Пол Остер
Ночь оракула
Я долго болел. К тому времени, когда меня выписали из больницы, я не только разучился ходить, я с трудом понимал, на каком я свете. Вы должны себя пересилить, сказал врач, и через три-четыре месяца все войдет в колею. Я ему не поверил, однако последовал его совету. Они ведь меня давно приговорили, и после того как я обманул их прогнозы и чудом выкарабкался, что еще мне оставалось, кроме как жить дальше, словно у меня есть будущее.
Я начал с коротких вылазок: пару кварталов прошел — и обратно. В свои тридцать четыре — казалось бы, все впереди — я превратился в шаркающую развалину с заплетающимися ногами, этакий божий одуванчик. Но даже при таком черепашьем шаге в голове все плыло — как будто проводки в мозгу перепутались и противоречивые сигналы побежали сразу во все стороны. Мир плясал передо мной, прыгал туда-сюда, как отражение в качающемся зеркале, и стоило взгляду остановиться на каком-то одном предмете, попытаться отделить его от этого хаоса цветов, будь то голубой шарфик на женской головке или красная задняя фара на проехавшем мебельном фургоне, как этот предмет тут же крошился и растворялся, точно капля красителя в стакане воды. Все кружилось, шаталось, уносилось куда-то, так что в первые недели я толком не мог сказать, где кончаюсь я и начинается все остальное. Я налетал на стены и мусорные баки, запутывался в собачьих поводках и гонимых ветром обрывках газет, спотыкался на ровном месте. Я, который всю жизнь прожил в Нью-Йорке, не узнавал ни улиц, ни привычной толпы, во время моих коротких прогулок я чувствовал себя приезжим, потерявшимся в незнакомом городе.
В тот год лето наступило рано. Июнь только взял разбег, а уже навалилась знойная, давящая влажность, в небе разлилась мутная зелень, в спертом воздухе запахло выхлопными газами и мусорными отбросами, каждый кирпич и бетонная плита дышали жаром. Но я не сдавался, каждое утро я заставлял себя спуститься по лестнице и выйти на улицу, сумбур в моей голове понемногу прояснялся, силы медленно возвращались, и я уже мог предпринимать путешествия в более отдаленные районы. Десять минут растянулись до двадцати, час превратился в два, а затем и в три. Хватая ртом воздух, обливаясь потом, инопланетянин из чужого сна, я брел в толпе и молча взирал на течение жизни, недоумевая, неужели и я когда-то был как они: вечно куда-то летел, опаздывал, пытался объять необъятное. Отрыгался, кузнечик. Мотор захлебывался, и со стороны должно было казаться загадкой, как вообще может двигаться этакая груда металла. Для меня этот крутеж и суетня потеряли всякий смысл. Смеха ради я снова закурил и часами просиживал в прохладных кофейнях за лимонадом и бутербродами с прожаренными бифштексами, прислушиваясь к разговорам и штудируя по три газеты до последней запятой. Время бежало незаметно.
В то утро — 18 сентября 1982 года — я вышел из дому около десяти. Мы с женой жили в районе Коббл-Хилл, между Бруклин-Хайтс и Кэррол-Гарденс. Обычно я брал курс на север, но в этот раз повернул на юг, еще раз повернул, дойдя до Корт-стрит, направо, и прошел шесть-семь кварталов. По небу цвета цемента серый ветер гнал серые облака, выжимая из них серую водяную морось. Я всегда питал слабость к такой погоде, эта угрюмость была мне по сердцу, я ничуть не жалел, что лучшие деньки позади. Пройдя минут десять, между Кэррол и Президент-стрит, я увидел на противоположной стороне писчебумажный магазин. Он вклинился между обувной мастерской и круглосуточно открытым винным погребком, единственным ярким пятном в ряду обшарпанных, неказистых строений. Судя по всему, магазин появился здесь совсем недавно, но при всей своей новизне и витринной завлекательности (в башнях из шариковых ручек, карандашей и линеек угадывался силуэт Манхэттена) «Бумажный дворец» был слишком уж маленьким, чтобы сулить какие-то открытия. Тот факт, что я все же пересек улицу и вошел внутрь, говорит лишь о том, что в глубине души я хотел вернуться к работе — просто я этого еще не осознал, желание вызревало во мне подспудно. После того как в мае я вышел из больницы, я не написал ни строчки, ни одного слова, и главное, даже не собирался. А тут вдруг после четырех месяцев апатии и молчания мне взбрело в голову закупить все сразу: новые ручки и карандаши, блокнот для записей, чернила и ластики, отрывные листки и папки, — короче, полный боекомплект.
За кассой при входе сидел китаец, на вид моложе меня, и, еще до того как я переступил порог, через стекло я увидел, как он, склонившись над блокнотом, аккуратно выводит столбцы цифр простым карандашом. Хотя то утро выдалось прохладным, на нем была рубашка с короткими рукавами, такая, знаете, летняя распашонка, из которой торчали смуглые руки-спички. Когда я открыл дверь, раздался легкий перезвон, и он на секунду оторвался от дела, чтобы приветствовать меня вежливым кивком. Я кивнул в ответ и не успел открыть рот, как он уже вернулся к своим расчетам.
То ли движение на Корт-стрит на время поутихло, то ли витринное стекло было таким толстым, но только, идя по проходу, я, пока единственный посетитель, поразился этому безмолвию. Тишина стояла такая, что слышен был скрип карандаша. И когда сегодня, спустя годы, я возвращаюсь к тому утру, первое, что вспоминается, — это отточенный грифель, карябающий по бумаге. Если история, которую я собираюсь рассказать, имеет какой-то смысл, то ее начало здесь, в эти самые секунды, когда из всех мыслимых звуков на свете остался только этот скрип карандаша.
Я шел по проходу, то и дело останавливаясь, чтобы изучить товар. В основном это были школьные принадлежности и все для офиса, стандартный набор, однако продуманный до мелочей, полки просто ломились от изобилия, я диву давался, как это все здесь разместилось: одних только медных скрепок шесть видов и добрая дюжина всевозможных зажимов для бумаги. Завернув за угол, я двинулся по следующему проходу обратно к выходу, и тут я углядел целую полку роскошных импортных вещиц: итальянские записные книжки в кожаных переплетах, французские ежедневники, японские папочки из рисовой бумаги. А еще две стопки тетрадей — немецкие и португальские. Последние выглядели особенно завлекательно — твердый переплет, бумага снежно-белая в клеточку, плотная, с тисненым вензелем. Стоило мне подержать одну такую в руках, и я уже знал, что без нее я не уйду. Не то чтобы она была какая-то шикарная или изысканная — наоборот, вещь чисто функциональная: самая что ни на есть простая, неброская, удобная, явно не из тех, что покупают в подарок. Мне понравился матерчатый переплет, а еще размер: 9¼ × 7¼ дюймов, покороче и пошире общепринятого стандарта. Не могу сказать, в чем тут дело, но этот формат радовал глаз, и, держа тетрадь в руках, я испытывал почти физическое наслаждение, внезапный прилив необъяснимой полноты бытия. В стопке оставалось всего четыре штуки — черная, красная, коричневая и синяя, и мой выбор пал на синюю тетрадь, лежавшую сверху.
Еще минут пять ушло на то, чтобы выбрать все остальное, после чего я выложил свои сокровища на прилавок. Хозяин встретил меня очередной дежурной улыбкой и начал пробивать в кассе одно наименование за другим. Дойдя до синей тетради, он помедлил и пробежался пальцами по переплету. Это был жест ценителя, оглаживающего красивое тело.
— Отлично, — сказал он с сильным акцентом. — Больше нет. Португалия — всё. Очень грустно.
Я ничего не понял, но вместо того, чтобы приставать с расспросами, я пробормотал что-то насчет тетради, дескать, как просто и мило она оформлена, и сменил тему:
— Недавно открылись? У вас тут всё новенькое.
— Один месяц, — ответил он. — Десятое августа, большой день.
На этих словах он будто привстал и по-военному выпятил грудь, но стоило мне поинтересоваться, хорошо ли идут дела, как он сразу положил тетрадь и покачал головой:
— Не хорошо. Много огорчаться. Приглядевшись, я понял, что он старше, чем я думал, лет тридцать пять, если не все сорок. Я сказал, что, мол, надо подождать, немного терпения — и дела пойдут на лад, но он снова покачал головой:
— Я так хотел магазин. Ручки, бумага — американская мечта. Бизнес для всех, правильно?
— Да, — согласился я, по-прежнему не вполне его понимая.
— У всех есть слова, — продолжал он. — Все записывают. В моих тетрадях школьники делают уроки, учителя ставят отметки. В моих конвертах посылают любовные письма. Гроссбух для бухгалтер, блокнот для шопинг, еженедельник для деловой человек. Это важно, и я счастливый и гордый.
Он произнес свой маленький спич с такой торжественностью, с таким чувством своего предназначения, что, не скрою, я был тронут. Торговец канцелярскими принадлежностями, рассуждающий о метафизике бумаги и представляющий себя важным звеном мироздания! Пожалуй, в этом было что-то комическое, но мне и в голову не пришло посмеяться.
— Хорошо сказано. Не могу с вами не согласиться.
Комплимент, похоже, несколько взбодрил его. Губы его тронула улыбка, он кивнул и пробежался пальцами по клавишам кассы.
— Бруклин, много писателей, — заметил он. — Целый квартал. Для бизнеса, наверно, хорошо.
— Наверно, — согласился я. — Беда в том, что большинство писателей — люди безденежные.
— А! — Тут он оторвался от кассы и широко осклабился, обнажив ряд кривых зубов. — Вы тоже писатель!
Я решил поддержать его шутливый тон:
— Никому ни слова. Это мой маленький секрет. Я вроде не сказал ничего особенного, но моему собеседнику эти слова показались столь уморительными, что он едва не упал со стула. Его смех, нечто среднее между речью и пением, вырывался из горла короткими очередями, такое музыкальное стаккато: ха-ха-ха, ха-ха-ха, ха-ха-ха.
— Никому ни слова, — повторил он, отдышавшись. — Маленький секрет, только вы и я. Рот на ключик. Ха-ха-ха.
Он пробил последние товары и сложил все в большой пластиковый пакет. Лицо его снова обрело серьезность.
— Если вы напишете рассказ в синей тетради, — сказал он, — вы сделаете меня очень довольный. Большая радость.
Я пребывал в некотором замешательстве, но прежде чем я нашелся, что ответить, он вынул из, нагрудного кармана и протянул мне визитную карточку. В глаза бросился жирный шрифт: БУМАЖНЫЙ ДВОРЕЦ. Ниже — адрес и телефон, а в правом нижнем углу —
— Благодарю вас, мистер Чанг, — сказал я, разглядывая визитку, перед тем как убрать ее в карман и достать бумажник.
— Не мистер, — тут он широко улыбнулся. — М. Р. Это значительно. По-американски.
И вновь он меня озадачил. В голове промелькнули разные варианты, но я промолчал. Ментальные Ресурсы. Мгновенные Результаты. Мистические Ребусы. Не все следует говорить вслух, и я не стал обрушивать на его бедную голову свои умственные упражнения.
После неловкой паузы он подал мне пластиковый пакет и поклонился в знак благодарности. Я пожелал удачи его маленькому магазину.
— Совсем маленький дворец, — услышал я в ответ. — Короткий запас. Но если надо, я закажу, вы только мне сказать.
— О'кей. По рукам.
Я уже направился к выходу, но Чанг оказался проворнее и преградил мне дорогу. Он, видимо, понял меня буквально и решил скрепить нашу сделку рукопожатием.
— По рукам. Вам хорошо, мне хорошо, о'кей?
— О'кей, — повторил я, пока он тряс мою руку. В сущности, не из чего было городить огород, но я решил, от меня не убудет. Тем более пора было идти, а чем меньше разговоров, тем скорее я окажусь на улице.
— Вы скажите, я найду. М. Р. Чанг достает любой товар.
Он тряхнул мою руку еще раза три, а затем открыл дверь, и я выскользнул, сопровождаемый улыбкой и кивками, под сентябрьский дождь.{1}
Я собирался перекусить в одной из окрестных закусочных, но от двадцатки, с которой я вышел из дому, осталось три долларовых бумажки и какая-то мелочь; на комплексный завтрак — 2.99 плюс налог и чаевые — явно не хватало. Я был настроен еще пройтись, но не хотелось таскаться с покупками, к тому же погода совсем скурвилась (серенькая морось превратилась в настоящий дождь), поэтому я раскрыл зонт и зашагал домой.
Когда я уходил, моя жена еще была в постели по случаю субботы. Грейс работала от звонка до звонка, пять дней в неделю, и в выходные она позволяла себе роскошь просыпаться без будильника. Я встал очень тихо и оставил на кухне записку. Когда я вернулся, после моих слов я увидел: «Сидни, надеюсь, ты хорошо прогулялся. Мне надо кое-что купить. До скорого. Твоя Г.».
Я направился прямиком в кабинет, чтобы выложить покупки. Кабинет — это громко сказано, скорее клетушка, стол и стул, да еще миниатюрный книжный шкафчик с четырьмя узкими полками, но для моих скромных нужд — исписать словами несколько листов бумаги в день — вполне хватало. В эту комнатку после своего возвращения из больницы я заходил несколько раз, но, кажется, впервые в это сентябрьское утро —
Я заправил авторучку чернилами, раскрыл тетрадь и уставился в чистый лист. Я не знал, с чего начать. Цель упражнения заключалась не в сочинении конкретной истории — надо было доказать самому себе: я еще на что-то способен. Тут всякое лыко было в строку, любая фраза, в принципе, сгодилась бы. А с другой стороны, не хотелось марать тетрадь откровенной чепухой. Я долго разглядывал голубые линейки, продольные и поперечные, расчертившие белое поле на множество квадратиков, и вот, блуждая взглядом по этим клеточкам, я вспомнил разговор двухнедельной давности с моим другом Джоном Траузе. Вообще-то мы редко говорили о книгах, но в тот день Джон сказал, что он из любопытства перечитывал писателей, восхищавших его в ранней молодости. Он хотел проверить, выдерживают ли их книги проверку временем, изменились ли его сегодняшние суждения по сравнению с теми, тридцатилетней давности. Он проштудировал полтора десятка авторов, от Фицджеральда и Фолкнера до Флобера и Достоевского. Из всего им сказанного в памяти засел небольшой комментарий — его-то я и вспомнил сейчас, глядя в синюю тетрадь, — рассуждения по поводу одного сюжета из книги Дэшила Хэммета. «В нем есть зерно для романа, — заметил Джон. — Сам я для этой затеи староват,{2} а вот такой молодец, как ты, мог бы развернуться и написать что-нибудь стоящее. Начало классное, его надо только развить».
Речь шла об истории некоего Флиткрафта в седьмой главе «Мальтийского сокола», занятной притче, рассказанной Сэмом Спейдом Бриджид О'Шонесси, о человеке, который решает исчезнуть, порвав все связи со своей прошлой жизнью. Этот Флиткрафт ничем не выделяется: муж, отец, преуспевающий бизнесмен. В один прекрасный день он выходит пообедать в ресторане, и рядом с ним с высоты десятого этажа строящегося здания падает балка. Еще бы пара дюймов, и его расплющило бы в лепешку, но он остается живой и невредимый, если не считать битумного осколка, царапнувшего его по лицу. Близость смерти вызывает у него потрясение, он не в силах выкинуть случившееся из головы. По Хэммету: «У него было такое чувство, будто кто-то снял крышку с жизни и показал, что там внутри». Флиткрафт вдруг осознает, что мир устроен вовсе не так разумно и правильно, как ему казалось, что он с самого начала заблуждался и ровным счетом ничего в этой жизни не понимал. Миром правит случай. Он поджидает нас каждый божий день и в любую минуту может отнять у нас жизнь — без всякого повода. К концу обеда Флиткрафт решает, что у него нет иного выбора, кроме как подчиниться этой разрушительной силе, вдребезги разбить свою жизнь, совершив бессмысленный и столь же случайный акт самоотрицания. Так сказать, клин клином. Он встает из-за стола и, не простившись с близкими, даже не сняв деньги в банке, уезжает в другой город, чтобы начать все сначала.
Этот сюжет мы с Джоном обсуждали двумя неделями ранее, однако до сих пор мне как-то не приходило в голову, что я могу его развить. Да, здесь заложено хорошее зерно — мы все хотя бы раз мечтали переиграть свою жизнь, нам всем хотелось бы побыть в чужой шкуре, — из чего еще не следует, что я собираюсь его проращивать. Но именно в то утро, когда впервые за девять месяцев я сидел за письменным столом и, вперившись в новенькую тетрадь, мучился над первой фразой, за которую мне не было бы стыдно и которая бы не убила мою отвагу в зародыше, я решил дать ход этому сюжету. Я искал предлог, соломинку, чтобы зацепиться. Выжать из себя хотя бы парочку интересных идей — уже какое-никакое начало, даже если я через двадцать минут оставлю эту затею и больше никогда к ней не вернусь. Я снял колпачок со своего вечного пера. Синяя тетрадь казалась ко всему готовой.
Фразы рождались на удивление легко, без видимых усилий. Не успевал я написать одно слово, как с кончика пера уже слетало другое. Назовем моего героя Ником Боуэном. Лет тридцать пять, редактор крупного нью-йоркского издательства, жена Ева. Ник Боуэн, как и его хэмметовский прототип, на хорошем счету, вполне обеспечен, пользуется уважением коллег, счастлив в браке и так далее. Во всяком случае, так может показаться со стороны. На самом деле у него не все так гладко. Работа приелась (хотя он будет это отрицать), а стабильный брак после пяти лет выдохся (в этом тоже у него не хватит смелости признаться). Вместо того чтобы попытаться выправить ситуацию, Ник проводит все свободное время в гараже, где пытается реанимировать разбитый «кадиллак», приобретенный им по случаю два года назад. Книги книгами, но ему больше нравится что-то делать своими руками.
История начинается с того, что Боуэн получает по почте небольшой роман с интригующим названием «Ночь оракула», якобы принадлежащий перу Сильвии Максвелл, популярной писательницы двадцатых-тридцатых годов, умершей за два десятилетия до начала нашего повествования. Если верить агенту, приславшему книгу, утраченная рукопись была написана в 1927 году, когда Максвелл, закрутив роман с малоизвестным художником, отвалила с ним во Францию. Через год и восемь месяцев роман закончился, и Сильвия Максвелл вернулась в Нью-Йорк, оставив рукопись своему экс-бойфренду. Тот дожил ни много ни мало до восьмидесяти семи лет и умер всего за несколько месяцев до этой истории, завещав рукопись внучке Максвелл, молодой американке Розе Лейтман. От нее рукопись попала к агенту — с предписанием послать ее Нику Боуэну, и никому другому.
Бандероль приходит в пятницу к концу дня, совсем немного разминувшись с адресатом. В понедельник, придя на работу, Ник обнаруживает роман на своем рабочем столе. Будучи поклонником Сильвин Максвелл, он спешит открыть книгу, и тут раздается звонок. Секретарша сообщает, что его желает видеть Роза Лейтман. Пусть войдет, говорит он, и едва успевает дойти до середины второго предложения («Война, можно сказать, закончилась, но только не для нас. Мы были пешками, которые обо всем узнают последними, и для нас ничего не изменилось, повсюду…»), как перед ним появляется внучка Сильвии Максвелл собственной персоной. Одета она простовато, почти не накрашена, стрижка не по моде короткая, но при всем при том она так обескураживающе юна и открыта, в глазах столько надежды, а в движениях — нерастраченной энергии, что у него на несколько секунд перехватывает дыхание. Именно это случилось со мной, когда я в первый раз увидел Грейс, — меня парализовало, я не мог ни вдохнуть, ни выдохнуть, — так что мне не составило труда передать свои ощущения Нику Боуэну. А Розу Лейтман я просто-напросто списал с моей жены, вплоть до мелких подробностей вроде детского шрама на коленке, слегка кривого резца и мушки на правой скуле.{3}
Что до Ника Боуэна, то его я сделал своим антиподом. Я высокий, а он у меня коротышка. Я рыжеватый, он шатен. У меня здоровенная ступня, у него маленькая. Я не писал его ни с кого конкретно (во всяком случае, сознательно), но когда его образ совсем сложился в моей голове, я вдруг почувствовал, что кто-то стоит у меня за спиной: положил руку мне на плечо и заглядывает в тетрадь… ждет, когда он окончательно оживет под моим пером.
Придя в себя, Ник приглашает Розу сесть. Воцаряется долгое молчание. Он обрел способность дышать, но не дар речи. Взяв инициативу на себя, Роза спрашивает, прочел ли он роман за выходные. Нет, отвечает он, книга пришла в пятницу вечером, и я только сейчас ее открыл.
Кажется, Роза этому обстоятельству даже рада. Это хорошо, говорит она, а то уже пошли толки, что это литературная подделка. Мол, роман написала не моя бабушка. Я отдала рукопись эксперту-графологу. В субботу пришел ответ: текст подлинный. Так что можете не сомневаться, «Ночь оракула» принадлежит перу Сильвии Максвелл.
Чувствуется, вам книга понравилась, говорит Ник. Она меня очень тронула, следует ответ. Если она была написана в двадцать седьмом году, рассуждает он вслух, значит, это ее третий роман — после «Горящего дома» и «Спасения», но до «Лесистого ландшафта». Ей тогда еще не было тридцати, верно? Двадцать восемь, уточняет Роза. Как мне сейчас.
Они болтают, время бежит. У Ника Боуэна дел выше крыши, но он не в силах вот так взять и отпустить ее. Ее прямота — никаких экивоков, никакого двоедушия — так подкупает, что хочется ее слушать и слушать, физически вбирать в себя всю ее, выразимую одним словом — красота, которой сама она не осознает, так как ей абсолютно нет дела до того, какое впечатление она производит на окружающих. Разговор идет о пустяках. Выясняется, что она дочь старшего сына Сильвии Максвелл от ее второго брака со Стюартом Лейтманом, театральным режиссером, и что она родилась и выросла в Чикаго. На вопрос, почему она выбрала в качестве первого читателя именно его, Ника, она бесхитростно отвечает, что он издает бесподобную Элис Лазар, и это решило дело. Ник невольно улыбается, и когда Роза наконец встает, чтобы откланяться, он вручает ей целую стопку первых изданий ее любимого автора. Я надеюсь, говорит Роза, что «Ночь оракула» вас не разочарует. Почему она должна меня разочаровать? Я знаю, что она написана рукой мастера. Видите ли, этот роман не похож на другие ее романы. В каком смысле? Это трудно объяснить. Во всех. Прочтите, и вы сами убедитесь.
Со многим еще предстояло определиться, придумать кучу важных подробностей и ввести их в первую сцену для ощущения полноты и подлинности — так сказать, повествовательный балласт. Давно ли Роза живет в Нью-Йорке и что она здесь делает? Есть ли у нее постоянная работа, и если да, то нравится ли она ей или это просто источник заработка, чтобы хватало на квартиру и пропитание? Как там у нее с личной жизнью? Одинока или замужем, привязана к кому-то или сердце ее свободно, активно ведет охоту или терпеливо ждет, когда появится будущий избранник? Моим первым побуждением было сделать ее фотографом либо, скажем, ассистенткой монтажера, дать ей работу, связанную, как у Грейс, со зрительными образами, а не со словами. Ясно, что она не замужем и никогда не была, но, возможно, у нее кто-то есть или, лучше, она недавно разорвала долгие и мучительные отношения. Эти и другие вопросы, связанные с женой Ника, — профессия, семейные обстоятельства, музыкальные и книжные пристрастия и так далее, — интересовали меня сейчас постольку поскольку. Я пока еще не писал роман, а только набрасывал общий план и не мог позволить себе увязнуть в мелочах и второстепенных деталях. Все это требует остановок и размышлений, мне же сейчас надо было просто следовать за мелькавшими в голове картинками, а там уж куда кривая вывезет. Не тот случай, когда надо держать все под контролем и делать тот или иной выбор. В то утро достаточно было прислушиваться к себе, то бишь водить пером по бумаге — и чем быстрее, тем лучше.
Ник не распутник и не соблазнитель. Он не изменяет жене и никаких конкретных заходов в сторону внучки Сильвии Максвелл делать не собирается. Но его к ней тянет, его завораживает эта солнечная простота, и когда она выходит из комнаты, в голове проносится неожиданная мысль, внезапный проблеск, — кажется, все бы отдал, всем пожертвовал, даже своим браком, чтобы уложить ее в постель. Вообще говоря, у мужчин такие мысли приходят по двадцать раз на дню, так что сам факт подобной вспышки желания еще не означает, будто Ник намерен предпринять какие-то действия, и все же эта мысль заставляет его испытать отвращение к себе, порождает чувство вины. Чтобы успокоить совесть, он звонит жене в офис (адвокатская контора, маклерская фирма, госпиталь — потом разберемся) и предлагает ей поужинать в ее любимом ресторане.
Они встречаются в восемь вечера. Пока подают закуски и аперитивы, все идет достаточно гладко, а потом вдруг разгорается спор из-за какой-то ерунды (сломанный стул, предстоящий визит ее кузины, сущий пустяк). Ничего серьезного, но настроение испорчено. Они извиняются друг перед другом, но беседа выдохлась, и былую атмосферу не вернуть. К тому моменту, когда приносят основное блюдо, за столом повисло молчание. В ресторане яблоку некуда упасть, публика оживленно гудит. Ник обводит зал рассеянным взглядом и неожиданно видит за угловым столиком, в компании пяти-шести человек, Розу Лейтман. Перехватив его взгляд, Ева спрашивает: кто-то знакомый? Эта девушка была у меня в офисе сегодня утром. Упомянув роман Сильвии Максвелл, он хочет сменить тему, но жена пристально разглядывает внучку писательницы. Красивая, да? Ничего, отзывается Ева. Стрижка та еще и одета ужасно, продолжает Ник, но сколько в ней жизни, просто удивительно! Такая может отправить мужчину в нокаут.
Нельзя говорить жене такие вещи, тем более когда она чувствует, что ты от нее отдаляешься. Что поделать, парирует она, не повезло тебе со мной. Хочешь, я приглашу ее за наш столик? Ни разу не видела, как женщина отправляет мужчину в нокаут. Может, чему-то у нее научусь.
Поняв, что он не то ляпнул. Ник спешит исправить дело. Я не о себе говорил. Вообще о мужчинах. Абстрактно.
После ужина они возвращаются к себе в Вест-Виллидж. Они живут в симпатичном, удобно расположенном доме на две семьи на Бэрроу-стрит — в действительности это квартира Джона Траузе, я решил вставить ее в роман как дань человеку, подавшему мне идею. Ева ложится спать, а Ник усаживается за стол в гостиной, чтобы написать письмо и заполнить несколько счетов. Наконец с этим покончено, уже довольно поздно, но ему не до сна. Он заглядывает в спальню, Ева еще не спит. Пойду брошу письма в ящик, говорит он, через пять минут вернусь.
Тут-то все и происходит. Боуэн кладет письма в дипломат (там так и лежит рукопись «Ночи оракула») и выходит из дому. Ранняя весна, обрушив на город жестокий ветер, сотрясает дорожные знаки, гонит по мостовой бумагу и прочий мусор. Ник, ничего вокруг не замечая, рассеянно движется в тумане, мысли его заняты обескураживающей утренней встречей с Розой и совсем уж неожиданным ее соседством в ресторане. Дойдя до угла, он опускает письма в почтовый ящик. Что-то во мне сломалось, говорит он себе. Впервые он готов взглянуть правде в глаза: его брак потерпел фиаско, жизнь зашла в тупик. Вместо того чтобы вернуться назад, он решает немного пройтись. Ноги сами несут его куда-то — один поворот, второй. А в это время осатаневший ветер упорно расшатывает химеру из известняка, украшающую фасад жилого дома на высоте одиннадцатого этажа. Еще пара шагов, и оторвавшаяся голова химеры неизбежно обрушится на его собственную голову. Так начинается моя вариация на тему Флиткрафта. В конечном счете, чудом разминувшись с темечком, слегка зацепив правую руку и выбив из нее дипломат, каменный болид разбивается о тротуар на тысячи осколков.
Ник валяется на мостовой. Он в шоке, дезориентирован и напуган. Он не осознает происшедшего. Что-то чиркнуло по рукаву, дипломат в сторону, звук разорвавшейся бомбы. Ему требуется время, чтобы восстановить цепочку событий, потом он неуверенно поднимается на ноги с ощущением, что по ошибке остался на этом свете. Камень должен был свалиться ему на голову. В этом и был истинный смысл его выхода из дома. И то, что он уцелел, может означать только одно: ему дарована новая жизнь, а с прежней покончено, прошлое ему больше не принадлежит.
Из-за угла появляется такси, он поднимает руку. Машина останавливается, он садится. Куда едем? — спрашивает таксист. Он говорит первое, что приходит в голову: аэропорт. В какой? — уточняет водитель. Кеннеди, Ла Гардиа, Ньюарк? Ла Гардиа, следует ответ. Машина трогается. В аэропорту он интересуется ближайшим рейсом. Его спрашивают, куда он летит. Неважно. Заглянув в расписание, кассир сообщает ему, что ближайший рейс — в Канзас-Сити и что через десять минут начинается посадка. Отлично. Он протягивает кассиру свою кредитную карточку. В оба конца? В один. Через полчаса он уже летит сквозь ночь в Канзас-Сити.
Там я его пока и оставил — в подвешенном состоянии, на полпути к туманному будущему. Не знаю, долго ли я просидел за письменным столом, но, почувствовав, что выдыхаюсь, положил авторучку и поднялся. Я исписал восемь страниц в синей тетради. Это, считай, два-три часа работы, как минимум, а кажется, пролетели считанные минуты.
Я вышел на кухню и увидел Грейс, заваривающую чай.
— Ты дома? — удивилась она.
— Давно уже. Я был в кабинете. Она еще больше удивилась:
— Я постучала, ты разве не слышал?
— Нет. Наверно, увлекся.
— Поскольку ты не ответил, я заглянула в кабинет, там никого не было.
— Как не было? Я сидел за столом.
— Может, ты отлучился? Вышел в туалет?
— Не помню, чтобы я отлучался. Все это время я писал.
Она пожала плечами.
— Как скажешь, Сидни.
Ей не хотелось ссориться, Грейс была слишком умна для этого. Она улыбнулась мне своей бесподобной загадочной, улыбкой и снова занялась чаем.
В середине дня дождь прекратился, а вечером за нами заехал разбитый синий «форд» из местной таксомоторной службы, чтобы отвезти нас через Бруклинский мост в ресторан, где раз в две недели мы ужинали с Джоном Траузе. После моей выписки из больницы мы взяли за правило собираться втроем раз в две недели, по субботам, чередуя ужин в Бруклине (который готовили мы) с посиделками «У Пьера» в новом и весьма дорогом ресторане в Вест-Виллидж (этот кулинарный разврат упрямо оплачивал Джон). Мы договорились встретиться в баре в семь тридцать, но потом Джон перезвонил, чтобы отменить нашу встречу из-за боли в ноге. У него разыгрался флебит (воспаление вены, вызванное закупоркой сосуда). Однако в пятницу он сообщил, что чувствует себя немного лучше. Ходить мне не рекомендуют, сказал он, но, если вы закажете китайскую еду, можно поужинать у меня дома. И мне с тобой и Грейси{4} веселее. А нога, если держать ее на весу, почти не болит.
Я тихо присвоил квартиру Джона для своего романа в синей тетради, и когда он открыл нам дверь, меня посетило странное, и не сказать, что неприятное, чувство, будто я вхожу в воображаемое пространство, в прихожую, которой не существует. Я бывал в этой квартире бессчетное число раз, но теперь, когда я заселил ее придуманными персонажами, казалось, она принадлежит миру вымысла не меньше, чем миру осязаемых предметов и людей из плоти и крови. К моему удивлению, это ощущение не проходило. Наоборот, только усиливалось, и к половине девятого, когда доставили китайскую еду, я пребывал в состоянии, которое (за неимением другого термина) можно назвать раздвоенным сознанием. Я был одновременно здесь и не здесь, тело мое пребывало в Манхэттене и даже было вовлечено в разговор с Джоном и Грейс, мысленно же я был в Бруклине за своим рабочим столом, где описывал в синей тетради этот дом и все, что в нем происходило. Человек может быть так поглощен собой, что он как будто отсутствует, и в этом нет ничего необычного, но назвать меня отсутствующим было бы неправдой. Полноправный участник происходившего, я отсутствовал по одной простой причине: это «здесь» утратило реальный смысл, превратилось в иллюзорное место, существовавшее только в моей голове — вместе со мной. Я раздвоился. Я был здесь и там.
Боли мучили Джона сильнее, чем это следовало из его слов. Когда он открыл дверь, мы увидели, что он на костылях, с помощью которых он потом не без труда карабкался вверх по лестнице и, морщась при каждом шаге, доковылял до продавленного дивана с валиком из одеял и подушек для больной ноги. Но Джон не собирался устраивать спектакль. Восемнадцатилетним парнем, в сорок пятом, он успел послужить рядовым на тихоокеанском театре военных действий. Он принадлежал к поколению мужчин, которые считали делом чести не проявлять к себе жалости, и всякую суету вокруг своей персоны встречали презрительной насмешкой. Один или два раза он прошелся по адресу Ричарда Никсона, благодаря которому слово
Траузе вообще не очень-то следил за собой, а в тот вечер его неряшливость бросалась в глаза — заношенные белые носки, джинсы и фуфайка, из которых он, видимо, несколько дней не вылезал. Спутанные волосы на затылке слежались, весь он осунулся и постарел. Не могу сказать, чтобы это меня как-то особенно встревожило, — когда человека не отпускает боль и он страдает от бессонницы, было бы странно, если бы он выглядел молодцом. Зато Грейс, всегда такую невозмутимую, его состояние явно смутило и расстроило. Прежде чем заказать китайскую еду, она его замучила вопросами про лекарства и медицинские прогнозы, и, лишь получив заверения, что умирать он пока не собирается, она перевела разговор на практические рельсы — продукты, готовка, мусор, прачечная и все такое. Джон успокоил ее, сообщив, что всем этим занимается мадам Дюма с Мартиники, женщина, убирающая его квартиру вот уже два года, а в случае чего ее подменяет дочь Реджина.
— Ей двадцать два, — уточнил он. — Умная и прехорошенькая. По дому не ходит, а летает. Что не мешает мне попрактиковаться во французском.
Обрадовавшись нашему приходу, Джон весь вечер не умолкал, что было на него не похоже. Наверно, боль развязала ему язык. Слова отвлекали от неприятных ощущений, такая лихорадочная иллюзия облегчения. Ну и, конечно, алкоголь. Джон первым подставлял свой стакан, и из трех бутылок выпитого нами вина половина пришлась на него. Добавьте к этому два стакана неразбавленного виски, которым он завершил вечер. Мне и раньше приходилось видеть его подвиги по этой части, и могу засвидетельствовать, что, сколько бы Джон в себя ни влил, внешне это никак не проявлялось. Не заплетался язык, не стекленели глаза. Этот здоровяк — рост сто восемьдесят пять, вес без малого центнер — умел держать выпивку.
— Где-то за неделю до всех этих дел с ногой, — рассказывал нам Джон, — мне позвонил брат Тины, {5} Ричард. Он давно не объявлялся. Фактически со дня похорон, то есть восемь лет, даже больше. Я и при жизни Тины мало общался с ее родней, а уж после ее смерти и вовсе перестал поддерживать с ними отношения. Как и они со мной, о чем я не сильно сожалел. Эти братья Островы с их зачуханным мебельным магазинчиком и недоразвитыми отпрысками. У Тины было восемь или девять двоюродных братьев и сестер, но лишь ей одной хватило духа порвать с пыльным провинциальным мирком и постараться чего-то достичь. Поэтому звонок Ричарда меня удивил.
Живет он теперь во Флориде, в Нью-Йорк же приехал по делам. Он спросил, не соглашусь ли я с ним поужинать. В каком-нибудь приличном месте. За его счет. Я принял его приглашение. Планов у меня никаких не было — пожалуй, это была единственная уважительная причина моего согласия. Короче, мы договорились встретиться на следующий день в восемь.
Поймите такую вещь. Я всегда считал Ричарда «всадником без головы», пустышкой. В свои сорок три он мог похвастаться разве что баскетбольными успехами в средней школе, в остальном дела у него шли ни шатко ни валко: вылетал из колледжей, менял одну никчемную работу на другую, не женился, не повзрослел. Доброжелательный, но поверхностный, без огонька, скорее даже вялый, вроде вола, жующего жвачку, что меня всегда раздражало. Если мне в нем что-то и нравилось, так это его преданность Тине. Он любил ее не меньше моего, что правда, то правда, и был ей, можно сказать, образцовым старшим братом. Ты ведь, Грейси, была на похоронах. Ты помнишь. В часовню набились сотни людей, и все хлюпали носом, стенали, рыдали навзрыд. Это был какой-то вселенский плач, страдания в масштабах, мною прежде не виданных. Но не было в этой толпе человека более несчастного, чем Ричард. Мы с ним сидели в первом ряду. По окончании службы он поднялся и едва не потерял сознание. Если бы я вовремя его не подхватил, он бы грохнулся оземь.
Но это дела минувших дней. Ту драму мы пережили вместе, и вскоре я потерял его из виду. Согласившись с ним поужинать, я готовил себя к отбытию повинности — два часа нескладного разговора, и я свободен. Но, к счастью, я ошибся. Никогда не мешает лишний раз убедиться в собственной предубежденности, ограниченности и близорукости.
Увидеть его лицо уже было приятно. Я успел подзабыть, насколько они с сестрой похожи. Посадка и разрез глаз, овал подбородка, изящная линия рта, переносица — это была Тина в мужской оболочке, во всяком случае, она проглядывала в нем каждую секунду. Снова быть с ней, ощущать ее присутствие, видеть, что она продолжается в своем брате, — какой восторг! Поворот головы, неуловимый жест, знакомый взгляд… я испытывал непреодолимое желание перегнуться через стол и поцеловать его в губы. Вам смешно, а мне, признаюсь, жаль, что я этого не сделал.
Это был тот же Ричард, каким я его знал когда-то, но, так сказать, в улучшенном варианте, Ричард, который нашел себя. Он обзавелся женой и двумя девочками. А может, дело в том, что прошло восемь лет. Не знаю. Он по-прежнему тянет лямку — запчасти для компьютера, техконтроль, что-то в этом роде, — и по-прежнему просиживает каждый вечер перед телевизором. Футбол, комедии, полицейские сериалы, передачи о природе — он смотрит все подряд. Он не читает, не голосует, ему нечего сказать по поводу того, что творится в мире. За шестнадцать лет, что мы знакомы, он не открыл ни одной моей книги. Я говорю об этом не потому, что это меня задевает, а просто чтобы показать, насколько он ленив и нелюбознателен. Но все равно я был рад его видеть. Слушать, как он рассказывает о своих любимых телепередачах, о семье, о своих успехах в теннисе, о преимуществах жизни во Флориде. Ни снежных заносов, ни обледенелых дорог, солнышко круглый год. Я видел воплощение заурядности, дети мои, заурядности, помноженной на самодовольство, и при этом — как объяснить? — он был в таком ладу с самим собой, так доволен жизнью, что я ему почти завидовал.
Вот так мы сидим за маловразумительным ужином в ничем не примечательном ресторане, говорим о всякой всячине, и вдруг, оторвавшись от еды, Ричард начинает мне рассказывать историю. Собственно, к ней я и веду. Не знаю, согласитесь ли вы со мной, но я давно не слышал ничего подобного.
Три или четыре месяца назад, разбирая в гараже картонную коробку, он наткнулся на стереоскоп для диапозитивов. Он смутно помнил, что, когда он был ребенком, родители купили эту штуку, но при каких обстоятельствах и вообще пользовались ли они ею? Он был почти уверен (если это не провал в памяти), что ни разу не держал его в руках. Это была не какая-то дешевая пластмассовая игрушка для разглядывания готовых картинок из туристского ассортимента, а вполне серьезный оптический инструмент, настоящее сокровище эпохи повального увлечения трехмерным изображением в начале пятидесятых. Мода оказалась недолгой. Суть же была в том, чтобы отщелкать кадры специальной камерой, сделать слайды и затем разглядывать их в окуляр стереоскопа, служившего своего рода фотоальбомом. Камеры он не нашел, зато была коробочка с дюжиной слайдов. Из чего можно было заключить, что его родители отсняли не больше одной пленки, а потом куда-то засунули свою новую игрушку и благополучно про нее забыли.
Не зная, чего ожидать, Ричард вставил в прорезь первый слайд, включил подсветку… И тридцати лет жизни — как не бывало. На дворе снова пятьдесят третий год, и в их доме в Вест-Оранже, Нью-Джерси празднуют шестнадцатилетие Тины. Сразу все нахлынуло: грандиозная вечеринка по поводу «сладких шестнадцати»,[1] официанты разгружают еду на кухне и расставляют на столике бокалы для шампанского; звонки в прихожей, музыка, голоса, сливающиеся в громкий хор, шиньон у Тины, шуршание ее желтого длинного платья. Он отсмотрел один за другим двенадцать слайдов. Там были все — мать с отцом, сестра с друзьями и даже он сам, щуплый подросток с выпирающим кадыком, жестким бобриком и красным галстуком-бабочкой на булавке. Ни обычные фотографии, пояснил мне Ричард, ни старое домашнее видео с прыгающей картинкой и размытыми цветами не шли ни в какое сравнение с этими фантастически четкими, прекрасно сохранившимися диапозитивами. Каждый человек, совершенно живой, полный энергии, весь в динамике, был запечатлен в некоем вечном настоящем, которое растянулось без малого на тридцать лет. Насыщенные цвета, мельчайшие детали и удивительная иллюзия глубины, объемности пространства. Чем дольше он разглядывал каждую картинку, тем сильнее его охватывало ощущение, что эти люди дышат; казалось, еще чуть-чуть, и они задвигаются.
Только после второго просмотра до него дошло, что почти все действующие лица этой вечеринки уже на том свете. Его отец, скончавшийся от инфаркта в шестьдесят девятом. Его мать, у которой отказали почки в семьдесят втором. Тина, умершая от рака двумя годами позже. Из шести тетушек и дядюшек в живых остались двое. На одном слайде он стоит вместе с Тиной и родителями на лужайке перед домом — вчетвером, сбившись в кучку, преувеличенно оживленные, они строят смешные рожицы перед камерой. Когда он вторично увидел эту картинку, на глаза навернулись слезы. Этот снимок его доконал. Он, единственный живой, стоял в обнимку с тремя призраками. Он положил стереоскоп, закрыл лицо руками и зарыдал. Его слова: «Я рыдал навзрыд, не в силах остановиться».
Напоминаю, это Ричард, лишенный поэтического воображения, человек, чья чувствительность может поспорить с дверной ручкой. Отныне все его мысли занимали эти картинки. Стереоскоп, этот волшебный фонарь, перенес его в прошлое, воскресил мертвых. Он включал его утром перед уходом на работу и вечером по возвращении домой. В гараже, без свидетелей, он с навязчивым постоянством возвращался в тот день пятьдесят третьего года и не мог им надышаться. Наваждение продолжалось два месяца, пока однажды утром игрушка не подвела. Что-то там заело, и, сколько он ни жал на кнопку, свет в камере не зажигался. Переусердствовал, не иначе. Неужели всё, конец чудесам? Для него это была катастрофа, жесточайший удар. Бесполезно было бы разглядывать слайды на свет. Это вам не обычные фотографии, здесь без окуляра не обойтись. Не тот эффект, а значит, ни тебе путешествия в прошлое, ни радости открытий. Траур и скорбь. Словно он еще раз похоронил своих близких.
Так обстояло дело две недели назад. Сломанный стереоскоп, сломленный Ричард. Его рассказ бесконечно тронул меня. На моих глазах неуклюжий, заурядный человек преобразился в философа-мечтателя, в страдальческую душу, жаждущую невозможного. Я пообещал сделать все, чтобы помочь ему. Это Нью-Йорк, сказал я, здесь можно найти черта в ступе. Кто-нибудь эту штуковину да починит. Мой энтузиазм его несколько смутил, но он меня поблагодарил, и мы закрыли тему. Я не стал откладывать дело в долгий ящик. Наутро я принялся звонить по разным адресам и через день-два нашел владельца магазина фотоаппаратуры на 31-й улице, который готов был взяться за работу. К тому времени Ричард уже вернулся во Флориду. Когда я позвонил ему с новостями, я думал, он обрадуется и завтра же вышлет мне заветную игрушку. Но на том конце провода повисла долгая пауза. «Даже не знаю, Джон, — наконец раздался голос Ричарда. — После нашей встречи я много думал об этом. Наверно, это нехорошо, что я постоянно смотрел эти слайды. Арлин уже на меня обижается, и с девочками я стал проводить меньше времени. Может, оно и к лучшему. Жить надо сегодняшним днем, правильно? Что было, то было, и сколько бы я ни разглядывал эти картинки, прошлого не вернешь».
Так эта история неожиданно закончилась. Джона такой конец разочаровал, но Грейс с ним не согласилась. Она считала, что долго общаться с мертвыми небезопасно, еще немного, и Ричард впал бы в глубокую депрессию. Я собирался что-то добавить, но едва я открыл рот, как из носа у меня хлынула кровь. Эти кровотечения начались месяца за два до того, как я загремел в больницу, и если о других симптомах я уже почти и думать забыл, то эта дьявольская напасть настигала меня в самые неподходящие моменты, стыда не оберешься. Нет ничего хуже, чем чувствовать свою полную беспомощность. Вот так сидишь в компании, участвуешь в разговоре, и вдруг из тебя ударяет фонтан и заливает рубашку и брюки, а ты ни черта не можешь сделать. Врачи меня успокаивали — ничего страшного, никакой прямой угрозы, — но ощущение беспомощности и стыда не проходило. Я чувствовал себя как мальчишка, который обмочился.
Я вскочил и, зажав нос платком, бросился в ближайшую ванную. На вопрос Грейс о помощи я раздраженно буркнул что-то вроде «Обойдусь» или «Оставь меня». Моя неадекватная реакция Джона позабавила, он засмеялся:
— Судьба-злодейка! У Орра менструация. Не расстраивайся, Сидни. По крайней мере ясно, что ты не беременный.