В квартире было две ванных, по одной на каждом этаже. Вообще-то мы всегда сидели в гостиной, она же столовая, но из-за своей больной ноги Джон последнее время проводил наверху, где и принимал нас в этот вечер. Это была как бы вторая гостиная, маленькая, но уютная, с эркером, книжными стеллажами, закрывавшими три стены, и встроенным музыкальным центром и телевизором — идеальное прибежище для человека, заточенного в четырех стенах. Чтобы попасть в ванную, которая находилась рядом со спальней, надо было пройти через кабинет. Я включил свет и быстро проследовал дальше, в сущности ничего там не увидев. В ванной я провел минут пятнадцать, по старинке запрокинув голову и зажав нос, и при этом из меня все лилось и лилось, так что впору было ехать в больницу на переливание крови. В белоснежной фарфоровой чаше она казалась неестественно алой, я бы сказал, эстетически вызывающей. Все прочие жидкости в человеке отличаются приглушенными тонами. Прозрачная слюна, молочно-белое семя, желтоватая моча, зеленоватые сопли. Наши ежедневные выделения выдержаны в осенне-зимней палитре, а вот то, что тайно струится по нашим жилам, без чего невозможна сама жизнь, больше похоже на краску из фантазии безумного художника.
После приступа я долго приводил себя в порядок. Не справившись со следами крови на одежде (попытка застирать окончилась отвратительными ржавыми разводами), я по крайней мере тщательно умылся и причесался, воспользовавшись расческой Джона. Я уже не чувствовал себя таким жалким, таким разбитым. Рубашка и брюки были грязно-пятнистые, но, главное, кровотечение прекратилось, как и жжение в носу.
На обратном пути, уже на выходе из кабинета, я невольно бросил взгляд в сторону письменного стола — на видном месте, среди ручек и разбросанных бумаг, лежала синяя тетрадь, точная копия моей, купленной утром в Бруклине. Рабочий стол писателя — это святое, нет на свете заповеднее места, и посторонним доступ к нему запрещен. До сих пор я никогда не преступал этого закона, но я был так поражен, и мое любопытство было так велико, что я забыл обо всех приличиях и подошел поближе. Закрытая тетрадь, лежавшая поверх словаря, при ближайшем рассмотрении оказалась точь-в-точь, как моя. Это открытие почему-то взволновало меня до крайности. Не все ли равно, какая у Джона тетрадь? Он пару лет жил в Португалии, а там этого добра в любом магазине канцтоваров, надо полагать, навалом. Ну, пишет он в такой же синей тетради, что в этом особенного? Ничего, разумеется, ничего — но с учетом радостных эмоций, связанных с моим утренним приобретением, и нескольких страниц, с ходу написанных в новой тетради (первых за целый год), не говоря уже о том, что я весь вечер только об этом и думал, такое совпадение показалось мне маленьким чудом.
Я не собирался по возвращении в гостиную касаться данной темы, сугубо личной, к тому же слегка попахивавшей безумием, и потом, Джон мог подумать, будто я сую свой нос в чужие дела. Но когда я вошел в комнату и увидел его лежащим на диване с задранной ногой и мрачно-обреченным взглядом в потолок, я вдруг передумал. В отсутствие Грейс, которая мыла посуду внизу на кухне, я занял ее стул возле кровати. Джон спросил, как я себя чувствую.
— Гораздо лучше, — ответил я и, подавшись вперед, продолжал: — Знаешь, сегодня со мной случилась странная вещь. Во время утренней прогулки я купил в магазине тетрадь, такую удобную, такую красивую, что сразу возникло желание что-то написать. Вернувшись домой, я сел за стол и проработал два часа кряду.
— Отличная новость, Сидни. Ты снова в седле.
— Сюжет, связанный с Флиткрафтом.
— Еще лучше.
— Время покажет. Пока это всего лишь черновые наброски, не бог весть что. Но тетрадь меня так зарядила, что я жду не дождусь завтрашнего продолжения. Она очень приятного синего цвета, твердые корочки, коленкоровый переплет. Сделана в Португалии.
— В Португалии?
— Так написано на задней стороне обложки. Точнее не скажу.
— Где же это ты раздобыл такой раритет?
— В нашем квартале открылся новый магазин. «Бумажный дворец», хозяина зовут Чанг. У него было таких четыре.
— Я эти тетради всегда привозил из Лиссабона. Они очень удобные и очень надежные. В них начнешь писать, и больше тебе ничего другого не надо.
— Вот-вот. Как бы это не стало наркотиком.
— Наркотик — слишком сильно сказано, но то, что они таят в себе большой соблазн, это точно. Будь осторожен, Сид. Я пишу в этих тетрадях всю жизнь и знаю, что говорю.
— Ты словно предупреждаешь об опасности.
— Зависит от того, что ты пишешь. При всей своей дружественности эти тетради могут быть жестокими, и в них можно запросто потеряться.
— Ты не производишь впечатления потерянного человека, при том что у тебя на столе лежит такая же тетрадь.
— Перед возвращением в Нью-Йорк я сделал большой запас. Та, что ты сейчас видел, к сожалению, последняя и почти вся исписанная. Значит, их можно купить в Америке? А я уже собирался заказать в Португалии новую партию.
— Этот китаец мне сказал, что компания-производитель приказала долго жить.
— Плохо мое дело. Но ничего удивительного. Наверняка на них не было большого спроса.
— Если хочешь, в понедельник я куплю тебе такую.
— Синюю?
— Синих больше не осталось. Только черная, красная и коричневая.
— Жаль. Я запал на синюю. Похоже, мне теперь придется менять свои привычки.
— Забавно. Когда сегодня утром увидел эту стопку, я тоже сразу выбрал синюю тетрадь. Меня к ней как будто потянуло. Что бы это могло значить?
— Только одно: что у тебя, Сид, не все в порядке с головой. Как и у меня. Чего еще ждать от людей, которые пишут книжки?
В субботу ближе к ночи Нью-Йорк превращается в Вавилон, а в тот вечер улицы были особенно запружены, и, все время застревая в пробках, мы добирались до дому больше часа. Когда мы вышли от Джона, Грейс сразу поймала такси, но, услышав, что нам надо в Бруклин, водитель заявил, что у него мало бензина, и отказался нас везти. Я хотел устроить скандал, но Грейс деликатно взяла меня за руку и вытащила из машины. Других вариантов не было, и мы пошли пешком в сторону Седьмой авеню, прокладывая себе дорогу сквозь толпу горластых пьяных юнцов и попрошаек с безумными глазами. Вест-Виллидж бурлил, как кипящий котел, это был форменный бедлам, в котором в любую минуту могло вспыхнуть насилие, и, чувствуя физическую слабость посреди этой возбужденной толпы, я вцеплялся в локоть Грейс, чтобы не потерять равновесие. В ожидании такси мы простояли на углу Бэрроу и Седьмой минут десять, и за это время Грейс раз шесть извинилась передо мной за то, что выволокла меня из той машины: Если бы я позволила тебе покачать права, ты бы сейчас не мерз на ветру. Просто выяснять отношения с каждым идиотом — это выше моих сил. У меня сдают нервы.
С нервами в тот вечер у нее было, прямо скажем, не ахти, и не только из-за таксистов. Не успели мы сесть во вторую машину, как она ни с того ни с сего заплакала. Это не была истерика с судорожными рыданиями, просто на глаза навернулись слезы, которые при свете уличных фонарей на Кларксон-стрит, где мы остановились на красный, были похожи на растущие хрусталики. Такого с ней еще не бывало. Она никогда не давала волю своим чувствам, и даже в критические минуты (например, когда у меня случился коллапс и в первые, полные отчаяния, недели в больнице), видимо, врожденная способность держать себя в руках, глядеть в глаза самой мрачной правде ей не отказывала. На мой вопрос, что стряслось, она помотала головой и отвернулась, а мою руку попросту стряхнула с плеча, что уже не лезло ни в какие рамки. Не скажу, что этот жест был откровенно враждебным, но, не скрою, меня он уязвил. Я решил скрыть обиду и оставить Грейс в покое, отсел в уголок и набрал в рот воды, пока мы с черепашьей скоростью продвигались на юг по Седьмой авеню. На перекрестке Варик и Канал мы угодили в чудовищную пробку: безостановочно гудели клаксоны, водители крыли друг друга матом, — конец света в классическом нью-йоркском варианте. В разгар всей этой вакханалии Грейс вдруг стала передо мной извиняться: Это из-за Джона, на него сегодня было больно смотреть. Все, кого я люблю, сдают буквально на глазах, меня это доконало.
Я ей не поверил. Сам я шел на поправку, и насчет Джона можно было особенно не волноваться. Нет, тут было что-то другое, какая-то тайная заноза, которую она желала скрыть, и если бы я продолжал настаивать, было бы только хуже. Я приобнял ее и осторожно притянул к себе. На этот раз сопротивления не последовало. Она расслабилась и через несколько секунд свернулась калачиком у меня на груди. Я начал поглаживать ее по волосам. Это был ритуал, проявление той особой близости без слов, которая нас с ней связывала, и поскольку я мог ласкать ее бесконечно, моя рука продолжала скользить вверх-вниз все то время, пока мы ползли на запад от Бродвея в сторону Бруклинского моста.
Грейс, как и я, хранила молчание. Мы свернули на Чэмберс-стрит. Все въезды на эстакаду были наглухо забиты. Наш таксист Борис по-русски высказал все, что он думает по поводу субботнего траффика в Нью-Йорке. Не переживайте, сказал я ему в расчетное окошечко, сделанное в перегородке из плексигласа, ваши муки будут вознаграждены. Да? Это как же, хочу бы я знать? Оригинальная грамматическая конструкция вызвала у Грейс тихий смешок — обнадеживающий знак. Хорошие чаевые, ответил я. Очень хорошие. Если, конечно, вы доставите нас целыми и невредимыми.
Наконец мы ехали по мосту, если продвижение со скоростью миля в час можно назвать ездой. За спиной остались тысячи огней, справа высилась статуя Свободы. Поглаживая волосы Грейс, я заговорил с единственной целью — завладеть ее вниманием, не позволить ей снова уйти в себя.
— Сегодня я сделал интригующее открытие.
— Я надеюсь, приятное?
— Оказывается, у нас с Джоном есть общая страсть.
— Вот как?
— Мы оба питаем слабость к синему цвету. Конкретно — к синим тетрадям, которые до недавних пор выпускали в Португалии.
— Синий — хороший цвет. Спокойный, безмятежный. Душу радует. Я тоже его люблю. Приходится даже себя сдерживать, чтобы не злоупотреблять им при оформлении книг.
— Это правда, что цвета передают эмоции?
— Разумеется.
— И моральные качества?
— В каком смысле?
— Желтый — трусость. Белый — непорочность. Черный — вероломство. Зеленый — невинность.
— Зеленый — зависть.
— И это тоже. А что символизирует синий цвет?
— Не знаю. Может, надежду.
— И еще грусть. Говорят же: «I'm feeling blue» или «I've got the blues».[2]
— Ты забыл про выражение «true blue».[3]
— Верно. Синий — цвет верности.
— Красный — ясное дело, страсть. С этим, кажется, все согласны.
— Красное Колесо. Красный флаг социализма.
— Белый флаг капитуляции.
— Черный флаг анархии. Партия «зеленых».
— Красный — любовь и ненависть. Цвет войны.
— На поле битвы каждая из сторон «выносит свои цвета». Так говорят?
— Кажется.
— А ты слышала такой термин — «война цветов»?
— Что-то не припомню.
— Это из моего детства. Это ты во время каникул каталась на лошадях в Виргинии, а меня отправляли в летний лагерь на севере штата Нью-Йорк. Он назывался «Понтиак», по имени индейского вождя. Ребят делили на две команды, и дальше начиналось соперничество.
— В смысле?
— Бейсбол, баскетбол, теннис, плаванье, перетягивание каната… даже бег с яйцом в ложке и пение. «Красные» сражались против «белых».
— И это называлось «война цветов».
— Что могло быть лучше для спортивного фаната вроде меня? Иногда я оказывался в стане «белых», иногда играл за «красных». А потом появилась третья сила, «синие», своего рода тайное общество, духовное братство. Тогда я даже не задумывался, насколько мне было дорого звание «синий».
— Тайное братство. Звучит по-мальчишески глупо.
— Пожалуй. А впрочем, нет. Сейчас мне это не кажется таким уж глупым.
— С тех пор ты сильно изменился. Теперь тебя никуда не загонишь.
— Меня и тогда не загоняли. Я получил приглашение стать полноправным членом хартии. Это была большая честь.
— Чем, интересно, «синие» так отличались от «красных» и «белых»?
— В тот год мне стукнуло четырнадцать. К нам пришел новый инструктор. Всем им было по девятнадцать-двадцать, студенты колледжа, а этот оказался постарше. Брюс… забыл фамилию. Он уже успел получить степень бакалавра и отучился год в Школе права при Колумбийском университете. Метр с кепкой, щуплый и совершенно неспортивный — это в нашем-то лагере! Зато проницательный, остроумный, умел задавать нам такие задачки… Адлер! Брюс Адлер по прозвищу Раввин.
— И он придумал «синих»?
— Ну да. Точнее, воспроизвел. Из ностальгии.
— Не поняла.
— За несколько лет до этого он работал инструктором в лагере, где были «синие» и «серые». Когда он возглавил партию «синих», он с удивлением обнаружил, что там были все, кто ему нравился, кого он больше всего уважал. А в партии «серых», как нарочно, подобралось всякое хулиганье. Поэтому для Брюса слово «синие» стало означать нечто большее, чем доморощенная эстафетная команда. Для него каждый из этих ребят был одним их лучших человеческих экземпляров, а все вместе — спаянный коллектив, ну прямо-таки прообраз совершенного общества.
— Сид, все это звучит довольно странно.
— Я знаю. Но сам Брюс не воспринимал это всерьез. Для него «синие» были своего рода шуткой, и в этом вся прелесть.
— Вот уж не думала, что раввины такие шутники.
— Наверно, нет. Но Брюс ведь не был раввином. Он был обычным студентом юридического факультета, который подрабатывал в летнем лагере и просто захотел немного развлечь себя и других. Он поделился своей идеей с другим инструктором, и они вместе решили создать тайную организацию.
— А ты там как оказался?
— Среди ночи меня и еще двух ребят подняли Брюс с напарником. Приводят в лес, а там сидит компания вокруг костра. Объяснили нам, почему нас выбрали и какие требования здесь предъявляют — на тот случай, если в будущем уже мы захотим кого-то рекомендовать.
— И какие же?
— Однозначно не ответишь. В стане «синих» каждый был личностью. Не принимали парней без чувства юмора, хотя проявляться он может по-разному. Есть записные острословы, а кому-то достаточно бровью шевельнуть, и все уже катаются от смеха. Короче, ироническое отношение к жизни, понимание ее несуразиц и нелепостей. А еще скромность и благоразумие, добросердечие и великодушие. Выпендрежникам и надутым пустозвонам, лгунишкам и воришкам там было не место. «Синих» отличала любознательность, начитанность и четкое понимание того, что мир не должен плясать под их дудку. Плюс острая наблюдательность, нравственная разборчивость, чувство справедливости.
В случае необходимости «синий» снял бы с себя последнюю рубашку, но он предпочел бы незаметно сунуть в карман нуждающемуся десять долларов. Я понятно выражаюсь? Мне трудно сказать, вот эти качества — да, а вот эти — нет. Здесь все взаимосвязано, одно переходит в другое.
— То, что ты описываешь, в народе называется «хороший парень». Просто и без затей. Или, на языке моего отца, «порядочный человек». Бетти Столовиц употребляет слово
— Возможно, но мне больше нравится «команда синих». Нерасторжимая связь, братская солидарность. Если ты в команде, тебе не надо ничего объяснять. О твоих принципах говорят твои поступки.
— Но любой человек ведет себя по-разному. Сегодня он такой, завтра другой. Людям свойственно ошибаться, Сид. Хорошие люди тоже совершают дурные поступки.
— Кто спорит? Разве я говорил о совершенстве?
— Да! Ты описываешь людей, которые возомнили, что они лучше других, выше нас, простых смертных. Наверняка у вас было свое особое рукопожатие, которое отличало вас от всякого сброда и примитива. Вы же знали нечто такое, что было недоступно разумению окружающих!
— Господи, остановись! Грейс, это была всего лишь детская игра двадцатилетней давности. Почему обязательно надо препарировать и все раскладывать по полочкам?
— Потому что ты все еще веришь в эти глупости. Я же слышу по твоему тону.
— Неправда. Я живой — вот и вся моя вера. Я живой, и я с тобой. Во что мне еще верить, Грейс? Для меня больше ничего нет и не будет.
Разговор закончился, прямо скажем, не на веселой ноте. Мои довольно неуклюжие попытки вывести ее из хандры вроде бы сработали, но когда я начал умствовать, она не удержалась от ехидных замечаний. Подобные выпады были совершенно не в ее стиле. Она никогда не входила в раж из-за пустяков, и, когда у нас случались споры (или, лучше сказать, разговоры ни о чем с перескакиванием по странной ассоциации с одной темы на другую), мои разглагольствования ее скорее забавляли, и, не принимая их всерьез, она чаще мне подыгрывала, чем высказывала контраргументы. Но не в тот вечер. И по навернувшимся опять слезам, по горестному выражению лица я понял, что дело серьезно, что ее что-то мучит и отрешиться от этих невеселых мыслей она просто не в силах. Десятки вопросов вертелись у меня на языке, но я снова промолчал; сейчас она явно не была расположена к откровениям, да и захочет ли она поделиться со мной потом — тоже вопрос.
Мы наконец перебрались через мост и теперь ехали по Генри-стрит, узкой магистрали, соединявшей район Бруклин-Хайтс с нашим Коббл-Хиллом позади Атлантик-авеню. Я решил не принимать выпад Грейс на свой счет. Это просто реакция на мои слова, случайная искра, высеченная столкновением двух точек зрения.
На следующее утро мы чуть не до полудня провалялись в постели. В город на один день приехала кузина Грейс, и они договорились встретиться в два возле музея Гуггенхайма, а затем еще посмотреть постоянную экспозицию в Мете.[5] Свой выходной Грейс любила проводить среди живописи, так что уходила она в хорошем настроении. {6} Я предложил дойти с ней до метро, но она уже опаздывала, а так как расстояние было порядочное, она побоялась, что для меня это будет слишком большим испытанием. Я вышел с ней на улицу, и мы простились на первом перекрестке. Она припустила по Корт-стрит в сторону Монтегю, ну а я не спеша прошелся до кондитерской «Ландольфи», чтобы купить пачку сигарет. На сегодня хватит. Мне не терпелось открыть заветную синюю тетрадь, и, вместо того чтобы совершить привычный моцион, я поспешил обратно. Спустя десять минут я уже сидел за письменным столом. Я даже не стал перечитывать написанное, а сразу взял с места в карьер.
Ник Боуэн летит в Канзас-Сити, за иллюминатором ночь. После передряги с химерой и суматошного бегства — внезапный покой и безмятежная пустота внутри. Он не пытается анализировать свои действия, не жалеет о брошенном доме и работе, не испытывает ни малейших угрызений совести по отношению к жене. Понимая, как трудно ей придется, он уже себе внушил, что без него Ева только выиграет: оправившись от шока, она начнет новую, полноценную жизнь. Его позицию не назовешь похвальной или вызывающей сочувствие, но фатальная идея, овладевшая им всецело, столь глобальна, до такой степени несопоставима с его прежними желаниями и обязательствами, что ему остается только подчиниться ей — пусть даже ценой безответственных поступков, которые еще вчера вызвали бы у него отвращение. Вот как это сформулировано у Хэммета: «Человек умирает по воле случая и живет до тех пор, пока его щадит слепая Фортуна… Пытаясь разумно вести свои дела, Флиткрафт, наоборот, только разошелся с жизнью. Еще не сделав и десяти шагов от места, куда грохнулась балка, он уже знал: не будет ему покоя, пока он не перестроится в соответствии с открывшейся ему истиной. К концу завтрака он понял, как это сделать. Упавшее наобум бревно едва не лишило его жизни; теперь он наобум перевернет свою жизнь, начав ее с чистого листа».
Я, конечно, не одобрял действий Боуэна, но это не мешало мне с удовольствием их описывать. Флиткрафт, его прототип в романе Хэммета, точно так же обошелся со своей женой. Такова была завязка истории, и я не собирался от нее отказываться. Но я понимал, что дело не в одном Боуэне и роман не может ограничиваться перипетиями одной жизни. Ева никуда не девалась, и, как бы меня ни увлекали приключения Ника в Канзас-Сити, для полноты картины я должен был вернуться в Нью-Йорк и понять, что с ней происходит. Ее судьба была для меня не менее важна, чем судьба ее мужа. Боуэн хочет стать ко всему безразличным, просто плыть по течению; Ева — жертва обстоятельств, у нее свои переживания. После того как Ник выходит из дому на десять минут и не возвращается, в ее душе разыгрывается настоящая буря: паника, страх, гнев, горечь, отчаяние. Я предвкушал, как погружусь в эту пучину страданий, как проживу вместе с ней этот обвал страстей и опишу его в романе.
Вскоре после взлета Ник достает из дипломата рукопись Сильвии Максвелл и начинает читать. Этот элемент повествования я решил ввести как можно раньше, еще до того как самолет приземлится в Канзас-Сити. Получается три истории: история Ника, история Евы и история рукописи, рассказ в рассказе. Как человек, связанный с литературой, Ник должен быть восприимчив к силе слова. Постепенно, все больше погружаясь в мир Сильвии Максвелл, он начинает видеть связь между тем, что происходит с ним, и вымышленными событиями: неявно, метафорически роман как бы описывает обстоятельства его новой жизни.
На тот момент я себе смутно представлял, о чем будет этот роман — «Ночь оракула». Так, общие наброски. Сюжет еще предстояло разрабатывать, но я уже знал, что это будет небольшая вещица о возможности заглянуть в будущее, этакая притча о времени на материале Первой мировой войны. Лемюэль Флэгг, лейтенант британской пехоты, чудом остается жив после прямого попадания снаряда в окоп. Ослепший и полностью дезориентированный, истекая кровью и воя от боли, он уползает с передовой. Он один, вокруг — никого, ни своих, ни чужих. Падая и подымаясь, не соображая, куда идет, он забредает в Арденнский лес и теряет сознание. Позже его обнаруживают двое подростков, одиннадцатилетний Франсуа и четырнадцатилетняя Женевьева, круглые сироты, живущие в заброшенной сторожке, почти сказочные персонажи в почти волшебном лесу. Они выхаживают раненого, а через несколько месяцев война заканчивается и Флэгг забирает детей в Англию. Обо всем этом мы узнаем от Женевьевы, которая спустя годы, в двадцать седьмом, рассказывает о необычайной судьбе своего приемного отца. Контузия сделала слепого Флэгга ясновидящим. Время от времени, впадая в транс, он бьется в судорогах, как эпилептик, и во время припадков, продолжающихся до десяти минут, его мысленному взору открываются картины будущего. Эти приступы случаются нежданно, и он не в силах ни предотвратить их, ни взять под контроль. Его дар — одновременно проклятие и благодать. Он приносит ему богатство и влияние, но также и острую физическую боль, не говоря уже о душевной, — ведь эти видения открывают перед ним окна, в которые лучше не заглядывать. Например, кончина матери или крушение поезда в Индии, когда погибнет около двухсот пассажиров. Тщетно пытается он уйти в тень вместе со своими детьми; поразительная точность предсказаний (будь то прогноз погоды, результаты парламентских выборов или финальный счет в матче по крикету) делает его одной из самых заметных фигур в послевоенной Англии. И вот в зените славы его дар решает сыграть с ним злую шутку. Он влюбляется в некую Беттину Нотт. Два года она благосклонно принимает его ухаживания и наконец соглашается выйти за него замуж. Накануне свадьбы, во время очередного приступа, Флэгг узнает, что не пройдет и года, как Беттина ему изменит. Еще не было случая, чтобы он ошибся в своем предсказании, а это значит, что их брак обречен. Трагедия заключается в том, что его невеста перед ним абсолютно чиста и невинна — она еще не встретила мужчину, с которым впоследствии изменит мужу. Перенести страдания, уготованные ему судьбой, Флэгг не в силах, и он закалывается армейским ножом.