глаза и множество морщин. Он метнул на меня быстрый взгляд и, поколебавшись, улыбнулся мне. Я улыбнулась в ответ: тогда он положил узелок рядом со мной и спросил меня: «Вы позволите присесть?» – таким светским тоном, будто был не на берегу Сены, а у меня в гостиной. Я оробела и не ответила, только опять улыбнулась ему, и мужчина уселся рядом со мной.
Он не спросил меня, что я делаю, как меня зовут, сколько мне лет, как я оказалась на берегу Сены в шесть часов вечера в черном переднике. Достав из кармана сигарету, незнакомец угостил меня, затем вынул еще одну и закурил сам. У него были красивые руки праздного человека, только ногти немного грязные. Несколько минут мы молчали, затем он повернулся ко мне: «Сейчас вы увидите одну из самых древних барж на Сене. Три года я на нее смотрю и все удивляюсь, что она до сих пор не затонула». Мы увидели, как проплыла очень старая баржа, но она мало интересовала меня. Меня интересовал мой собеседник, и я сама этому удивлялась, потому что мне едва стукнуло шестнадцать и книги занимали меня куда больше, чем люди. Я спросила у незнакомца, читает ли он, и тут же покраснела: глупый вопрос, у него явно не было денег на книги. Но он ответил, что много читал, и поинтересовался, какую книгу я читаю сейчас. Я ответила, и он очень остроумно высказал свое мнение о ней.
Потом я вскочила, поняв, что скоро семь; ко мне вернулись рефлексы страха перед наказанием, и я сказала незнакомцу, что мне надо бежать. Он ответил: «Жаль, – и усмехнулся: – У вас такое жесткое расписание?» Затем добавил, что останется здесь и будет рад видеть меня завтра. И пообещал, что расскажет мне много забавного об авторе книги, которую я тогда читала. Речь шла о Флобере, о котором я ничего не знала, и сама мысль о том, что клошар расскажет мне о писателе, показалась мне очень занятной. Попрощавшись, я припустила к пансиону. Встретив на углу улицы стайку моих соучениц, затесалась в их ряды и вернулась без проблем.
С этого дня началась странная неделя. Я наловчилась удирать из пансиона и бежала на Сену к моему новому другу. Я не знала его имени, он не знал моего, мы разговаривали обо всем и ни о чем, сидя на парапете, а Сена у нас на глазах меняла цвет, становилась серой, затем белой. Солнце исчезало, я знала, что у меня остается десять минут, поворачивалась к незнакомцу с грустной улыбкой, а он улыбался мне в ответ и протягивал последнюю сигарету с таким видом, будто жалел меня. От этой жалости, сочувствия к моему жесткому расписанию мне было не по себе, и в конце концов я сказала клошару, что ухожу в пансион и что меня выгонят, если я опоздаю. Это не произвело на него особого впечатления, но он посерьезнел и пожалел меня от души. А меня уже понесло, и я заявила, что лучше быть как он, прогуливаться по набережным. Мой друг рассмеялся: «Это гораздо труднее, чем вам кажется! Для такой жизни нужно предрасположение!»
Я заинтересовалась, что же это за предрасположение. А он ответил мне, что нужно «уметь жить». Для меня «жить» означало иметь друзей, деньги, танцевать, смеяться и читать. Но мой знакомый обходился без этого. Весь вечер я ломала голову и решила, что на следующий день спрошу у него, что же означает «умение жить».
На следующий день шел дождик. Мои подружки все же вышли на прогулку, но хоть в плащах, а я так и помчалась к Сене под дождем в черном переднике. Всю дорогу я бежала, потому что боялась, что клошар уйдет. Запыхавшаяся, промокшая, я нашла его под аркой моста с неизменной сигаретой в зубах. Он сразу достал из своего узелка громадный свитер, грязноватый, в дырах, и напялил поверх моего передника. Капли дождя медленно падали в Сену. Река была грустная и грязная. Я спросила, что же означает «уметь жить», и мой друг расхохотался: «Вы на полпути не останавливаетесь, ну, да ладно, все равно завтра я уйду. Так что расскажу вам все».
И он рассказал мне, что у него была жена, дети, очень хорошая машина и много денег. «Превосходное положение, – говорил он, смеясь. – В восемь часов я уходил на работу, целый день трудился, вечером возвращался к красавице-жене и чудесным детям. Я выпивал коктейль, потом мы ужинали с друзьями, говорили всегда об одном и том же, ходили в кино, в театр, отпуска проводили на очень красивых пляжах. А затем, в один прекрасный день…»
В один прекрасный день он решил, что с него довольно. До него вдруг дошло, что жизнь проходит, а он не успевает даже увидеть, как она проходит. Что его закрутили шестерни, что он ровным счетом ничего не понял в этой жизни, что лет через двадцать он умрет, так ничего и не нажив, кроме положения в обществе.
«Я хотел увидеть, как уходит время, как угасает день, я хотел услышать биение собственного сердца, почувствовать жестокость и нежность дней. И я ушел. Меня объявили умалишенным, не отвечающим за свои поступки, правда, дали немного денег. С тех пор я и гуляю. Смотрю на реки, на небо, у меня нет никаких дел, я живу. Всего лишь. Думаю, вам это кажется странным?»
Нет, мне его жизнь не казалась странной. Я только думала, что когда-нибудь шестерни подхватят и меня, мое время будет рассчитано по минутам, там и смерть придет, а я так ничего и не увижу, ничего не пойму; наверное, чтобы избежать этого, надо бороться. Отчаянно бороться. Впервые я взяла моего нового друга за руку. Жесткая, сухая рука, но ее прикосновение было приятным.
Это, наверное, был мой единственный друг, и вот сейчас он уйдет, и я больше никогда не увижу его. Я спросила его, увидимся ли мы, а он ответил, что вряд ли, но разве это так важно? Ведь одна неделя среди лета на берегу Сены, когда ты встретил друга и потерял его, – это хорошая неделя. Затем он улыбнулся мне и ушел. Я видела, как он уходит в лучах солнца.
Я бегом вернулась в пансион. Больше мне не придется убегать по белым улицам к Сене. Но я чувствовала еще кое-что, какую-то счастливую усталость. И вкус времени стал мне родным, как прирученный зверек.
Лошадь
Я отношусь к десяти, пятнадцати или двадцати процентам французов или вообще людей, которые при виде лошади испытывают совершенно особое чувство – смесь восхищения, упоения и восторга. Лошадь для меня – это улет, во всех смыслах слова. Будь то в старых вестернах, на выставках, на скачках, эти прекрасные, такие свободные, такие сильные и такие хрупкие животные – их грациозность, их нервность, их дыхание, нечто в их посадке головы, беге, подрагивании, нечто гордое, немного дикое, эта грива, эти бока, – завораживают и волнуют меня. Между прочим, почему, говоря о лошади, мы употребляем слова «нога», «рот», «плечо», а не «хребет», «лапа» и «шерсть», как о любом другом млекопитающем? Потому что красотой этого животного люди любовались во все века. И если французский язык, гениальный в своих исключениях, на протяжении столетий ничего не менял в этом особом и почтительном словаре, значит, действительно речь идет о чем-то достойном. Наш живой язык быстрее следует за жизнью, чем наши обычаи.
Лошадь была некогда прекраснейшим гостем на Ноевом ковчеге, лошадь стала самым лучшим завоеванием человека, когда он вышел из пещер. Позже лошадь стала единственным способом достижения свободы, благодаря которому человек на протяжении веков вырывался из нескончаемой, хотя и лишенной решеток, тюрьмы, преодолевал пустынные пространства – неприятные глазу или приятные, – но оттуда хотелось бежать, потому что места эти были преградой самым горячим желаниям человека: а хотел он открывать, узнавать новые страны, знакомиться с их жителями, их образом жизни, их женщинами, увидеть воочию все, о чем рассказывали ему книги (если он умел читать). Но, путешествуя пешком, человек вряд ли мог добраться до цели: это все равно, что плавать без паруса, отправиться на веслах по громадным водным пространствам, разделяющим континенты (если был знаком другой континент).
Земля была нескончаемой, если идти пешком. Можно было отправиться в путь, к примеру, на восток, но обратно человек никогда не возвращался – во всяком случае, с запада. Земля была плоской, именно такой плоской, какой она и казалась всем, кроме Галилея, жестоко наказанного за то, что утверждал обратное. Зато на летящей в галопе лошади Земля внезапно становилась круглой, она вращалась под копытами. Холмы, луга, равнины, горы, города, деревушки, замки и лачуги мелькали незнакомыми картинками, проносились мимо, кружась в вихре. И не забудьте еще, насколько безопаснее ездить верхом: пеший человек был беззащитен перед двумя пешими разбойниками – или одним конным. Лошадь была одновременно защитой, другом, спутником и помощником. От ее силы, а главное, от ее послушания зависела жизнь всадника, и так продолжалось много веков, пока не появился Генри Форд.
И все это время от Ласко до Лоншана человек рисовал, писал, превозносил, восхвалял лошадь, своего слугу (а порой и господина, если лошадь с норовом). Дикие лошадки монголов, парадные кони рыцарей, отправляющихся воевать за Гроб Господень, боевые скакуны мушкетеров, русские рысаки – люди любили своих отчаянных слуг, товарищей в смерти и в любви.
Вот и ко мне эта страсть пришла давно, еще в детстве. Когда мне было восемь лет, наша семья жила летом в затерянном в сельской глуши доме. Однажды мой отец привел клячу, которую, скорее всего, перекупил у мясника. Лошадь звали Пулу, и я тут же страстно полюбила ее. Это была старая, большая белая лошадь, худая и ленивая. Я обходилась одним недоуздком, без седла и без мундштука. Мы пропадали в лугах днями напролет. Чтобы взгромоздиться на Пулу – учитывая ее рост и мой, к тому же я весила не больше двадцати пяти килограммов, – я выработала целую методику: садилась ей на уши, когда она щипала траву – а она только тем и занималась, – и ерзала, пока выведенная из себя лошадь не поднимала шею: так я оказывалась у нее на спине, сидя задом наперед. Но, взгромоздившись на лошадь, я ухитрялась повернуться, бралась за недоуздок, била Пулу пятками, подбадривала пронзительными криками, вроде павлиньих, пока в знак любезности лошадь не трогалась туда, куда ей хотелось. На спине Пулу я проскакала бог знает сколько километров по Дофинэ, без всякой цели, наобум; иногда лошадь переходила на рысь, если видела вдали клеверное поле или ручей. Пулу, как и я, хорошо переносила жару. Подставив непокрытые головы солнцу, мы спускались и поднимались по холмам, наискось пересекали нескончаемые луга. Катались мы и по лесам. В лесах пахло акацией, Пулу давила грибы своими большими подковами, которые звякали на камушках. Часто к концу дня силы покидали меня. Смеркалось. Трава становилась серо-стальной, неприветливой, и лошадь пускалась в галоп, торопясь к своему корму, к дому, под кров. Она скакала, и я чувствовала ее ритм, он отдавал в ноги, в спину. Это был расцвет детства, счастья, вершина упоения. Как сейчас вижу дом в конце дороги, решетчатую ограду, слева от дома колышется тополь. Я вновь чувствую тамошние запахи, вижу вечерний свет. Добравшись до дому, я соскальзывала с лошади и снисходительно похлопывала Пулу по голове. Потом я отводила ее в стойло и оставляла там перед кормушкой. Мне было грустно, а Пулу куда больше интересовалась своим кормом, чем моими поцелуями.
Из этих прогулок я вынесла то чувство равновесия и удобства, которое дает скачка на неоседланной лошади. С тех пор я много где ездила верхом, брала иногда препятствия, скакала по лесам Сен-Жермена, Фонтенбло и Шантильи, по пляжам Туниса, равнинам Камарги и, главное, главное – спасибо моей милой тетушке – по плато Косс дю Ло, где я родилась и куда каждый год приезжаю, чтобы оседлать нашу лошадь и… затеряться среди камней, не видя на горизонте ни одной крыши, ни одной живой души. Мне доводилось в августовскую жару нырять одетой в реку вместе с лошадью в сбруе. Доводилось заблудиться среди гор и спать, прижавшись к лошадиной шее, когда становилось холодно. Доводилось также, ударившись о сук, в полуобморочном состоянии привязывать себя к седлу и спускаться с гор, как в ковбойских фильмах, доверившись инициативе и чувству ориентации моего скакуна. Доводилось и плакать от усталости, заплутав в ночи, когда вокруг не было ни огонька. Доводилось падать навзничь в траву, на землю, проклиная всех четвероногих на свете и саму себя за то, что взгромоздилась на лошадь. Доводилось скакать рысью, бросив стремена, среди мимозы, над Манделье, где царили удивительные запахи. Мне доводилось мчаться по лесу так быстро, что при виде любого препятствия сердце готово было выпрыгнуть из груди от наслаждения и страха: в краткий миг, когда сливаются воедино эти два чувства, острее всего ощущаешь радость жизни и примирение со смертью… Счастливое мгновение, когда смерть предстает всего лишь несчастным случаем, который вы если и не ищете, то уж точно дразните. Счастливый миг, когда смерть является неожиданной встречей двух обстоятельств, а не логическим и неизбежным продолжением непереходного глагола… Как будто полжизни пытаешься полюбить ближнего, а оставшуюся половину стараешься смириться с его смертью. Но оставим это. Ведь мы говорим о лошадях.
И не обязательно о тех, что в Неаполе, с плюмажем и хрустальными подвесками, разукрашенные, как демонические животные, перевозят в стеклянной клетке гроб из черного дерева с телом усопшего. Между прочим, можно вспомнить немало уже подзабытых историй любви и смерти лошадей. Меня лично всегда завораживали две такие истории. Первая – о Гладиаторе, чья статуя высится в Лоншане. Этот конь, непревзойденной силы и красоты, в течение ряда лет был самым целомудренным, самым капризным производителем, самым дорогим «импотентом», самым норовистым из чистокровных жеребцов своего века. Гладиатор и не смотрел в сторону прелестных кобылиц, которых приводили ему; их специально «разжигали» профессиональные заводчики, но кобылицы и так воспламенялись от красоты и аллюра этого коня. И все впустую. Так шло до тех пор, пока Гладиатор не встретил на повороте аллеи в Лоншане запряженную в тележку с опавшими листьями и трусящую следом за рассеянными садовниками старую и неторопливую кобылу с неизвестным, скорее всего сомнительным прошлым, в три раза старше его самого. И тут ошеломленные молодые конюхи вдруг увидели, как Гладиатор встал на дыбы, взметнулся во всем своем мужском великолепии, наконец-то явном, наконец-то очевидном, наконец-то вызванном не куском сахара (возможно, это я уже присочиняю). Как бы то ни было, Гладиатор по уши влюбился в эту старую, старую, старую, старую рабочую клячу. Гладиатор оказался в положении тридцатилетнего Марлона Брандо, который был без ума от Полин Картон!.. Конюхи расхохотались, тут же преисполнились надеждой, которая, впрочем, скоро улетучилась, потому что конь вновь стал холоден и равнодушен, как прежде, оскорбив тем самым великолепную кобылу, приведенную ему вскоре, дрожащую от волнения и стыдливости. Гладиатор начисто позабыл о поздно проявившемся, но многообещающем инстинкте, отсутствие которого заставляло кататься по траве от ярости тренеров, жокеев (о хозяевах и говорить не приходится!..), впрочем, как и публику, раздраженную и даже униженную подобным дефектом, который, как казалось в ту эпоху, бросал тень на всю французскую нацию. Увы! Увы! Огонь-то был из соломы, по крайней мере, так считалось до тех пор, пока случай не привел вновь красавца к старой кобыле. И тут он вновь выказал ту же страсть – и к кому, подумать только! Нужно было признать: Гладиатор безумно влюбился в нее.
Что еще сказать? У счастливых лошадей не бывает истории. Их удел – обзавестись потомством, которому суждено стать величайшими и самыми прекраснейшими рысаками своего века. А я все жду, когда же рядом со статуей блистательного Гладиатора воздвигнут скульптуру его неторопливой и тощей подружки.
Вторая история могла бы выйти из-под пера Барбе д'Орвильи. В те времена состязания по скачкам между французскими и английскими дворянами принято было проводить на полдороге между Парижем и Лондоном, то есть, как правило, на равнине, называемой Трувиль, именно там соревновались лучшие английские и французские лошади. Самым азартным участником этих скачек, да и их промоутером – как сказали бы сейчас – был в Довиле герцог де М… Так вот, однажды он поспорил с одним английским джентльменом, лордом Х… (имен называть не принято, а я вдобавок начисто забыла фамилию лорда, но история эта – чистая правда), что его лучший жеребец обойдет жеребца англичанина на дистанции, скажем, три тысячи метров. Скачки состоялись в воскресенье. Приехавший из Лондона лорд выиграл довольно крупную по тем временам сумму, что-то около четырех тысяч экю (здесь опять не положусь на свою память). Герцог де М… естественно, тут же заплатил и сказал англичанину: «Браво, вы выиграли! Но у меня есть один мерин, который обскачет любого вашего мерина». – «Принимаю пари», – ответил лорд. «Встретимся через две недели», – сказал француз.
Ставки были весьма высоки, а англичанин был скуповат. Мерина, сравнимого с мерином герцога, у него не было, и он приказал кастрировать своего лучшего жеребца. Само собой разумеется, что его рана за две недели не затянулась. И тем не менее он выиграл. Потеряв много крови, английский мерин пришел первым к финишу, где и пал. Всеобщий ужас сменился отвращением. Де М… отправился на встречу с лордом Х…, заплатил ему положенное, а затем вызвал на дуэль. На следующий день герцог убил англичанина.
Естественно, я против таких кровавых историй в этом благородном виде спорта. Но не могу не задуматься: в нашу эпоху, когда нескончаемо растет число совершаемых мерзостей, когда попирают благопристойность, честь, да и просто человечность, – если бы все виновные были наказаны таким же образом, наверняка количество преступлений сократилось бы!
Не хочется расставаться с зелеными полями скачек (кстати, а почему зеленый цвет люди так связывают с удачей? И почему плохие актеры так тщательно избегают его? Загадка). Так вот, о скаковых полях – я долго играла на ипподромах лишь одну роль: зрителя. Прежде всего этому способствовали два весомых аргумента: цена чистокровной лошади и сумма, в которую мне обойдется ее пропитание. Несмотря на целебность воздуха, несмотря на красоту скаковых полей, несмотря на задор, радушие и отношения демократического равенства, которые царят между завсегдатаями ипподромов всех мастей, несмотря на азарт состязаний и красоту зрелища, я держалась двадцать лет. Но однажды, в конце семидесятых годов, весной – та весна так много обещала, так много сулила мне, я имею в виду, в материальном плане, – я сдалась. Той весной чеков на мое имя было столько же, сколько и цветов. Я только что закончила одну пьесу, и она так понравилась первым читателям, что они захотели поставить ее уже в сентябре. Некий продюсер нашел великолепный сюжет для фильма в одном из моих старых романов; наконец, одна японская газета обещала мне целое состояние за то, что я два раза в месяц буду писать для них статьи. Опьяненная золотым дождем, который должен был пролиться на меня, я попросила тренера, известного своим безошибочным чутьем, Ноэля Пела, найти мне лошадь, умеющую скакать галопом. Общество поддержки этого благородного вида спорта очень любезно предоставило мне самые прекрасные и самые простые цвета, о которых я только могла мечтать: жокейская куртка синего цвета, черные эполеты, черная шапочка (вот уже несколько лет я не бываю на ипподромах, так что члены общества могли сто раз отобрать их у меня, но им хватило любезности не предупреждать меня или же не делать этого, уж не знаю, да и знать не хочу. Быть может, моя безумная надежда не покидает и их?). Должна признать, что только об этой роскоши я сожалею из многих, которые вкусила и потеряла из-за собственной беспечности, собственной глупости, собственной лени и недоверчивости, которыми с должным терпением пользовались жулики всех мастей. Среди дорогостоящих удовольствий, которых я сегодня лишена, есть одно, настоящее: увидеть это сине-черное пятно, несущееся на всех парах черт знает куда, впереди или позади основной группы, услышать голос диктора: «Хасти Флэг догоняет… Хасти Флэг вырывается вперед…» – и взмолиться про себя: «Хоть бы земля была рыхлой, хоть бы дождь лил всю неделю», – к вящему негодованию друзей. Да, потеряв прочие удовольствия, я сожалею об одном, впрочем, я окончательно не отказалась от него.
Итак, это лето конца семидесятых годов пролетело как сон, а осень принесла с собой одни разочарования. Мало того что моя пьеса провалилась, мало того что продюсер потерял интерес к моей книге, но и моя газета – единственный случай во всей Японии в это золотое время конца семидесятых – разорилась.
Как побитая собака, я уехала в Ло, где жизнь дешева, надеясь, что обо мне скоро забудут. Я уже начинала приходить в себя, когда позвонил мой тренер, несколько подзабытый за всеми этими бурями, и сказал, что нашел как раз то, что мне нужно, и по разумной цене. Разумной эта цена не могла быть по определению, но, заняв денег, взвалив на себя какую-то дурацкую халтуру, я все-таки стала владелицей вышеупомянутого Хасти Флэга, сына Эрбаже, который выступал уже три года, хотя и без особого успеха. Но, как сказал тренер, жеребец еще покажет себя. Человеку свойственно надеяться. До сих пор мне принадлежали одна-две лошадиных ноги, ибо мои друзья-лошадники, уважая своих скакунов и безгранично веря в сопутствующую мне удачу, мечтали заполучить меня в совладелицы. Увы, если «моя» нога и была резвой, все равно три других отставали, так что толку было мало. Теперь же я получила в единоличное пользование огромного вороного красавца, обладающего светскими, с некоторой долей рассеянности, манерами, необыкновенно ласкового и необыкновенно беспечного. Быстренько выяснилось, что если он и не отказывается бежать вместе со своими собратьями, то совершенно не видит причин обгонять их. Почти год я привыкала видеть красивую синюю куртку, черную шапочку и черные эполеты в хвосте основной группы. Нужно признать, что советы, которые я давала Хасти Флэгу в стойле перед скачками, как и положено, не слишком воодушевляли его. «Быстро не скачи, – говорила я. – Будь осторожнее, лучше прийти целым и невредимым, хоть и последним, чем первым и покалеченным…» и так далее и так далее. Советы эти я шептала коню на ухо, чтобы не стать посмешищем (однако нужно признать, что мои наставления лишь укрепляли личный настрой Хасти Флэга по поводу бренности любого соревнования). И если бы не безумная цена его содержания в то время, мы жили бы душа в душу, хоть мой скакун и не брал наград.
Лишь однажды я разозлилась на него. Это было на скачках Большого Приза. За полчаса до их начала мой конь заслужил поощрение, но на самих соревнованиях рухнул перед первым же барьером, не проскакав и тридцати метров, прямо напротив ложи для избранных, куда я была приглашена. Тут уж я слегка оскорбилась. Вдобавок Хасти Флэг, видно, осознал, что был излишне беспечен, и, сбросив на землю жокея, решил присоединиться к основной группе, но не поскакал за ней вдогонку, а ринулся ей навстречу. Конюхам пришлось ловить его, чтобы он не наделал переполоху среди других скакунов. Это меня доконало. В ложе со мной обращались, как с больной, никто не проронил ни слова по поводу моего чемпиона, что не способствовало заживлению ран моего уязвленного самолюбия.
Вновь наступила весна. Она принесла мне меньше надежд – но и меньше разочарований, утешала я саму себя. Среди прочих неприятностей я поссорилась с моим издателем. В основе конфликта лежали причины скорее материальные, нежели литературные. В результате издатель приостановил мне ежемесячные выплаты, перекрыв таким образом кислород. В один прекрасный день я оказалась без гроша в кармане и не могла нанять адвоката, не оплатив его гонорара. В общем, на соревнования Большого Приза Весенних Изгородей я отправилась в сопровождении моего тогдашнего очаровательного друга не в лучшем настроении и с суммой в сто пятьдесят тысяч франков. Тренер, очевидно в приступе паранойи, записал на состязания Хасти Флэга. Я пошептала коню на ухо свои всегдашние советы по поводу осторожности, почти, впрочем, машинально, зная нрав моего питомца, и пошла на трибуны. Конь котировался не слишком высоко, но Пела почему-то выглядел более возбужденным, чем обычно.
Скачки на приз Весенних Изгородей проходят на дистанции четыре тысячи пятьсот метров – а это считается длинной дистанцией, – к тому же с многочисленными препятствиями. Поэтому, когда диктор объявил, что Хасти Флэг с самого начала скачек опережает соперников, я заранее смирилась с уготованной мне участью, уподобившись импресарио гонщика-велосипедиста, чей подопечный возглавил этап в Альпах. Тем не менее, когда лошади проскакали тысячу пятьсот метров и вытянулись в длинную прямую линию на другой стороне ипподрома – а их ожидали еще препятствия в виде реки и изгородей, – Пела передал мне свой бинокль. Мельница, здания и небо заплясали у меня перед глазами, а затем я увидела наконец Хасти Флэга, который продолжал лидировать, – он пошел в отрыв, как говорят жокеи, потом вихрем пронесся мимо меня, взял барьер там, где не так давно свалился, я увидела финальный столб, и тут не меньше десятка взвинченных незнакомцев набросились с поцелуями на растрепанную, охрипшую и изумленную особу. Этой особой была я сама.
Немного опомнившись от первого потрясения, мы отправились повидать победителя. Я поцеловала его, а мое сердце по-прежнему было готово выскочить из груди, все не желая успокаиваться. Как сейчас вижу Хасти Флэга! До чего же он был прекрасен и скромен, как блестела под солнцем его шкура, вся в пене! Какая чудесная ветреная погода была в тот день в Отее! И как милы были завсегдатаи скачек! Вот тогда-то я вдруг поняла, что бывают в жизни мгновения, которые искупают все остальное.
По причинам, которые лишь разум в состоянии понять – я уже говорила, – с тех пор у меня не было других Хасти Флэгов. Но поживем… да еще нужно пожить, конечно, скажут мне. И еще мне скажут, что счастье улыбается не каждый день. Разумеется. Как с лошадью, так и без.
На следующий год Хасти выиграл немало скачек, менее важных, но все равно полезных. Помню, на одни состязания я приехала перед самым началом вместе с американским писателем Уильямом Стайроном, который никогда прежде не бывал на ипподроме. В конюшне я познакомила писателя с Хасти. В тот раз, если память мне не изменяет, конь выиграл мне пятьдесят тысяч франков. Когда мы уходили, он вернулся в стойло. Мы тут же отправились по домам, а Стайрон в восторге повернулся ко мне: «Я обязательно обзаведусь лошадью, как только вернусь в Америку! Это потрясающе!» Напрасно я пыталась втолковать ему, что это дело рискованное. Хасти же выиграл несколько скачек, затем у него возникли некоторые проблемы с левой ногой, и я поместила его на конный завод. Получив диплом производителя, он теперь живет – не тужит, скачет по зеленой травке и покрывает прекрасных кобылиц. Иногда я вижу его во сне.
Что я еще могу сказать о лошадях и о лошадниках? В воскресенье в Париже не найдешь более очаровательного местечка, чем славное кафе при городском тотализаторе. С половины двенадцатого начинается встреча на высшем уровне местных «жучков», к ним неизбежно присоединяются два-три чужака, что привело их из дальних округов – это их личное дело, но игроки в силу природной солидарности принимают в свою компанию тех, кому не повезло. У всех у них одинаково расширенные зрачки и азартный взгляд истинных «жучков» – они как будто вечно что-то просчитывают. С половины двенадцатого они обмениваются самыми безошибочными прогнозами и открывают друг другу настолько частные «источники», что за эту информацию любого биржевика посадили бы за решетку. В отличие от биржи, здесь не властвует тайна, интрига, недоверие, секретность – наоборот, здесь можно услышать: «Слушай! Мне Тони из четвертого округа сказал – победит Х… К понедельнику ставки на него нужно поднять по максимуму!» Это на бирже, что рядом с Гранд-Опера, предпочитают не распространяться о нелегальных «источниках», зато имена «источников» с ипподрома действуют неотразимо во всех бистро квартала. Дело в том, что в тотализаторе не хочется выигрывать в одиночку, а на бирже это – всенепременное условие, если хочешь заработать побольше. Чаяние биржи – нажива, ипподрома же – гордость. На тотализаторе кричат во всеуслышание о своих успехах, на бирже – скрывают их. Если на бирже посвященный радуется своим успехам, то на ипподроме человек, обладающий чутьем, радуется своей удаче. А от удачи на душе в тысячу раз теплее, чем от собственной ловкости: потому что благодаря удаче вы не только говорите себе: «Какой я молодец!» – но и ощущаете, что звезды на вашей стороне.
Этим объясняется неизменная подспудная веселость «жучков», которые радуются победам, а в случае неудачи винят «дурной глаз» – ни в коем случае не свою интуицию. То судьба сыграет злую шутку с «жучком», то удача возлюбит его, – в любом случае он не держит обиды, не впадает в уныние, он не знает настоящих поражений, в отличие от биржевика. Да и надежда на тотализаторе в иной цене: выигрыш в одном заезде может полностью изменить жизнь игрока, тогда как повышение курса на бирже всего лишь округляет состояние биржевика.
Даже атмосфера в кафе куда веселее. Хозяин должен быть всегда улыбчивым, к скачкам равнодушным, внешне терпимым к страстям своих клиентов, но без малейшего оттенка снисходительности. Служащему тотализатора пристало делать свое дело быстро и без лишних слов. У игроков должно быть достаточно времени, ведь зачастую бывает и так: накануне игрок три часа изучал газеты и выбрал номера два, четыре и шесть, а утром в кафе, прислушавшись к совету совершенно незнакомого человека, поставит на три, девять и одиннадцать. Уж если «жучку» лучше знать… Тотализатор позволяет человеку не быть серьезным, не делать выбора, вырваться из обыденности, что – увы! – властвует над человеком в остальное время… По воскресеньям в баре-тотализаторе воздух такой захватывающе легкий, какого не найдешь больше нигде. Не только удача, выигрыш, победа окрыляют игроков: пусть даже они сами по-настоящему не понимают этого, но их надежды, их будущее, их отраду и общность олицетворяет одно животное, такое прекрасное, такое изысканное и такое строптивое – лошадь.