Для тогдашней России яркий, смешной и храбрый фельетон в газете был в новинку. Немудрено, что Хламиду заметили и стали заказывать фельетоны и обзоры – уже не в Самаре, а в Нижнем, а впоследствии и в «Одесском листке», где нужен был свой поволжский корреспондент. Горький никакой работы не боялся – писать ведь, по русскому выражению, не мешки ворочать, а он и мешки когда-то ворочал неутомимо; по подсчетам горьковедов, за два неполных года он написал около 500 полновесных фельетонов и очерков, не считая собственно беллетристики, принесшей ему два года спустя настоящее писательское имя. Производительность фантастическая, для тогдашней России непредставимая. Сам он при встрече с Леонидом Леоновым в Сорренто, в 1927 году, грустно признался: «В сущности, я всего лишь публицист». Леонов, по собственным воспоминаниям, тогда не возразил, а надо бы – возможно, будущее охлаждение между ними имело своим истоком именно этот диалог. Конечно, «всего лишь публицистом» Горький не был – но газетную работу, безусловно, делал на высочайшем уровне. В России человеку всегда приходится оправдываться за то, что он умеет чуть больше. Горький был первым русским писателем, чей журналистский талант не уступал литературному – вспоминается, пожалуй, еще Некрасов, но Некрасов газетчиком не был и не представлял, что такое пятьсот строк в номер ежедневного издания. Звездным часом Горького-газетчика стала Первая всероссийская промышленная и художественная выставка 1896 года: его репортажи оттуда – в самом деле шедевры. Во-первых, все видно: живо, пластично, коротко. Во-вторых, Горький точно выразил настроение большинства посетителей выставки, ставшей в самом деле важной вехой русского самосознания; не зря Шагинян в своей тетралогии о Ленине посвятила «Первой всероссийской» отдельный том.
С одной стороны, выставка продемонстрировала колоссальную мощь отечественной промышленности и науки, фантастическое русское богатство; с другой – обнаружила полное непонимание, что с этим богатством делать. Горький много писал о недоумении и неодобрении купцов, увидевших типографскую машину и воздушный шар; о патологически низкой культуре большинства посетителей; о рабской и необоснованно жестокой эксплуатации людей, от которых в конечном итоге и зависело все это процветание. У нас в девяностые годы прошлого века неожиданно всплыл миф о сказочном богатстве, роскоши, сытости царской России, о миллионах пудов зерна, тоннах икры, стремительном промышленном росте и прочих прелестях российского капитализма. Все это было, но был и совершенно не соответствующий этим темпам государственный механизм, и темнота, и социальное расслоение много хлеще нынешнего. Главный тон горьковских корреспонденций – именно смесь досады и гордости, нормальное состояние тогдашнего русского интеллигента: столько всего у нас есть – и так мы не умеем всем этим распорядиться! Интересен тут и еще один аспект: на выставке была представлена не только промышленность, но и культура. Была тут большая экспозиция новой живописи, в том числе Врубеля. Горький оказался с молодости упрямым врагом всяческого модернизма: расписанный Врубелем занавес с призрачными женскими фигурами он назвал «Провал сквозь землю престарелых дев», а о прочей модернистской живописи отозвался еще резче, чем в годы соцреализма ругал Андрея Белого. При всей его любви к свободе и нелюбви к цензуре – в искусстве он оказался строжайшим консерватором и традиционалистом, поборником внятности. Эту неприязнь к модернизму – в стихах, в прозе ли, в живописи – пронес он через всю жизнь; странно, что модернисты отнюдь не платили ему взаимностью и признавали горьковский талант, сожалея лишь о невоспитанности вкуса.
7
Корректором «Самарской газеты» служила Екатерина Волжина. Она была дочерью разорившегося помещика, пошедшего теперь в управляющие. Сразу после гимназии она устроилась в газету, потому что семья нуждалась в деньгах. Сам Горький описывал ее в письмах иронически –
В октябре 1896 года Горький на месяц слег сначала с бронхитом, потом с воспалением легких, температура не спадала; в январе следующего года у него диагностировали туберкулезный процесс. Пришлось ехать на лечение в Крым, да потом еще долечиваться поблизости, на Украине, под Полтавой, в деревне Мануйловке. Здесь он изучал украинский и играл с местными ребятами в городки, здесь же 27 июля родился его сын, которому он, естественно, дал любимое имя своего отца и своей литературной маски. Максим Пешков прожил странную жизнь – всегда в тени знаменитого отца, всегда при нем, при его друзьях, и кажется, ему так и не случилось повзрослеть. Все, кто его знал и оставил мемуары, упоминают о его фантастическом инфантилизме: больше всего на свете он любил скорость, автомобили, гонки, немало пил, был женат на красавице (к которой и отец его был неравнодушен – хотя версия о его снохачестве ни на чем не основана и восходит, кажется, к горьковскому рассказу «На плотах»). Горький обожал сына, но, как и первой жене, уделял ему очень мало внимания: он, признаться, был не слишком хорошим семьянином и вообще не мог систематически опекать ближних, поскольку слишком много заботился о дальних (не забывая, впрочем, и себя). Это было какой-то изнанкой, отражением его восторженной любви к человечеству в целом и отвращения к большинству его частных представителей. Екатерина же Пешкова, оставшись на всю жизнь его другом и помощником, никогда не была объектом по-настоящему страстной любви: он всегда воспринимал ее скорей как друга.
Осенью 1897 года Горький пытался устроить в Мануйловке мужицкий театр – и сам дивился, с каким энтузиазмом мужики взялись репетировать пьесу Карпенко-Карого «Мартын Боруля». На спектакль сошлись из окрестных деревень, сам Карпенко-Карый приезжал его посмотреть, особенно восхищаясь талантом исполнителя главной роли, крестьянина Якова Бородина. Провожать Горького из Мануйловки собралась почти вся деревня, устроили ему в сельской чайной торжественный обед.
В декабре он вернулся в Нижний, а в январе получил одно из тех предложений, о которых и самый прославленный писатель с удовольствием вспоминает всю оставшуюся жизнь: два начинающих издателя – Дороватовский и Чарушников – предложили ему собрать свои рассказы и очерки в небольшой томик и издать в Москве. Они верно почувствовали конъюнктуру – ни на что не похожая проза Горького идеально соответствовала запросам нового читателя; но ни одно из уже существующих издательств не бралось публиковать книгу, написанную столь резким языком и на столь грубом материале. Горький по меркам конца позапрошлого века был действительно горек, и Дороватскому с Чарушниковым пришлось основать собственное издательство – они так и назвали его, своими фамилиями, и выпустили больше ста книг для массового читателя; у Горького набралось очерков не на один, а на два тома, и эта-то книга весной 1898 года вышла в Москве, но сама по себе она, конечно, такой славы Горькому не сделала бы. Пусть читателей становится все больше, пусть грамотных прибавляется, пусть даже в России возник «Союз борьбы за освобождение рабочего класса» и начал вовсю перепечатывать в виде листовок давнее, совершенно невинное горьковское сочинение «В Черноморье», которое 5 марта 1895 года вышло в «Самарской газете» и никем не было толком замечено (миллионы выучили его наизусть под названием «Песня о соколе»), – настоящую рекламу писателю делает в России только правительство.
И в 1898 году, непосредственно после выхода московского двухтомника, оно таки занялось Горьким вплотную.
8
Когда сегодня разбираешь эту историю ретроспективно, с точки зрения будущей горьковской славы и практически необъятного влияния, не устаешь подозревать во всем этом трагифарсе целенаправленную волю: не могла такая глупость случиться сама собой, это нашему рыжему опять делали биографию! Больше того: как только вышли горьковские «Очерки и рассказы», русская критика на них, понятное дело, обрушилась отнюдь не только с похвалами: так не бывает, чтобы значительное явление вызвало сплошной восторг. Но после того как Горький впервые в жизни отправился по этапу, даже самым яростным его противникам стало неприлично выискивать в его текстах мировоззренческие и стилистические огрехи; он был канонизирован с самого начала своей литературной деятельности. Вышло так, что в Тифлисе был арестован горьковский сосед по съемной квартире, Федор Афанасьев, занимавшийся весьма умеренной марксистской агитацией среди железнодорожных рабочих; ну, а дальше честолюбивой тифлисской полиции захотелось выслужиться, и из обнаруженной у Афанасьева фотокарточки, на которой был изображен мужчина в русском костюме, а на обороте была надпись «Дорогому Феде Афанасьеву на память о Максимыче», начал лепиться всероссийский заговор. Горького уже знали по фотографиям. Понятно, какой такой Максимыч; он еще в Тифлисе привлекал внимание – независимостью и странным костюмом. Горький, как мы знаем, периодически попадал под надзор полиции (скажем, после ареста Федосеева и Сомова и разгрома тимофеевской типографии); досье на него было, и в досье этом говорилось, что он человек начитанный, хорошо владеющий пером, часто бродяжил без определенных занятий и вообще в высшей степени подозрителен. Российская полиция в этих случаях во все времена работает одинаково: не работает? – подозрителен. Начитан? – вдвойне подозрителен. Владеет пером? – готов заговорщик. Реакция настолько несопоставима с поводом, что рациональных объяснений не подберешь: в Тифлисе потянули к допросу Калюжного, который Горького первым напечатал, а в Нижний полетело предписание арестовать и доставить Горького в Тифлис для дознания. И Горького арестовывают в Нижнем, и 11 мая 1898 года он прибывает в Тифлис с полным запечатанным тюком, в котором находился весь его архив: письма, заметки, рукописи. В Тифлисе, где он не был шесть лет, его помещают в Метехский замок, в одиночную камеру, и начинают допрашивать, а общественности между тем становится известно и о безумном этом аресте, и о еще более безумном этапе, который полицейское начальство мотивирует в специальном объяснении «удобством». Им, стало быть, удобнее оказалось допросить его в Тифлисе. И всероссийски известного писателя повезли за полторы тысячи верст – каково! Интеллигенция безумствует, в защиту Горького подписываются протесты, из Метехского замка его выпускают 29 мая, хоть и под «особый надзор», но без последствий. Правда, теперь при переездах с места на место он обязан был извещать жандармское управление и предупреждать о маршрутах. В июне он отправился в Самару на кумыс, а в августе вернулся в Нижний с намерением написать первый роман. В письме к С.П. Дороватовскому он пишет:
Что касается читательских ожиданий, здесь он не преувеличивает. Мало книг в истории русской литературы, которые вызвали бы при своем появлении столь оживленную полемику: как только Горький оказался выпущен из Тифлиса, на него обрушился не только шквал похвал, но и ураган ругани. Ругань эта была, впрочем, политкорректна – по-нынешнему говоря: мало кто осмеливался прямо нападать на новую надежду русской литературы, вдобавок сделавшую себе имя на портретировании социальных низов. Тем ехиднее были эти скрытые нападки – особенно ядовитые в статье Михаила Меньшикова «Красивый цинизм». Статья девятисотого года до некоторой степени итожит все, что понаписали о Горьком в девяносто восьмом и позже; при всей своей субъективности (тщательно замаскированной, что Меньшиков отлично умел) автор точно объясняет механизм горькомании. Впрочем, это объяснение годится для любого писателя из народа – у нас традиционно ловят каждое слово свидетеля, пришедшего оттуда.
«Для всех лагерей как правдивый художник господин Горький служит иллюстратором их теорий; он всем нужен, все зовут его в свидетели как человека, видевшего предмет спора – народ – и все ступени его упадка. Народники, которые, кажется, первые открыли в Нижнем этого писателя-босяка, говорят: „Поглядите, как капиталистический режим уродует жизнь народную!“ Но не успели они оглянуться, как нашим автором завладела другая партия – марксисты. Они закричали о нем на весь свет, с трубами и литаврами провозгласили его гением, первым писателем современности… Был момент, когда от Горького не было проходу, и от излишнего усердия друзей он угрожал даже прогоркнуть для публики… Этот писатель вывел на сцену тот самый общественный класс, который должен в конце концов осуществить мечты марксизма. Правда, герои Горького не дисциплинированные рабочие фабрик, но все же это рабочие. Горький впервые показал огромное и темное сословие людей, хотя и пьяных и истеричных, но страшно озлобленных своею долей, готовых на вечную борьбу с буржуазным обществом и уже ведущих эту борьбу. Горький является для марксистов как бы Гомером будущего. Так называемые реакционеры, романтики крепостного строя, в свою очередь, осчастливлены появлением Горького. Поглядите, могут сказать они, вот к чему ведет ваш хваленый прогресс! Спасибо Горькому, наконец-то он изобразил пролетария без либеральных прикрас, во всем цинизме этого типа!»
Несмотря на все скрытое – а пожалуй, что и явное – недоброжелательство к Горькому, консервативный публицист Меньшиков вполне ясно обрисовал причины универсальности его славы. Каждый видит в нем подтверждение собственных теорий. Осталось понять, каковы были на этот счет теории горьковские – то есть в какой степени сам он разделял взгляды тех или иных интерпретаторов. Меньшиков, как мы понимаем, ополчился на него за то, что как раз его-то, меньшиковские, взгляды он никак не подтверждает: не верит он в идеальный народ, верный корням и традиции. Потому и попадает у Меньшикова в разряд циников, отрицающих полезность труда и оскудение веры. Но что же сам-то автор?
А сам автор как раз на перепутье, о чем и свидетельствовали два тома «Очерков и рассказов». Он и сам не видит силы, которая бы спасла ситуацию, и более того – не находит учения, адепты которого могли бы распространить его на Руси ради спасения страны. Герой борющийся у Горького есть, но это всегда одиночка; героя побеждающего – нет, героем теоретизирующим и отвечающим на вопросы даже не пахнет. И именно этим он оказался неблизок русской традиции: до чеховской бесстрастности ему далеко, но по части выводов и теорий он отделывается крайне общей констатацией, что жизнь устроена неправильно. Эва! – и без него догадывались…
9
При этом одного качества у Горького не отнять – он поразительно чувствует силу, ибо сам силен, и только на сильного врага безошибочно обрушивается. Главный российский класс, авангард, основа процветания страны в девяностые годы – купечество; собственно, уже в семидесятые и восьмидесятые оно под пером Островского, Мельникова-Печерского, Лескова, Мамина-Сибиряка начало превращаться в силу чуть ли не былинную. Русское купечество – явление глубоко национальное, любезное, кстати, и народникам, поскольку большинство купцов – выходцы из самого что ни на есть народа, многие поднялись из нищеты; вдобавок уже вторые поколения купеческих семей – европейцы, образованный, утонченный класс, сохраняющий, однако, родительскую прижимистость и сметку. В силу проклятого и благословенного своего характера – в силу все той же страсти «не соглашаться», – Горький набрасывается именно на купечество, к тому времени действительно изрядно мифологизированное и опошленное живописателями купецкого быта. Кому не знакомы гастрономические, слюноточивые описания купеческих оргий, кутежей, волжской шири (причем этой речной шири соответствует и ширь нрава, с упоением описываемая бесчисленными мифотворцами)! Тут вам и миллионные сделки (всегда на благо Отечества), и надсадная, громко-публичная любовь к Отечеству, и манера широко креститься и биться лбом в пол при всяком удобном случае, и железное купецкое слово, и опять-таки железная домашняя дисциплина, почти по домострою… Этот миф о национальной опоре, о всероссийском благодетеле, который и о народе не забывает, и Бога помнит, и миллионами ворочает, настолько дурновкусен, что только самодурствующему купцу и мог понравиться; но находились – и до сих пор в изобилии находятся – люди, которым все это очень по душе. Купец становится главным героем новой литературы, об руку с ним идет Русский Промышленник – персонаж столь же широкого нрава, – и все эти лубки широко распространяются по газетной, журнальной, книжной русской словесности. Самодовольство купеческого сословия растет с каждым днем. И Горький бьет именно в эту мишень – потому что мало кто вызывал у него такую антипатию, как этот новонародившийся тип, глубоко фальшивый в каждом слове. В крайне пристрастных воспоминаниях о Горьком Бунин откровенно клевещет на него, рассказывая, с каким упоением Горький в Ялте расписывал Чехову волжских купцов, которые все у него выходили какими-то сказочными богатырями. Достаточно прочесть «Фому Гордеева» или воспоминания о нижегородском миллионере Бугрове, чтобы представить себе истинное отношение Горького к этим богатырям (тем глупее было бы нахваливать их в присутствии Чехова, который сусальной удали терпеть не мог). Правда, в «Гордееве» есть один персонаж, в чьем ничтожестве есть повод усомниться: Яков Маякин, при всей своей юркой тщедушности, действительно в некотором смысле богатырь, и авторская ненависть к нему уж так сильна, что переходит местами в любование. Не зря купец-миллионщик Бугров, желая познакомиться с Горьким, пригласил его к себе, выставил, естественно, миску черной икры – и задал с порога вопрос: «Как думаете, есть такие, как ваш Маякин?» Горький задумался и ответил: «Да, есть». Бугрова это чрезвычайно утешило.
Апофеозом купеческого самоупоения становится финальная речь Маякина – так говорит подлинный хозяин страны, ведущий класс, опорный столп и как там еще любило называть себя купечество, одинаково снисходительно отзывавшееся об интеллигенции, дворянстве и разночинстве.
Что говорить, тут все правда. И все самодовольные сословия и кланы – казачество, партийное ли начальство, да мало ли, – говорят о себе в России примерно одними словами, с одной и той же визгливо-торжественной интонацией. И немудрено, что купечество, увидев в Маякине своего идеолога, в «Фоме Гордееве» обнаружило не обличение, а серьезный комплимент. Ведь Фома Гордеев, бросивший в лицо купцам: «Лишь бесконечным терпением народным живы вы!» – попадает в итоге в сумасшедший дом, да куда бы еще и попасть ему? Не в марксистскую же партию вступать!
«Фома Гордеев» был опубликован в журнале легальных марксистов «Жизнь», куда вскоре Горький был приглашен в качестве сотрудника. В отдельном издании Горький посвятил роман Чехову, принимавшему в нем живейшее участие с 1898 года. Отношение Чехова к Горькому – тема отдельная и сложная. Они познакомились в Крыму, во второй горьковский приезд туда – Чехов с 1898 года проводил большую часть года в Ялте, скучая по подмосковному Мелихову, которое пришлось продать, и тоскуя от разрыва с надоедливой, а все-таки родной московской средой. Грех сказать, но как раз чеховские отзывы о Горьком заставляют предполагать в Антоне Павловиче если не лицемерие, то по крайней мере избыточную сдержанность: самому Горькому он пишет множество комплиментов, восхищаясь универсальностью его способностей, смелостью, широтой натуры, – прочим же своим корреспондентам не рекомендует читать его, отзывается скептически, сердится на горьковскую неразборчивость в стилистических средствах…
При всем при том он горячо поддерживал горьковские драматургические опыты, называл некоторые ранние рассказы «тузовыми вещами», хлопотал перед редакторами – когда Горький еще нуждался в протекциях – и, главное, возлагал на Горького серьезные надежды: ему казалось, что этот человек рожден все-таки сказать важное слово и вытащить русскую жизнь из многолетнего тупика. Видимо, тут был сложный комплекс мотивов, о которых мы мало знаем из-за чеховской скрытности: говорить о зависти к ранней и лавинной горьковской славе в его случае смешно, но некоторую преувеличенность этой славы – особенно на фоне своей, поздней и не столь громкой, – он ощущал явно. Раздражала его, вероятно, и горьковская манера себя вести – которую и Бунин, и Зайцев, и Чуковский неоднократно описывали как экзальтированную и фальшивую.
Горькому не просто было найти верный тон с коллегами-литераторами – хотя бы потому, что большую часть жизни ему приходилось искать верный тон с коллегами-чернорабочими или спутниками-босяками; что уж говорить о таком собеседнике, как Чехов, перед которым Горький давно преклонялся! Чехов вел себя столь сдержанно, что догадаться о его истинных чувствах было нелегко – Горького это стесняло, и он зачастую не знал, о чем с ним говорить. При этом он не мог не видеть, как коробит Чехова многое в нем – резкость красок, некоторая ходульность фабул, страсть к беллетристическим эффектам… С Толстым, как ни странно, ему было гораздо проще – как и с экспансивным Репиным, с которым он познакомился в 1899 году; Репин немедленно написал его прославленный портрет, разошедшийся по России на тысячах открыток. Все время сеансов он говорил, не закрывая рта, и Горькому не пришлось мучительно подыскивать слова – только кивать да слушать.
10
Личное его знакомство с Толстым состоялось наконец через 11 лет после неудачной яснополянской попытки – 13 января 1900 года, в Хамовниках. Они сразу после визита обменялись письмами – Толстой прямо написал Горькому, что полюбил его, да и в дневнике сделал запись: «Настоящий человек из народа». То ли Горький в этот раз удачнее разыгрывал роль человека из народа, то ли его представления о народе совпадали с толстовскими и не совпадали с чеховскими, – однако Толстой почему-то признал за ним настоящее народное происхождение, в котором Горькому так часто отказывали народники вроде Михайловского и консерваторы вроде Меньшикова. Это не помешало Толстому неоднократно говорить новому знакомому, что мужики у него разговаривают чересчур умно, не так, как в жизни; что народа Горький не знает (с добавлением «А я знаю!»), что Горький – злой (это он часто повторял и ему, и другим, и дал уже цитировавшуюся нами точную формулу: что Горький ходит, смотрит и обо всем докладывает своему собственному Богу, а Бог у него урод).
Они часто встречались потом в Крыму – Толстой полгода жил в Гаспре, Горький в Олеизе, под Ялтой. Встречи были отнюдь не столь благостные, как первая, – Чехов подметил (и сообщил это наблюдение Горькому), что старик его «ревнует». И добавил: «Какой удивительный!» Тут уж точно никакой ревности к чужой славе быть не могло – Толстого в России и мире знали больше, читали вдумчивей, последователей у него были толпы, и последователей серьезных, изменивших свою жизнь в угоду учению, а не только начавших носить разлетайку, как многочисленные «подмаксимки». Думается, недоверие Толстого к Горькому было иной природы – он видел, что Горький ищет нового человека, напрочь отрицая прежнего, не только в социальном, но и в антропологическом смысле. Ему хочется другого брака, другого труда, другого творчества, более активно вторгающегося в мир, – смерти же вовсе не хочется, он верит в изгнание ее из мира, тогда как зрелый Толстой именно на примирение с ней тратит столько сил. Толстой – может быть, последний защитник прежнего человека; он не верит ни в какие антропологические перевороты, идея же сверхчеловечности изначально враждебна ему. Он даже Христа предпочитает видеть человеком, отрицая его божественность, изгоняя из Евангелий чудо: он чувствует, чем кончается попытка перерасти человеческие рамки, знает это, может быть, по себе. Именно отсюда его морализм, неустанная проповедь традиционных ценностей и форм, насмешки над Ницше и декадентами, надежда на душевное здоровье – все то, что при всем разрушительном и бунтарском потенциале его прозы и публицистики делало его чрезвычайно, до ригоризма, консервативным в нравственных и политических вопросах. Он осуждает насильственное переустройство мира, семьи и даже собственной личности (почему большинство толстовцев и были чужды ему, и он откровенно издевался над ними). Он так и хотел навсегда остаться в круге традиции – а когда вынужденно покинул его, уйдя из дома, то немедленно умер. В этом было страшное предзнаменование будущей русской судьбы – ибо уйти из мира человеческих представлений и традиционных ценностей можно только в смерть, в катастрофу; но тогда сам факт толстовского ухода действовал на людей сильней, чем его сразу же последовавшая гибель. И Горький продолжал спорить с ним – ухода же его не понял вовсе: он увидел в этом жесте отчаяния и отрицания «упорное, деспотическое стремление превратить жизнь графа Льва Николаевича Толстого в „Житие иже во святых отца нашего блаженного болярина Льва“. Хотя вот уж ничего подобного в толстовском бегстве не было – это именно было бегство от жития иже во святых.
Но был у них и главный пункт расхождения – горьковская рано определившаяся любовь к деятельной и творческой Европе, ненависть к пассивной и цикличной Азии, к азиатскому принципу недеяния. Как ни странно, этот бунтарь – особенно в девятисотые годы, когда мировоззрение его наконец определилось, – очень любил государство и злился на толстовскую антигосударственную проповедь, на его, как тогда писали, анархизм. И то сказать: такое мировоззрение, по Горькому, предопределено «пытками истории нашей». А если б не пытки, так и государство необходимо, ибо без него какая же организация жизни, какое же творчество и рост? Вот русский парадокс: революционер Горький защищает государственные институты от помещика Толстого! Но и это можно понять: Толстой не нуждался во внешних скрепах, он сам был человеком традиции и отлично знал, что можно, что нельзя. Государство ему в этом только мешало. А Горький – человек ниоткуда, ни в одном классе не ужившийся, – слишком ясно сознавал свои бездны и бездны того народа, среди которого жил. Отсюда его фанатичная вера в некие великие, ограничивающие силы: государство, культуру, даже и Бога, если этот Бог будет не церковным, а новым, рукотворным, результатом коллективного творчества, общественного договора, если угодно… Тут и корень всех их различий: Толстой неустанно доискивается правды – Горький ее ненавидит, отрицает, хочет создать заново. Толстой бьется над тем, чтобы максимально точно изобразить реальность, – Горький устал от нее, видеть ее больше не может и мечтает только о том, чтобы заменить ее другой, рукотворной. Эта рукотворность, затейливость вымысла и промысла необычайно прельщала его в искусстве – не зря он так любил китайские вазы, затейливые украшения, витые безделушки, все, чего Толстой не признавал, хваля искусство только за душеполезность и изобразительную мощь. В этом и роковое противоречие их биографий: Толстой всю жизнь прожил оседло, мечтал уйти, а уйдя – тут же умер. Горький всю жизнь странствовал, а осев – тут же впадал в тоску, ни на одном месте не выдерживая дольше года кряду.
11
Начиная с 1900 года тридцатидвухлетний Горький – уже русский классик. Так мало кому в нашей литературе везло. Писать очерки и рассказы ему становится скучно, и он решительно обращается к драме – она кажется ему, во-первых, более свободным и ярким родом искусства, а во-вторых – более мощным способом влияния на массы. Он уже исходит и из этого соображения – какое искусство сильней воздействует и активнее побуждает к борьбе? Из соглядатая жизни Горький превратился в преобразователя – собственно, переход от прозы к драме иллюстрирует это ярче всего.
Первая его пьеса – трагикомедия «Мещане» – была разрешена к постановке только Художественному театру; Горький познакомился с МХТ через Чехова, и это знакомство надолго определило его судьбу. Дозволены были всего четыре абонементных спектакля, и это еще одна иллюстрация к тому, как Горькому делают биографию: в пьесе «Мещане» нет решительно никакого криминала. Это самое автобиографическое из горьковских сочинений для театра: глава семьи – старшина малярного цеха по имени Василий, только не Каширин, а Бессеменов; жена его – Акулина, добрая, но забитая; дети отчаялись выбраться из-под отцовской воли, хотя и выросли умными, а сын Бессеменова Петр вдобавок ненавидит общество, не хочет никаких гражданских обязанностей и презирает любые формы заботы о ближнем. Есть у Бессеменова и воспитанник Нил, машинист, который оглашает главную мудрость пьесы.
Ничего революционного Нил тут не сообщает, и понять, почему этот монолог встречался неизменными овациями, можно лишь с учетом всеобщего уныния и омерзения к себе, овладевшего русским обществом на рубеже веков. Хватит ныть, хватит жаловаться – пора переменить жизнь! Пришел Горький, привел простого, сильного, веселого человека – ура Горькому! И поди разберись, что этот веселый Нил на самом деле – самодовольный эгоист, не умеющий никого пожалеть, в чем справедливо упрекает его Татьяна: новый человек выше жалости! Ему женщина жалуется на тоску и бессмысленность жизни, по сути, в любви ему признается – а он ей рассказывает, как любит ковать! И таких диалогов в «Мещанах» множество: сколь ни отвратительна мещанская жизнь, ни груб ее уклад – а ведь и за Бессеменовым есть своя правда, и жалко ему смотреть на дело рук своих, для которого не находится наследника! Но зритель 1901 года не желал жалеть Бессеменова. Он узнавал себя в цинике Петре и завидовал Нилу, любителю ковать. Пьеса шла с аншлагами и сопровождалась демонстрациями, Горького вызывали на сцену по многу раз, да что там – его вызывали даже во время чеховских пьес, на которых он присутствовал как зритель! Он выходил, грозно выговаривал залу за то, что срывают представление и оскорбляют чужую пьесу, – но волна его славы нарастала, и самое обидное – он сам не всегда понимал, что же сказать и сделать в ответ на эти избыточные ожидания. Каждый в самом деле вычитывал в его пьесах и рассказах то, что хотел прочитать, и соответствовать этим взаимоисключающим представлениям становилось все трудней.
Еще трудней жилось ему в Нижнем, где он существовал уже фактически под гласным полицейским надзором. Чего опять-таки не отнять у Горького, так это исключительной жажды деятельности – и полной неспособности наслаждаться комфортом в одиночку. Казалось бы, всю жизнь прожил в нищете и неутомимом труде – вот пришли издания, переиздания, деньги, в одной Германии десяток издательств конкурирует за право публикации его двухтомника, можно наслаждаться. Ничего подобного – он тратит почти все гонорары на устройство елок для нищих детей Нижнего, на покупку мимеографа для рабочих Сормова (на нем размножали воззвания и листовки), на партийную прессу – в частности, на только что созданную «Искру»… Журналом легальных марксистов «Жизнь», где появляется вся его новая проза, он уже по сути руководит… В марте 1901 года Горький вновь оказывается в центре общественного внимания. В декабре девятисотого года 183 студента за участие в демонстрации были исключены из Киевского университета и отданы в солдаты, и Горький пишет Брюсову:
4 марта 1901 года перед Казанским собором прошла огромная студенческая демонстрация – ее разогнали жандармы, и Горький написал о ней подробную прокламацию, названную «Опровержение правительственного сообщения». Он был там, у Казанского, и все видел. Вскоре после этого, 17 апреля, он был в очередной раз арестован, в тюрьме у него обострился туберкулез, и под давлением общественности он вновь был выпущен – тем более что ничего на него и не было. Об его освобождении просил сам Толстой, и в результате уже 17 мая Горький был на свободе. 26 мая родилась его дочь Екатерина. В майском номере «Жизни» появился отрывок из горьковского рассказа «Весенние мелодии» – и тут опять не знаешь, ужасаться или умиляться неразумию русской цензуры: рассказ в целом она запретила, сочтя его (и справедливо) откликом на студенческие волнения, а разрешила из него одну «Песню о буревестнике». Все-таки стихи, никаких прямых политических намеков… Меру более самоубийственную трудно было придумать: «Песня о буревестнике» сделалась манифестом первой русской революции.
12
Не знаю, имеет ли смысл напоминать читателю это сочинение, давно разошедшееся на цитаты. Но перечитать его имеет смысл уже хотя бы потому, что стихи-то, в общем, хорошие: белые, в отличие от рифмованных, Горькому удавались. Здесь он писал с натуры – как-никак часто бывал у моря, видел шторм, – и если оставить в стороне революционный пафос, то сама пластическая картина моря перед бурей удалась ему чрезвычайно. Главное тут – верно найденный ритм, четырехстопный хорей, идеально выражающий страшное напряжение в воздухе, предгрозовое, жадное ожидание. Хороша и цветовая гамма «Песни» – черная, белая, синяя.
Вскоре власти не нашли ничего умней как выслать Горького с семьей из Нижнего в Крым; на всем пути следования его поезда были организованы студенческие демонстрации и восторженные митинги, в Харькове чуть вокзал не разнесли. Горький увидел в этом, разумеется, не только и не столько взлет личной славы – он впервые понял, насколько серьезна общественная ситуация в стране, где высылка одного, пусть знаменитого, писателя с расплывчатыми революционными идеями способна возбудить такую реакцию интеллигенции. В Крыму он и лечился близ Ялты (без права проживания в ней), много общаясь с Толстым и обдумывая следующую драму. Этой драме суждено было остаться самым популярным его произведением – популярным без всякого искусственного насаждения и принудительного изучения. Эволюция ее замысла весьма характерна: пьесы Горького ведь в большинстве своем бессюжетны, это именно «картины», как он их чаще всего называл. Исключение составляют его немногие чисто драматургические, фабульные удачи – вроде «Фальшивой монеты» или «Старика»; но это вещи поздние, далеко не имевшие того успеха, и даже в замечательно напряженном «Старике» проблемы с развязкой. Новая пьеса имела поначалу сюжет столь простенький, что автор сам от него быстро отказался: Горького занимал ночлежный быт, интересовали типы дна, он захотел написать очередное свидетельство об ужасе этой подпольной жизни, в которой все друг друга ненавидят, – но тут приходит весна, ночлежники выползают на солнышко, начинают благоустраивать свой грязный двор… и на этом как-то примиряются, улыбаются друг другу, жизнь, короче, налаживается, как в современном анекдоте про бомжа. Не под влиянием ли бесед с Толстым сформировался такой вполне толстовский замысел? По ходу работы над пьесой, однако, он приобрел совершенно новые черты – в пьесе возник Лука, без преувеличения самый обаятельный герой горьковской драматургии. Этот старичок-странник – явно с криминальным прошлым, беспашпортный, то ли беглый каторжник, то ли бродяга с каторжным опытом, – вносит в жизнь ночлежки бесспорную новизну: у него нет ничего общего с кротким странничком из русской сусальной литературы. Этот старец остер на язык – чего стоит знаменитая реплика в ответ на слова полицейского Медведева: я, мол, не видел тебя в моем участке.
Многие – и небезосновательно – видят в горьковской пьесе спор с Толстым и чуть ли не месть Толстому. Еще читая графу первую редакцию пьесы – ту самую, в которой покамест не было Луки, – Горький услышал от него недоуменный вопрос, очень его обидевший: «Зачем вы это пишете?» Самоцельное изображение низов и их страданий в самом деле было Толстому чуждо – хорошо, так вот же тебе, вот зачем я это пишу.
Конечно, сказать о Толстом, будто он утешает, потому что за это кормят, – немыслимо ни при какой враждебности; ясно, что речь идет о другом – о его ко всему притерпевшейся душе, о внутренней холодности. Горький эту холодность чувствовал – и боялся ее, потому что сам так спокойно и свысока относиться к жизни не умел. Ему кажется, что вся толстовская программа действий – самосовершенствование, опрощение, ненасилие – как раз и есть паллиатив, сладкая ложь самоуспокоения; интересно, что против толстовской морали взбунтовался в свое время и Чехов. Видимо, эта мораль – в самом деле для очень сильных и очень счастливых людей; другим она не подходит – им без внешних перемен никак. Бунт Горького против Толстого, отразившийся в новой драме, – тоже в некотором смысле бунт против Бога, который вдобавок изображен весьма неприглядно. Чтобы противопоставить нечто утешительной проповеди Луки, понадобился телеграфист Сатин, который и произносит гимн человеку; но – вот мастерство Горького, вот примета его ранних сочинений, где литературщина выворачивалась наизнанку! – этот гимн произносится спьяну, и хвалу человеческому всесилию провозглашает нищий, человек дна. Этот замечательный драматургический контрапункт – лишь одно из тех сильных противоречий, на которых держится пьеса: утешитель оказывается убийцей (ведь именно из-за него гибнет обнадеженный было Актер), нищий говорит о величии, а хозяин ночлежки Костылев – самое бессильное, больное и в конце концов гибнущее существо. Это контрасты простые, лобовые, но для театрального искусства ничего другого и не надо.
13
К постановке пьесы театр подошел весьма серьезно, как это вообще было свойственно раннему МХТ, во всем желавшему дойти до самой сути. Станиславский вспоминал:
«Нам захотелось видеть самую гущу жизни бывших людей. Для этого была устроена экспедиция, в которой участвовали многие артисты театра, игравшие в пьесе, – Вл. И. Немирович-Данченко, художник Симов, я и др. Под предводительством Гиляровского, изучавшего жизнь босяков, был устроен обход Хитрова рынка. Мы свободно осматривали большие дортуары с бесконечными нарами, на которых лежало много усталых людей – женщин и мужчин, похожих на трупы. В самом центре большой ночлежки находился тамошний университет с их интеллигенцией. Это был мозг Хитрова рынка, состоявший из грамотных людей. Они ютились в небольшой комнате и показались нам милыми, приветливыми и гостеприимными людьми. Ночлежники приняли нас, как старых друзей, так как хорошо знали нас по театру и ролям, которые переписывали для нас. Мы выставили водку с колбасой, и начался пир. Особенно один из ночлежников вспоминал былое. От прежней жизни у него сохранился плохонький рисунок, вырезанный из какого-то иллюстрированного журнала: на нем был нарисован старик отец в театральной позе, показывающий сыну вексель. По-видимому, трагедия заключалась в подделке векселя. Художник Симов не одобрил рисунка. Боже! Что тогда поднялось! Словно взболтнули эти живые сосуды, переполненные алкоголем, и он бросился им в голову… Они побагровели, перестали владеть собой и озверели. Посыпались ругательства, замахнулись, ринулись на Симова… Но тут бывший с нами Гиляровский крикнул громоподобным голосом пятиэтажную ругань, ошеломив сложностью ее конструкции не только нас, но и самих ночлежников. Они остолбенели от восторга и эстетического удовлетворения».
Вообще этот быстрый переход от восторга к ярости и обратно называется эмоциональной лабильностью и сопровождает последние стадии распада личности вследствие алкогольной деменции; но артистов МХТ умилило и это. Кстати, Ленин, впервые посмотрев «На дне» уже после революции, отозвался о постановке кисло: ночлежные нравы и реалии показались ему недостоверными. Он в Германии и Швейцарии, в дешевых пансионах, навидался людей дна – и нашел, что Художественный театр их эстетизирует. Впрочем, первоначальный замысел пьесы, сводившийся к изображению ужаса жизни, давно эволюционировал в дискуссию о правде. Феноменальный успех постановки, премьера которой была показана 19 декабря 1902 года, на теперешний вкус, пожалуй, необъясним – даже если учесть, что Сатина играл Станиславский, Барона – Качалов, а Луку – Москвин. Но именно успех «На дне» позволяет в какой-то степени понять и причины русской революции: она не была, конечно, марксистской или коммунистической, лишь в очень небольшой степени – пролетарской, и вообще причины ее были не в том, что большинство поверило большевикам, а в том, что это самое большинство – причем подавляющее – ненавидело жизнь, которой жило, и государство, которому служило. Ненависть эта была так сильна, а противоречия и глупости русского общественного устройства копились так долго, а механизмы для паллиативного лечения так долго и сознательно уничтожались, что в русском обществе вызрел социальный взрыв, о результатах которого никто толком не задумывался.
Мы-то уже знаем, что результатами всех таких взрывов, случающихся приблизительно раз в сто лет, бывают лишь восстановления прежних империй, но в сокращенном, упрощенном и ухудшенном виде. Причина же их очевидна: сложность и богатство русской культуры и мысли приходят в неразрешимое противоречие с убожеством государственного строя и взрывают его, как пальма проламывает теплицу. После этого пальма благополучно гибнет, а на месте прежней теплицы выстраивается новая, пониже и поплоше. Но пока идет общественный подъем, население восторженно поддерживает любой намек на социальное переустройство и восхищается всяким изображением своих язв: чем язвы кровавее и отвратительнее, тем сильней общественный восторг. Пьеса, получившая в итоге название «На дне», хотя Горький назвал ее «На дне жизни», обошла весь мир и до сих пор не сходит со сцены. А название сократил друг Горького Леонид Андреев.
Слово «друг» здесь не случайно. Пожалуй, это единственный человек, которого Горький называл другом с полным правом – так сказал он об Андрееве в день, когда узнал о его смерти в Финляндии, в изоляции и забвении, в феврале 1919 года. Их дружба, начавшаяся 12 марта 1900 года, выдержала все испытания, в том числе и самое суровое – испытание конкуренцией: начиная с 1907 года Горький уже не был самым известным писателем России. Он уступил пальму первенства Леониду Андрееву – пусть его известность и была более двусмысленной, а ругань в его адрес – более хамской. У Андреева-то не было за плечами босяцкого опыта, вызывающего инстинктивное уважение у русской критики.
14
Горький заметил его еще в 1898 году, прочитав «Баргамота и Гараську» и выделив в рассказе именно то, что любил использовать сам: иронию над фабульной схемой (в данном случае – над классическим пасхальным рассказом о кратковременном примирении социальных полюсов, городового и бродяги). Эта язвительная ирония, разъедающий скепсис вообще были характерны для Андреева, и там, где Горький останавливался, начиная благоговеть и восхищаться, он продолжал насмешничать или презрительно отворачиваться. Вообще они с Горьким были противоположны во многом – Андреев был малообразован и терпеть не мог чтения, Горький же читал с жадностью начетника. Андреев обожал мать, вырос в любящей семье – Горький не знал ничего подобного. Но оба любили в детстве опасные игры, оба вспоминали о том, как лежали на рельсах под товарняком, преодолевая страшный соблазн поднять голову, оба в юности прошли через попытку самоубийства (Андреев даже говорил, что человек, не пытавшийся убить себя, дешево стоит). Роднила их изобразительная мощь, но то, что у Горького было силой изображения, у Андреева чаще всего заменялось силой воображения. Конечно, как сочинитель, мыслитель, изобретатель фабул Андреев изощреннее и тоньше Горького; он, кажется, вообще был лучшим русским драматургом начала века и одним из самых мрачных, но сильных новеллистов. Горький – достовернее, приземленнее, и со вкусом у него дело обстоит лучше, хоть и далеко не так хорошо, как у Чехова: андреевских страстей, преувеличений и нагнетаний у него нет в помине. Правда, Андреев умел писать интереснее – вероятно, потому, что его сюжеты литературней, а физиологической, отвратительной правды у него меньше. Горький любил его ловить на незнании элементарных фактов и срезать. Но вот что роднило их по-настоящему – так это фанатичная любовь к литературе и признание ее единственным занятием, для которого стоило жить; говорить об этом деле они могли часами и раз, по признанию Горького, двадцать часов просидели за литературным спором, выпив два самовара (Андреев поглощал крепчайший чай в немыслимых количествах).
В 1901 году Горький привлек Андреева к сборникам товарищества «Знание», которое он вместе с издателем Константином Пятницким тогда возглавил. Это была одна из самых прославленных, заслуженно знаменитых культурных инициатив начала века: «Знание» стало первым издательством не только для массового читателя, но и для демократического писателя, которому оно предложило настоящие гонорары. Поначалу Горький руководил издательством заочно – местом ссылки после Крыма ему определили Арзамас, – но уже с 1903 года поселился в Москве и взял дело в свои руки. Он выпускал под своей редакцией по четыре альманаха «Знания» в год – грамотно используя небывалый интерес к своему имени, как сказали бы сейчас. В «Знание» перешли почти все литераторы, которые в 1899 году вступили в созданное Николаем Телешовым товарищество «Среда» – клуб молодых социальных реалистов, собиравшихся по средам. На «средах» бывали и Андреев, и Бунин, и Куприн, и сам Горький, и недавно познакомившийся с ним Шаляпин.
15
К 1902 году авторитет Горького среди литераторов был столь высок, что его – после всего шести лет литературной деятельности – избрали почетным академиком Академии российской словесности, но Николай II не утвердил этого назначения, начертав резолюцию: «Более чем оригинально». В знак протеста из состава академии немедленно вышли Чехов и Короленко. Солидаризироваться с Горьким, дружить с ним, заступаться за него стало престижно – к нему потянулась вся молодая литература: Елеонов, Юшкевич, Скиталец, Гусев-Оренбургский, Куприн, посвятивший ему «Поединок», и десятки других, чьих имен сегодня никто не вспомнит. Их иронически называли «подмаксимками», словцо это пошло с шаржа Кока (Фидели), опубликованного в сатирической «Искре» в 1903 году. И они в самом деле подражали Горькому во всем – в манере носить усы, длинные волосы, широкие шляпы, в резкости и подчеркнутой грубоватости манер, даже в волжском оканье, которое и у Горького смотрелось довольно искусственно. Однако более модного течения, чем социальный реализм, и более популярного издательства, чем «Знание», в девятисотые годы в самом деле не было: понадобилась неудача первой русской революции, чтобы в литературе пышно расцвел декаданс, а социальный реализм несколько потеснился. Но и тогда «знаньевцы» не сдавали позиций, неизменно привлекая читательский интерес.
Горький читал, правил, доводил до издания сотни рукописей, проявив себя недюжинным организатором литературного процесса: в это время началась его титаническая редакторская работа, сопровождавшаяся написанием десятка писем-рецензий в день. Можно сказать, что это было следствием некоего собственного творческого кризиса – мол, оказался в тупике и занялся устройством чужих судеб, – но неверно и это: в 19031905 годах он пишет не меньше, чем раньше. Удивительно, что голова у него не закружилась, самомнения не прибавилось – разве что в статье «Заметки о мещанстве» 1905 года он позволил себе резкий отзыв о Достоевском и Толстом, приписав им болезненный интерес к страданию и неспособность изменить мир, и его основательно высекли за это либеральные публицисты, – но он ведь и раньше позволял себе спорить с Толстым лично и никогда не отличался преклонением перед авторитетами.
По-настоящему в его жизни изменилось одно: он сошелся с Марией Федоровной Андреевой, ведущей актрисой МХТ, и расстался с первой женой, с которой сохранил самые дружеские отношения. Андреева была признанной красавицей и, что немаловажно, убежденной марксисткой: у тогдашних красавиц это было модно. Но увлечения Андреевой далеко заходили за пределы обычной моды: для нее партийная работа была, пожалуй, еще и поважнее сценической. Залучить Горького в свои ряды мечтали многие – особенно после 1905 года, когда в России появился парламент и легальные партии; но РСДРП расстаралась раньше других. Любовь к Андреевой была, конечно, не главным, но важным фактором в его эволюции: в 1904–1905 годах он все отчетливей дрейфует в сторону ленинской партии, хотя до личного знакомства дело пока не доходит. В эти годы он одну за другой пишет прославившие его пьесы: «Дачники», «Дети солнца», «Враги». Задушевнейшим его другом становится Шаляпин – оба много смеются тому, что жили на Волге в юности бок о бок, да так и не познакомились. Более того: в один день и час ходили наниматься в хор Казанского оперного театра. Горького приняли, Шаляпина – нет. Между Горьким и Шаляпиным существовала особенно безоблачная дружба – они-то друг другу никак не были конкурентами.
Что до отношений Горького с Андреевой, они с самого начала были непросты – здесь у него было многовато соперников, он не привык к этой ситуации. Бытовали даже версии, будто Андреева сошлась с Горьким по партийному поручению – глупость, каких мало; в романе ведущей актрисы с модным драматургом нет ничего необычного, но роман этот с самого начала сопровождался сплетнями и кривотолками, да вдобавок в Андрееву был страстно влюблен богатейший купец Савва Морозов, из тех купцов, о которых так долго мечтала русская интеллигенция. В нем не было ничего от широкого, звероватого волгаря с его сытостью, жестокостью и благочестием: Морозов был стремительный, резкий, необыкновенно умный и жадный до нового знания человек, страдавший, однако, продолжительными депрессиями, одна из которых и привела его к самоубийству. С Горьким они были знакомы еще по Всероссийской выставке.
Впоследствии, когда Морозов был коммерческим директором МХТ и со всей страстью мецената обустраивал этот лучший в России театр, они встречались регулярно – Горького поражала в Морозове его самоубийственная и во всяком случае нелогичная страсть к революционным теориям, уверенность, что только революция способна пробудить Россию и европеизировать ее. Сам он был далеко не столь радикален. Морозов много жертвовал на партию. Горький, хотя и располагал куда меньшими средствами, помогал РСДРП столь же регулярно.
16
Первая русская революция, грянувшая в 1905 году, окончательно превратила Горького в писателя политического и, более того, партийного. Как ни грустно, именно это оказалось причиной его будущей катастрофы, первые предвестия которой он ощутил уже в десятые годы, когда слава его резко пошла на убыль. Он впервые почувствовал лихорадку сегодняшнего, сиюминутного, живого делания жизни, участия в рискованной и непредсказуемой борьбе: об этом он подробно рассказал в очерке «9 января». Это лихорадочное возбуждение причастности к мировым судьбам чувствуется там необыкновенно остро – и всякому интеллигенту, пережившему в России 1991 и 1993 годы, оно прекрасно известно. Горький был хорошо знаком с Гапоном, о его провокаторстве, естественно, не догадывался и даже в страшном сне не представлял, что мирная демонстрация закончится расстрелом. Рабочие шли к Зимнему с весьма умеренной петицией, сводившейся к экономическим требованиям, – с 3 января бастовал Путиловский завод, началась всеобщая стачка, пошел слух о ее вооруженном подавлении. На улицах появились войска. Министр внутренних дел Витте принял общественную депутацию, Горький был в ней и предупредил министра, что если на улицах прольется кровь – правительство за это заплатит дорого. Он мог себе позволить такое заявление, несмотря на всю жесткость Витте: за этой жесткостью он слышал неуверенность, ту самую «усталость грома», о которой писал в «Буревестнике». В том-то и дело, что моральной правоты, необходимой для масштабных репрессий, российская власть за собой не чувствовала: сила еще была, уверенности – уже никакой. И потому, когда 9 января мирная демонстрация была расстреляна (а Николай II, отдавший приказ стрелять, даже отдаленно не представлял себе последствий), революция в России началась немедленно – при полном одобрении европейского общественного мнения: XX век еще не успел приучить людей к силовым подавлениям и публичным расправам.
Горький сам едва не погиб 9 января: впервые на его глазах расстреливали людей. Весь день он метался по городу, а вечером написал «Обращение» – от имени комитета, ходившего на встречу к Витте; там он призвал к открытой и непримиримой борьбе с самодержавием. Жене в Нижний он отписал об этом так:
Сразу после расстрела демонстрации, немедленно названного в народе Кровавым воскресеньем, он выезжает в Ригу, где опасно болела Андреева (у нее случился на гастролях перитонит). Характерно, что в том же письме он сообщает об этом бывшей жене и добавляет нечто весьма странное, даже и бесчеловечное:
Воззвание Горького распространилось по Петербургу стремительно, полиция сработала оперативно, и в Риге, куда он отправился навещать больную Андрееву, его арестовали и этапировали обратно в Питер. В отдельной камере Трубецкого бастиона он пробыл месяц, пока не был выпущен под десятитысячный, гигантский по тем временам залог без права покидать столицу. Весь этот месяц шла беспрецедентная борьба за его освобождение: каждое представление его пьесы сопровождалось разбрасыванием листовок, каждый литератор считал долгом написать личное или подписать коллективное воззвание в его защиту. В заключении Горький написал пьесу «Дети солнца» – о преображении революционизированной интеллигенции. Он и не думал бежать от суда – напротив, требовал его, хотел, чтобы этот суд видела вся Европа. Дело было прекращено осенью 1905 года, во время небывалых политических послаблений.
Этой же осенью, сразу после Манифеста 17 октября, даровавшего свободу печати, слова и собраний, в Россию вернулся политэмигрант Ленин и озаботился созданием революционной газеты; уже 27 октября вышел первый номер «Новой жизни», созданной при ближайшем участии Горького. Газета была зарегистрирована на имя декадента Минского, в эти дни сильно «порозовевшего» и даже сочинявшего стихи с рефреном «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». А 27 ноября Ленин и Горький встретились впервые – на горьковской квартире. Эту встречу Горький запомнил плохо – у него был жар, вдобавок ему пришлось много говорить, рассказывать о похоронах Баумана, московской демонстрации, в которую они переросли, и об уличных столкновениях; Ленин слушал с напряженным вниманием.
2 декабря «Новую жизнь» закрыли за явную и демонстративную нелояльность – манифестной свободы слова едва хватило на пять недель. Издание, впрочем, и так было обречено – в одну телегу впрячь не можно Ленина и Тэффи; однако тогдашней интеллигенции временный союз с радикалами казался возможным.
7 декабря Горький вернулся в Москву – и застал там полноценную всеобщую забастовку, сопровождавшуюся настоящими баррикадными уличными боями.
Восторг его понятен: он, вечно сетовавший на всеобщую пассивность, увидел наконец живую, действующую, активную массу! Его бесят все, кто еще не выбрал, на какую сторону встать: памфлет «О Сером» – как раз о мещанине, не могущем выбрать между Красным и Черным. Горький так горит борьбой, что любой нейтралитет представляется ему гнусной трусостью. Одновременно он добывает деньги, оружие, хранит у себя на квартире бомбы и винтовки – революция захватила его всерьез. Ленин в восторге от его бурной деятельности и, как истинный политик, отлично понимает риск, которому Горький подвергается: после разгрома московского восстания его арест казался неизбежным, и партия здраво рассудила, что Горькому лучше уехать. Так началось его долгое заграничное странствие – он вернулся в Россию только в 1913 году. Всю так называемую эпоху реакции, семь лет – с 1907 по 1913, ему предстояло провести вдали от Родины – привычная участь для странника, но серьезное испытание для писателя, не владевшего вдобавок ни одним иностранным языком.
17
Сначала Горького отправили в Америку для пропаганды идей русской революции и, само собой, для сбора средств на залечивание ран. Горький обрадовался предстоящему литературному турне: они поехали туда вместе с Андреевой и приданным им для сопровождения большевиком Николаем Бурениным, их давним знакомцем и частым гостем. Поездка сопровождалась оглушительным скандалом – это о нем Горький рассказывал Ленину в 1907 году при встрече в Лондоне, вызвав его оглушительный, захлебывающийся хохот. «Это хорошо, что вы умеете иронически относиться к неудачам», – сказал Ленин, и правду сказать – ситуация в самом деле была трагифарсовая. Сначала Горького встретили в Америке триумфально, восторгались его героизмом и талантом, Андреева выступала переводчицей на пресс-конференциях, и все шло отлично. Он встретился с Марком Твеном, на которого был во многом похож – особенно в ранних самарских фельетонах; они с Твеном друг другу чрезвычайно понравились.
Но потом весть о том, что Горький с Андреевой не обвенчаны, просочилась в прессу, и началась первостатейная травля двух развратников, путешествующих по Америке во грехе и блуде. По предположению Буренина, информацию слил кто-то из эсеров, недовольных, что Горький собирает средства для большевиков; это мог быть Николай Чайковский. По другой версии, Чайковский просто знал о предстоящем «сливе», но Горького не предупредил. В результате хозяйка нью-йоркского отеля, где Горький с гражданской женой остановились, выставила их вон в три часа ночи: пока они были на очередном митинге, где Горький выступал перед рабочими, их вещи были собраны, кое-как разложены по чемоданам, а чемоданы – раскрытые, с торчащими концертными платьями Андреевой – выставлены в холл. Входить в этот холл им запретили, дабы не осквернять грехом дом добродетели: тащить чемоданы пришлось Буренину. Пять дней Горький перекантовался в писательском общежитии в центре Нью-Йорка, а потом Андреева получила прочувствованное письмо от богатой землевладелицы Престонии Мартин, которая – о, истинная американка! – не в силах была видеть, как огромная страна травит слабую молодую женщину.
Благородная Мартин предложила Горькому с супругой – или, точней, супруге с Горьким – пожить у нее в поместье, в двадцати пяти милях от ближайшего жилья, в усадьбе «Летний ручей». Там и была написана «Мать» – самая навязываемая при советской власти и самая забытая сегодня книга Горького.
Горький и Андреева научили супругов Мартин русским выражениям – «черт побери», «спасибо» и «до свиданья». Они прозвали хозяев «Престония Ивановна» и «Иван Иванович» – хозяева переняли эти обращения. По вечерам все сходились к камину, Буренин играл Грига – Горький полюбил там Грига на всю жизнь. Иногда в гости заходили бывшие миссионеры, недавно вернувшиеся из Японии, – мистер и миссис Нойз. Они были в чем-то сродни Горькому – миссионеру, проповедовавшему в Америке идеи русской революции, – и прониклись к нему безоговорочным доверием. Миссис Нойз умела всякие штуки – ловко изображала эквилибристку на проволоке. Мистер Нойз тоже много чего умел – изображал человека-скелета под ритмичную дребезжащую музыку. Горький одобрительно приговаривал: «Ритм – душа музыки». Вообще-то пословица утверждает, что душа музыки – мелодия, и эта горьковская поправка весьма символична: в его собственных текстах ритм важней мелодии, композиция оригинальнее словесной ткани.
Слова могут быть и случайны, и избыточны, и даже пошлы, – но железное, точно выверенное построение спасает вещь от банальности. Так было и с романом «Мать» – написанным высокопарно и водянисто, но в конце достигающим нужного впечатления. Ниловна органично вошла в круг великих бунтарок русской литературы, от Катерины Островского до Любови Яровой Тренева. Многим бунт ее казался немотивированным, надуманным (хотя Горький клялся, что дословно описал историю матери сормовца Петра Заломова, и собирался описать его последующую каторжную одиссею в романе «Сын») – но как раз необразованная, забитая, не привыкшая думать о себе Ниловна и была внутренне готова к этому бунту: только из темной бездны, в которой она жила, свет революционной проповеди мог показаться ослепительным. Много написано о библейской стилистике романа, о попытке Горького написать пролетарское евангелие – это отчасти верно: то, что Горького не увлекал марксизм, но увлекала мечта о новом человеке и новом Боге, – кажется очевидным. Да и смешно требовать, чтобы поэт вдохновлялся марксизмом. Главная идея «Матери» – идея нового мира, и символично, что место Бога-Отца в нем занимает Мать. С Богом-Отцом Горький никогда не мог договориться, всегда спорил с его жесткими установлениями; то, что у истока нового мира стоит Мать, сразу говорит о том, что этот мир воздвигнется любовью. Сцены собраний рабочего кружка выдержаны в той же квазибиблейской стилистике: они напоминают тайные встречи апостолов. Разумеется, новый мир определяется не тем, что там будут хорошо платить за работу, сытно кормить и бесплатно развлекать. В этом мире между людьми начнутся наконец человеческие отношения – те отношения, которые существуют между Власовым, Наташей, Андреем Находкой… Это люди, которым есть дело друг до друга, – это-то и поражает Ниловну, это и воскрешает ее душу; вообще в романе есть все, чтобы тронуть рабочего и сельского читателя, но при этом и заставить интеллигента задуматься – там ли он ищет Бога? Кстати, наиболее непримиримые отзывы на «Мать» пришли именно от философской интеллигенции – Гиппиус, Мережковского, Философова; русская критика вообще недолюбливала эту книгу, изданную по-русски с огромными цензурными изъятиями. Зарубежные издания на русском языке появились в 1907 году, когда Горький жил уже в Европе.
20 октября 1906 года он прибыл на остров Капри, которому предстояло теперь навеки добавить к своей славе «острова сирен» и «острова Тиберия» славу горьковской резиденции. И в Неаполе, и на Капри, где он поселился поначалу в «Квисисане», Горького встретили триумфально. Италию он полюбил страстно – она стала для него чем-то вроде улучшенной России, с более веселым и дружелюбным народом, более мягким климатом и, как ни странно, куда более умеренными ценами. Ныне Капри – одно из самых дорогих мест в мире, но в те времена остров славился дешевизной.
Горький выезжал отсюда редко и неохотно – разве что на лондонский съезд, на котором ему случилось поговорить с Лениным уже по-настоящему, обстоятельно и заинтересованно. Ленин был для Горького на протяжении многих лет образцом того самого нового человека, о котором он страстно мечтал и которого почти не встречал в реальности; и надо сказать, основания для такого отношения у него были. Абсолютное бескорыстие, столь же абсолютная преданность делу, юмор, неизменный при всем догматизме, и полное отсутствие рисовки – все это было непривычно; Плеханов, которого Горький хорошо знал по журналу «Жизнь», вел себя совершенно иначе. Трудно сказать, действительно ли подслушал Горький слова рабочего-делегата «Плеханов – наш учитель, наш барин», но сам он воспринимал его именно так. В Ленине его завораживали оптимизм и готовность к активному действию, европейская работоспособность и отсутствие азиатской пассивной мудрости – словом, этот человек соответствовал своей репутации. В первый момент, правда, он разочаровывал – так ли должен выглядеть вождь?! – но вскоре становилось ясно, что только так и должен: логичен, ясен, заразительно энергичен. Разумеется, в очерке Горького о Ленине много елея, много и смешных, двусмысленных деталей – чего стоит сцена, в которой Ильич щупает, сухие ли у Горького простыни; но за всем этим проступает на редкость привлекательный образ – особенно заметна феноменальная ленинская наивность: он в самом деле полагал, что может использовать историю, повелевать ею… На деле все обстоит ровно наоборот – история воспользовалась им для разрушения и реставрации империи, для того, на что у династии Романовых не было ни сил, ни легитимности; но это выяснилось куда позже. Пока же Горький заряжался от Ленина оптимизмом – сильно поубавившимся после поражения русской революции.
А поражение было серьезное: в России воцарился Столыпин – помещичий премьер, доныне служащий кумиром консерваторов и националистов. Выдвинут был тезис о великой России, которая нужна Столыпину и его единомышленникам, а великие потрясения, стало быть, не нужны. Увы – консерваторам всегда невдомек, что без великих потрясений великой России не бывает; но в стране наступила полновесная реакция, и чуткая к переменам интеллигенция, только что носившая красные банты и восторженно приветствовавшая свободу слова, интенсивно занялась проблемой пола и мистическими исканиями. Горький вспоминал об этом времени как о мрачнейшем – может быть, это его счастье, что угрюмый этот период ему довелось провести в прекрасной Италии. Российская слава Горького переживала в это время серьезный упадок: он окончательно и бесповоротно вышел из моды. О нем помнили, его печатали – но подражать ему уже не хотели; авторов «Знания» переманил «Шиповник»; Андреев писал мистические драмы, Куприн – эротические стилизации, Горький неистово ругал их, но прежнего влияния не имел.
В это-то грустное время он вместе с несколькими единомышленниками и задумал создать на Капри партийную школу для рабочих-эмигрантов, а заодно придумать русскому большевизму чуть более человеческое лицо. Он решительно не понимал – почему его прекрасные друзья Ленин, Луначарский и Богданов все время ссорятся; на его взгляд, это были ссоры из-за догмы и буквы, а социализм ведь живое, веселое, человеческое дело, и делать его надо без инквизиторства! Так возникла идея каприйской школы – едва ли не самая перспективная ересь в истории русской революции. Уже в 1907 году Горький сочинил «Исповедь», которая, по мнению Гиппиус, сильно повысила его акции в среде интеллигенции. Конец девятисотых годов прошел у сорокалетнего Горького под знаком богостроительства – идеи, от которой он так никогда и не отказался вполне.
18
По идее, богостроительство мало чем отличалось от послереволюционного обновленчества, церковного течения, в презрении к которому сходятся почти все конфессии и даже многие атеисты. Их-то и предавали анафеме с обеих сторон – и со стороны радикального большевизма, и с позиций ортодоксии. Нельзя мирить Христа с антихристом. Правда, множество церквей были обновленцами спасены, но репрессий практически никто из них не избег. Только имена свои замарали.
Есть половинчатые, примиренческие фигуры, которых не уважают ни союзники, ни оппоненты: это люди, пытающиеся изо всех сил натянуть на монстра резиновую маску под названием «человеческое лицо». Иногда таким соглашателям везет больше, иногда меньше, но обычно слава их в потомстве незавидна. Так не повезло Луначарскому, наркомпросу с репутацией либерала, который, однако, именем своим и авторитетом помогал сначала вводить в заблуждение, а потом и гробить русскую интеллигенцию, но все это из лучших побуждений. Такова же участь Богданова – сначала марксиста, потом все более убежденного противника марксизма. Горький очень его любил.
Сама идея богостроительства наиболее четко сформулирована все тем же Горьким, который вообще в этой компании лучше всех выбирал выражения. «Исповедь» – вещь довольно пошлая, писанная лесковским странническим слогом, проникнутая экзальтацией, какая случается в сектантских, скопческих в особенности писаниях. Там герой все думает – отчего Бог так мало любит людей? Он отправляется странствовать и в глухом лесу обнаруживает отшельника (любимый горьковский тип народного учителя веры), который и открывает ему глаза: Бога еще нет, Его предстоит создать коллективным усилием. В доказательство истинности этого учения происходит и чудо: когда воодушевленная толпа рабочих проходит мимо церкви, исцеляется параличная. Бога должны создать простые трудовые люди, этим Богом будет их коллективная совесть, – в таком примерно духе рассуждал тогда Горький, и учение это как нельзя лучше выражало его сущность. Собственно людей, живых, реальных, он терпеть не мог, потому что слишком многого в жизни насмотрелся, – и потому со всем пылом души любил какого-то абстрактного, никогда не бывшего, никем не виданного Человека, помесь Заратустры и Манфреда, и при этом желательно молотобойца. Вот этот-то человек, влюбленный в Истину, Добро и Красоту, все время куда-то шагающий, что-то покоряющий, – и был его героем, и в расчете на такого человека строился социализм с каприйским лицом.
В Италии все вообще очень способствует строительству гуманизированного социализма. Даже и самые противные черты этой страны – известная ксенофобия, хроническое раздолбайство, крикливость, жадность, дороговизна, беспрерывный колхозный рынок на мраморных руинах – все искупается фантастической синевой неба и моря (наше крымское море зеленей, небо бледней); тут тебе и курящиеся вулканы, и горы в дымке, и щедрое до назойливости солнце, и мгновенные переходы населения от бурных объяснений к столь же бурным изъявлениям нежности, – короче, нигде в мире идея монстра с приличной и даже гуманной внешностью не осуществляется столь буквально (при том, что каждую секунду вам старательно напоминают о вашей чужеродности, мгновенно просчитывают вашу цену и накалывают круче, чем в Одессе). Социализм тогда рисовался Горькому как сплошной праздник людей труда; тот факт, что итальянские люди труда склонны к праздности вообще и выпивке в особенности, казался ему выражением природной склонности к социализму, и все будущее человечества в идеале выглядело как один большой каприйский праздник с фейерверками. Этот дух сельского праздника запечатлен в «Сказках об Италии», которые на сегодняшний вкус читать решительно невозможно (Горький и сам не любил их). Мудрено ли, что именно в Италии процвело течение, которое Ленин впоследствии заклеймил как самую гнусную, самую не социал-демократическую ложь, – а именно богостроительство, марксизм в очеловеченном варианте, который до последних дней так нравился перековавшемуся, но мало менявшемуся Луначарскому (Луначарский совершенно не умел грести, Горький его учил, они целыми днями катались от порта до так называемых морских ворот – огромной скалы с аркой – и обратно)…
Если почитать «Исповедь», да просмотреть любую из работ Богданова про общественное сознание, да пролистать статьи и речи Луначарского – возникает ощущение такого густого, слащавого, олеографического дурновкусия, что хоть всех святых выноси. И вероятно, фальшивый марксизм с человеческим (а тем более с Божьим) лицом еще хуже марксизма ленинского, предельно плоского и жесткого, лишающего мир какой бы то ни было прелести. Но организованная каприйцами школа была едва ли не самым симпатичным – ежели взглянуть ретроспективно – социалистическим мероприятием за всю историю РСДРП: Горький селил на вилле Блезус, кормил и поил два десятка русских рабочих, и в их числе красавца Вилонова с отбитыми почками и легкими. Вилонов этот, вначале горячий горьковский соратник, позже от богостроительства отрекся и перешел на сторону Ленина. Но поначалу все были едины, трогательно монолитны, все отдыхали, отъедались, рыбачили и слушали лекции. Горький читал историю литературы, Луначарский – историю философии, Богданов – экономику, Покровский – краткий курс истории России (который он выпустил в 1920 году с ленинским предисловием – Ленин, надо отдать ему должное, умел ценить истинных соратников, хотя бы и бывших оппонентов). Такая была Телемская обитель – загляденье.
Ленину, естественно, это все очень не понравилось. Горький ему пытался разъяснить, что под словом «Бог» он понимает ограничение животного эгоизма в человеке, совесть, грубо говоря, – Ленин в ответ разразился знаменитой тирадой о том, что всякий боженька есть зло, мерзость, отвратительнейшая ложь… К Богу у Ленина была необъяснимая, бешеная ненависть, не имеющая ничего общего с холодным атеистическим отрицанием. Оба раза на Капри – в апреле восьмого и в июле десятого года – Ленин с Горьким отчаянно спорил, наотрез отказался прочесть хотя бы одну лекцию в его школе и под конец эту школу вообще, по сути, упразднил. Он устроил свою, альтернативную, в Лонжюмо, – и большая часть пролетариата потянулась к нему. Так решилась на Капри судьба русской революции – победила ленинская простота, исключавшая всякий идеализм и всякое милосердие.
«В Лонжюмо теперь лесопильня. В школе Ленина? В Лонжюмо? Нас распилами ослепили бревна, бурые, как эскимо», – удивлялся Вознесенский, не понимая, как это местность, связанная с именем вождя, может быть используема в каком-то ином, не музейном аспекте. На вилле Блезус теперь отедь «Крупп». И все опять справедливо: каприйская школа с парижской так же примерно и соотносятся, как лесопильня с отелем. Горький всех кормил, Ленин всех пилил.
Впрочем, их не поссорило даже это. Оба знали друг другу цену: Горький понимал, что за Лениным будущее, – Ленин понимал, что без Горького до этого будущего не добраться. После краха каприйской школы Горький горевал недолго. Он взялся писать – и скоро на Капри были написаны лучшие его сочинения, в середине десятых годов властно вернувшие ему славу первого прозаика России.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
БЕГЛЕЦ
1
Каприйская жизнь Горького, разумеется, не сводилась к литературным и политическим дискуссиям. Это был, наверное, первый период в его биографии, когда он мог позволить себе просто жить – не отвлекаясь на необходимость постоянно поддерживать имидж нового классика, пролетарского прозаика, борца, народного героя и т. д. Здесь его мало кто знал – знали, что русский писатель, высланный царем, знали, что не бедный и щедрый гость, но представления эти были самые общие. Здесь не было российского ревнивого и придирчивого досмотра, не было постоянной слежки – а достаточно ли Горький равен себе? Не обуржуазился ли? Не забронзовел ли? Это вообще очень русская особенность, давящая на всякого местного жителя, как атмосферный столб: в несвободных сообществах все особенно внимательно наблюдают друг за другом – не даст ли кто слабины или промашки, которую потом можно будет использовать для доминирования, для своевременного попрека? А Горькому многого не прощали – славы, денег, чистой репутации (он не был замечен в компромиссах с правительством, много помогал нуждающимся, тщательно выстраивал образ). В России каждый – а заметный и известный человек в особенности – живет под прицелом тысяч недоброжелательных глаз. Мало кого из русских классиков так любили, но и мало кого ненавидели, как Горького. В Италии он расслабился – здесь каждый мог себя вести как ему угодно.
Любимым развлечением тут была рыбья охота – так называли рыбалку, поскольку на обычную рыбалку она походила мало. На леску тут удили только мальчишки – они и сейчас вас охотно поучат, как учили Ленина, удить на палец: «дринь-дринь!» Серьезные рыбаки ловили акул, и это было мероприятием рискованным и долгим. Михаил Коцюбинский, украинский писатель, любимец Горького (он и в самом деле был отличным прозаиком – сегодня его направление называется «магическим реализмом»), описывал каприйскую рыбалку так: «Попадаются маленькие и большие акулы. Последних должны убивать в воде, потому что втаскивать их живыми в лодку опасно, могут откусить руку или ногу… Каких только рыб не наловили… Наконец вытащили такую большую акулу, что даже страшно стало. Это зверь, а не рыба. Едва нас не перевернула, бьет хвостом, раскрывает огромную белую пасть с тремя рядами больших зубов, в которой поместилось бы две человеческих головы, и светит и светит зеленым дьявольским глазом, страшным и звериным. Ее нельзя было вытащить, ее обмотали веревками, били железом и привязали к лодке». Иная акула, как описано в воспоминаниях художника Бродского, утаскивала лодку от берега на километр – ее добивали в море и назад волокли на буксире. Акулье сердце предподносили наиболее почетному гостю, и оно, уже вырезанное из туши, билось еще часа два. После охоты принимались за каприйскую уху, много пили (Горький отличался способностью никогда не пьянеть) и купались (он не очень любил это занятие, смотрел с берега).
Для большинства российских прозаиков эмиграция была тяжелым испытанием из-за непроходящей ностальгии – случай Горького, однако, и здесь был несколько иным: он хорошо знал Россию, и не с лучшей стороны. Он держался довольно долго: несмотря на свой отзыв об Америке как о нелепейшей стране, в которой «кожа на спине может лопнуть от смеха», – признавал в письмах, что в России сейчас хуже, тошнее. О предстоящей поездке по Европе думал с радостью. В первые каприйские годы мы не найдем в его письмах никакого умиления, никакой тоски при воспоминании о родине. Лучшим из того, что написал он о России, многие – в первую очередь Корней Чуковский – признавали повесть «Городок Окуров», написанную в 1909 и опубликованную в 1910 году. Эта вещь действительно особняком стоит в горьковском творчестве – с нее, пожалуй, зрелый Горький и начинается. Она в чем-то сродни бунинскому «Суходолу» – поэма в прозе, бессюжетная, подробно-внимательная, воспевающая и мифологизирующая самый заурядный, рутинный провинциальный быт. Но и здесь чистой ностальгии и тем более умиления нет и следа: есть попытка хоть издали разобраться в том, что такое Россия. Этот вопрос все время задают себе герои – провинциальные мудрецы, чудаки, силачи, лентяи, пьяницы, гулящие девки, – но ответа у них нет, да и автор молчит, и Бог не спешит с пояснениями… Все есть – красота, выдумка, сила (в горьковском Окурове процветает древний промысел – там вяжут удивительной красоты шерстяные платки, шали, платья, весь базар завален пестрыми и теплыми чудесами, и сам Окуров – пестрое пятно на серой русской равнине). А жизни нет, жить, по-горьковски говоря, некуда. Этой неприкаянностью, скукой, тоской томится все окуровское население, и заглушить эту тоску бесцельности нельзя ни водкой, ни любовью, ни драками (хотя ничем из этого набора окуровцы не пренебрегают). Правду сказать, этот яркий, душный, бессмысленный быт написан здесь у Горького не просто убедительно и пластично, но и музыкально, с той великолепной и экономной точностью, какой в его ранних сочинениях не встретишь.
Это почти стихи – тут и ритм, и звукопись («Бухали бондари по бочкам»), и такие пейзажи в повести – чуть не на каждой странице. Портреты персонажей впервые скупы – и притом запоминаются мгновенно. Многие критики сетовали на то, что Горький берет количеством, что героев у него больше, чем нужно (и это тоже очень русское – в России полно людей, чувствующих себя лишними, они ни к какому делу не пристроены, потому что и дел мало, и нет того общего замысла, который бы всех выстроил и каждому отвел роль). В горьковской прозе действительно тесно от случайных людей, как в вагоне третьего класса, – но в Окурове все они впервые на месте, за каждым – тип, и каждый обрисован двумя-тремя исчерпывающими штрихами. Фабула повести сводится к трем событиям – это японская война, прекращение почтового сообщения с Окуровом (почта вдруг задержалась, и город ощутил себя отдельным от России), а ближе к концу – убийство Семена Девушкина, молодого поэта, немного юродивого. Задушил его из ревности Вавила Бурмистров. Одновременно, в пятом году, доходит до Окурова манифест: «Всем свобода вышла!» По случаю этой свободы в городе начинается то же, что обычно, – драка, приходившаяся обычно на Михайлов день. Примечательно, что провинциальная Россия дана у реалиста Горького теми же красками, с совпадением многих деталей, что и у сновидца-символиста Сологуба в «Мелком бесе»: тут и скука, и жестокость, и красота, и пестрота, и небывалое буйство фантазии, иногда изощренно-садистской, иногда празднично-творческой. И все это – без смысла и выхода, без движения. Окуровская тема продолжается у Горького в «Жизни Матвея Кожемякина» – самом большом его романе до «Жизни Клима Самгина».
2
Роману этому в общественном мнении не повезло, сегодня его вообще вряд ли кто вспомнит, и это, сколь ни грустно, по заслугам: большая форма Горькому не давалась, да и вообще, страшно сказать, русский роман начала века почти всегда плох. Кто тогда писал настоящую крупную прозу, пережившую свое время? Семейная сага не складывалась: у России не было ни своих Будденброков, ни своих Форсайтов, да и вообще тут никто не умел писать большие романы, кроме Толстого и Достоевского. Связано это, вероятно, с тем, что для большого романа требуются, как говорил Мандельштам, «десятины Толстого или каторга Достоевского» – или, скажем проще, толстовская вера в прочный уклад традиции и столь присущее Достоевскому неверие в него, страх грядущей разобщенности, уверенность в торжестве душевной болезни над душевным здоровьем. При Чехове этот уклад уже сыпался, а для Горького его изношенность и несоответствие времени были более чем очевидны. Для Толстого дворянство, народ, интеллигенция – все еще единое тело, каждый знает свое место и на этом месте старается; в десятые годы XX века было уже несколько Россий, никак не совмещавшихся в одном сюжете, а про отдельную провинциальную или интеллигентскую Россию эпического романа не напишешь. Оставалось либо фантазировать – как Сологуб в «Творимой легенде», но тоже ведь ничего хорошего не вышло, – либо бытописать, как Горький в «Жизни Матвея Кожемякина», но у романа нет единого стержня, события сменяют друг друга нудно и произвольно, и самое частое слово в этой книге – «скука». Жизнь проходит, словно и не была. Люди друг другу безнадежно чужды. Нет ни общего дела, ни общих ценностей. И сам Кожемякин записывает итог своей жизни:
Как ни мало похож Кожемякин на Горького, а здесь и его собственный стон: почему ему всегда, везде скучно? Почему он прошел по жизни, ничего не задев, не тронув, не изменив – даром что деятельность его была огромной и бурной, а слава беспрецедентной? В Европе такой богатырь шатал бы государства, и недаром в Италии его имя до сих пор окружено благодарной памятью – а в России сегодня все чаще вспоминают с презрением и скукой. Дело в том, что в «Жизни Матвея Кожемякина» впервые появляется страшное чувство бесплодности всякой деятельности; да ведь и вся большая проза Горького – «Фома Гордеев», «Трое», «Окуров» – именно о том, как приходят в русский замкнутый мир большие, сильные, уникально одаренные люди – и гибнут бесплодно, ничего не сдвинув с места. Каких только задач он себе не ставил, какой титанический путь прошел! И все это ни на секунду не потревожило темной русской глубины – так, произошло какое-то шевеление на поверхности… Все герои «Кожемякина» жалуются – себе, друг другу, старцу на исповеди: «Тоска смертная, места себе не нахожу, покоя не вижу…» Почему? Да потому, что смысла нет ни в чем, ничего в часовом заводе этой жизни не поменяешь, и тщета всех усилий рано или поздно начинает душить любого. Правда, завелись в Окурове под конец какие-то новые люди, которые вроде бы живут не для одних себя, – тут Горький, как всегда, с оптимизмом смотрит на ссыльных и на марксистов, но не потому, что любит Маркса, а потому, что видит в них принципиально новую для России формацию верящих во что-то, разумных и деятельных людей. Но изображены они в «Кожемякине» столь схематично и поверхностно, что особой веры в их искупительную роль и грядущую победу читатель не ощущает. Какой контраст между этими унылыми книгами – и «Сказками об Италии», пусть лакированными, восторженными, многословными, но жизнерадостными, сияющими! Конечно, Италия Горького мало похожа на Италию настоящую – она увидена иностранцем, принципиально романтизирующим тут все; но жизнь здесь пронизана смыслом – хотя бы потому, что имя Божье здесь не пустой звук. И не зря весь цикл венчается убежденным: «И все мы воскреснем из мертвых, смертию смерть поправ!» Правда, Христос здесь скорее языческий – он назван «богом весны», – но радость подлинная, и чувство единения – тоже настоящее. В горьковском мире Россия и Италия – как земля и море.