3
Но и в эту безрадостную Россию Горький надеялся вернуться – тоскуя не столько по ней, сколько по настоящей работе. Италия даже Леониду Андрееву, куда более склонному к романтике, показалась ненастоящей, нарисованной, кукольной – Горький и подавно не чувствовал тут настоящего биения жизни, да и по организаторской работе скучал (в Италии она ограничивалась заботой о русской колонии да праздниками для местных детей). Как только в России была объявлена амнистия по случаю трехсотлетия дома Романовых, Ленин отписал Горькому: «Литераторская амнистия, кажись, полная» – и предложил разузнать о возможном возвращении. Весь тринадцатый год Горький писал «Детство» – вещь, признанную классикой сразу после публикации в «Русском слове»; и это действительно очень хорошая проза, почти не испорченная авторскими теоретическими отступлениями; но в обращении к собственному прошлому сказывался кризис, нехватка новых сюжетов. Чем и как живет новая Россия – он не знал, а по литературе об этом судить не мог, потому что реалистическая литература в это время, по сути, кончилась. Главной литературной модой был модернизм, главным приемом – стилизация, журналы были забиты фантастическими, историческими и эротическими новеллами, а по такому роману, как «Петербург» Андрея Белого, законченному в том же 1913 году, мудрено было что-нибудь понять о российской действительности. Об этой новой литературе Горький писал еще в 1908 году, в статье «Разрушение личности», довольно точно предсказавшей деградацию русской общественной жизни во времена так называемой реакции.
Далее в этой статье Горький доказательно обвиняет русскую литературу в сознательном принижении русского революционера, а то и в прямой клевете на него – под видом объективности. Трудно, однако, согласиться с ним: если вся русская литература девятисотых и десятых годов видела революционера человеком жестоким, самоуверенным, узким до маниакальности, а то и психически неуравновешенным, и только Горький бесперечь идеализировал своих борцов за светлое будущее, – приходится признать, что одной его романтической мечте не перевесить эти десятки свидетельств, хотя бы все его современники и находились в плену антинародных предрассудков в силу принадлежности не к тем социальным группам. Зато в другой констатации он был прав безусловно: эпоха разрушения личности началась. Пришло время массовых движений, массовой культуры и даже массовых галлюцинаций; и в этом смысле статья Горького «Разрушение личности» предсказала статью Блока «Крушение гуманизма». А уж в каких формах осуществляется это крушение – победивший ли пролетариат устанавливает свои правила, победивший ли обыватель диктует свои вкусы, – оказывается непринципиальным: личности и так и этак несладко.
4
В декабре 1913 года Горький вернулся в Петербург. Никаких препятствий ему не чинили – правда, российский консул в Неаполе предупредил, что могут арестовать, но никто его не арестовывал, и даже слежка возобновилась не сразу. Возвращение Горького сопровождалось потоком приветствий от рядового читателя – самого низового, мещанского и пролетарского, и даже от крестьян Новоторжского уезда, что почему-то тронуло его особенно. Конечно, это не могло сравниться с бурными овациями 1928 года, когда его на руках несли от Белорусского вокзала до квартиры, – но многие сочли приезд Горького обнадеживающим знаком благих общественных перемен. Он поселился под Питером, в поселке Мустамякки, и тут же окунулся в родную организаторскую деятельность: затеял издательство «Парус», организовал журнал «Летопись» и возглавил в нем художественный отдел, собрал и отредактировал сборник рассказов пролетарских писателей, литераторов из народа.
В это время он радостен и полон праздничных предчувствий: ему кажется, что новый революционный подъем не за горами и что это будет подъем культурный. Пролетарии поумнели, численно выросли, учатся читать и думать – короче, мрачная эпоха позади.
Как всегда, внешние вызовы спровоцировали в России вал внутренних репрессий: среди революционеров начались массовые аресты – видимо, ради консолидации Отечества и устранения разлагающего элемента. Война расколола русскую литературу – и русское общество, – и это как раз первый признак глубокой, запущенной болезни: здоровые сообщества в испытаниях закаляются и объединяются, в больных же до предела обостряются все расколы. Война 1914 года рассорила даже таких испытанных друзей, как Горький и Андреев, которых до сих пор не развели ни медные трубы, ни критические наветы. Огромное большинство русских литераторов (и большая часть интеллигенции) восприняли войну с облегчением и радостью. Отчасти их можно понять – писатели и интеллигенты в массе своей неврастеники, а для них долгое ожидание бури всегда тягостней, чем сама буря. Прорвался нарыв – ну и хорошо, и начнется наконец что-то новое. Вдобавок Андреев – вечный идеалист, утомленный годами столыпинской «стабилизации» и последующей стагнации, верил, что огонь войны очистит Россию, что в ней появятся наконец сильные и смелые люди, которые сумеют выволочь страну из безвременья; Горький, напротив, полагал, что этих-то лучших людей война и уничтожит в первую очередь. И если Горький в «Летописи» повел ярую антивоенную пропаганду, то Леонид Андреев, назначенный редактором художественного отдела в новосозданной откровенно шовинистической газете «Воля России», стал соблазнять коллег огромными гонорарами, чтобы они вместе с ним пытались возродить русский патриотизм – даром что любить такую Россию и гибнуть за нее было в самом деле весьма затруднительно. Можно по-человечески понять и Горького, и Андреева, и главное – не скажешь, за кем была окончательная правота: Россия – такая страна, что ее нет здесь ни за кем. Прав Горький – война уничтожила Россию. Но прав и Андреев – без войны нельзя отковать нацию. Таким народообразующим фактором стала для России Великая Отечественная – она-то и создала такую общность, как «советский народ», сколько бы сегодня нас ни уверяли, что такой общности никогда не было. Но в России 1914 года не было идеи, способной поднять народ на войну, – а потому и не сбылась андреевская утопия российского возрождения. Вообще же в таких дискуссиях лицо сохраняет тот, кто выступает противником кровопролития. Горький выглядел лучше Андреева – и сознавал это.
К 1915 году относится и начало его короткой, но бурной дружбы с Маяковским: эта двусмысленная история, пожалуй, единственный столь наглядный случай отвергнутого покровительства во всей горьковской литературной биографии. Канонизированные впоследствии как два главных певца революции, соратники и чуть ли не друзья, соседствующие на фронтонах всех советских школ, – этой репутации они соответствовали очень мало: Горький не принял революции, Маяковский не принял Горького. Что между ними произошло – понять сегодня трудно. Начиналось превосходно: Горький любил покровительствовать молодым талантам, ибо все еще ощущал себя лидером отечественной словесности (по числу переводов и упоминаний в прессе так оно и было) и полагал своей первейшей обязанностью с высоты этого положения помогать начинающим. Начинающие – если только не были пролетарскими писателями, нуждавшимися в элементарных советах и публикациях, – далеко не всегда относились к этому восторженно. Маяковский с его болезненным самолюбием вообще терпеть не мог опеки, хотя бы и самой доброжелательной. Справедливости ради заметим, что горьковская опека и покровительство продолжались ровно до тех пор, пока опекаемый не входил в славу; после этого Горький к нему, как правило, охладевал – то ли отчасти ревнуя, то ли огорчаясь, что автор пошел своим путем, а не тем, который ему предначертан покровителем. Так было с Куприным, отчасти с Буниным (хотя инициатором разрыва был как раз Бунин), с Леонидом Леоновым – из всех учеников и подопечных добрые отношения сохранились только с «Серапионами», ностальгически напоминавшими ему о прекрасной петроградской поре, о двадцать первом годе, Доме искусств, «Всемирной литературе», – но это можно объяснить и тем, что из «Серапионов» никто, кроме Зощенко, выше тогдашних писаний не поднялся: и Федин, и Всеволод Иванов – по крайней мере в опубликованных текстах – быстро деградировали сообразно велениям времени.
Что касается Маяковского, он и в ранние годы был не самым легким собеседником, вел себя вызывающе, а часто и попросту безобразно. Что тут было от футуризма, а что от невоспитанности – поди пойми. Сначала Горький пригласил Маяковского к себе, слушал в его чтении «Облако в штанах» и, по воспоминаниям Маяковского, обплакал ему весь жилет. Потом надписал ему «Детство». Потом регулярно с ним виделся и хвалебно отзывался, выделяя его из когорты футуристов как единственного настоящего поэта. Но потом Корней Чуковский, с которым Маяковский успел рассориться годом ранее (по одной из версий – внаглую пытался соблазнить его жену, гостя у него в Куоккале), сообщил Горькому сплетню, будто Маяковский заразил гонореей Сонку Шамардину – девушку, с которой был близок в 1913 году. Откуда вообще пошла эта сплетня – неясно, никакой почвы она под собой не имела, и остается лишь дивиться тому, с какой готовностью Горький подхватил эту историю и принялся ее распространять. Видимо, недоброе чувство к Маяковскому зрело у него давно – чего уж там, поэт умел наживать врагов. Узнав о том, что сплетню тиражирует Горький, к нему отправилась Лиля Брик – защищать Володину честь. Горький принял ее и сообщил, что узнал всю историю от некоего одесского врача, может предоставить и адрес его, но конверт затерялся. Адреса он никакого, конечно, не предоставил, пересказывать историю перестал, но с Маяковским рассорился надолго. Антипатия к поэту оставалась настолько прочной, что в 1923 году в одном из писем он утверждает: «Литература в России сейчас в руках таких авантюристов, как Пильняк и Маяковский». Кем-кем, но авантюристом Маяковский не был. Впрочем, они квиты, поскольку в 1926 году Маяковский обратился к Горькому со стихотворением «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому», которое вполне можно расценить как политический донос, о чем мы в свой час расскажем. К сожалению, в безумное пред– и послереволюционное десятилетие добрые нравы русской литературы так же трещали по швам, как и вся русская этика вообще – и это по-своему логично.
5
Наиболее громкая полемика вокруг горьковского имени и взглядов развернулась после публикации статьи-манифеста «Две души». Некогда прежде бинарная система ценностей, которую обнаружил у Горького еще Чуковский, не являлась читателю в такой наглядности. Кстати, именно Чуковский заклеймил эту систему как безнадежно плоскую: все графится на левое и правое, темное и светлое, героическое и мещанское… В новой статье, опубликованной в декабрьской «Летописи» за 1915 год, Горький определил главную трагедию России как ее вечный внутренний раскол между Европой и Азией. У России две души: деятельная и бодрая – европейская, пассивная и темная – азиатская. В этой статье, как ни в каком другом его публицистическом выступлении, сказалась яркость его обобщений, поверхностная правда наблюдений – и грубость механистических объяснений. В том-то и парадокс России, что она – при всей своей двойственности – абсолютно целостна. Но многие горьковские наблюдения сохраняют актуальность и по сей день.
Об этой статье Мережковский писал: «Если бы речь шла не о Горьком, можно бы сказать – вот как простодушно до детскости, до дикости. Стоит ли возражать? Нужно ли доказывать, что нельзя ставить знак равенства между суеверием, фантазией – и религиозным опытом. Такова философская неосведомленность Горького. Неосведомленность историческую высказывает он, когда противополагает религиозный Восток научному Западу, как две равнодействующие во всемирной истории. Все религии на Востоке рождаются, но растут и зреют на Западе. И если христианство – религия всемирно-историческая, то не Восток, а Запад религиозен. „Две души“ написаны по поводу войны. Откуда же катастрофа – от религиозного Востока или от научного Запада? Кажется, ясно, что наука без религии, полунаука, не только не спасла мир от катастрофы, но, может быть, и была ее главною причиною. Каких нечеловеческих ужасов и мерзостей может наделать озлившийся и оглупевший разум, мы теперь видим воочию. Это он, Дедушка, маленький, хитрый, хищный хорек, бьет огромную Бабушку. О Бабушке Горький забыл. Может быть, не только у России, но и у самого Горького – две души, и он разрывается между ними – то к Востоку, то к Западу, то к бабушке, то к дедушке».
В самом деле, противопоставление Востока и Запада у Горького довольно искусственно, а война, которую он воспринял как катастрофу, как раз и есть следствие тупика, в котором оказался Запад со всей его бурной жизнедеятельностью и кипучей волей. Мережковский отвечает противопоставлением Дедушки и Бабушки из горьковского «Детства», но и эта дихотомия искусственна – потому что Дедушка бьет, а Бабушка терпит, и русский мир, в общем, стоит именно на этих двух началах, не исключающих, а дополняющих друг друга. Истина не в противопоставлении, а в синтезе, – но синтез, вообще говоря, не в горьковской природе. Его философия немыслима без противопоставлений.
Эта механистичность сильно ему повредила как писателю, на таком приеме большой книги не построишь – именно поэтому лучше всего удавались ему рассказы, основанные на одном, чаще всего физиологичном или страшном эпизоде. Здесь ему равных не было. Горький, пускающийся в философию, почти всегда поверхностен и примитивен, но эффектен – и «Две души» в самом деле произвели шум. (Сам Горький статью не любил, признавался в письме Брюсову, что чувствует и понимает много, выражает плоско.) Андреев, впрочем, давно уже говорил ему: «Тебе действительно присуще чувство уверенности в силе твоей, это и есть главный пункт твоего безумия и безумия всех подобных тебе идеализаторов разума, оторванных мечтой от жизни»; эту фразу Горький не побоялся процитировать в мемуарном очерке о друге. В том же очерке он вспоминает один из арзамасских эпизодов, более чем характерных: к Горькому, сосланному в Арзамас, приехал Андреев и застал гостя – местного священника отца Федора, тщетно пытающегося построить в Арзамасе водопровод. Весь город пьет тухлую воду из местных прудов, а водопровода, который брал бы воду из чистого ключевого источника, строить не хотят: денег жалко. И вот священник заспорил с Андреевым, Горький слушал и встревал, спорили как раз о вере и неверии, мысли и воле, Востоке и Западе, – разошлись за полночь, но тут же к Горькому явился Андреев, а потом и босой, в ночной сорочке поп: им показалось, что они наговорили друг другу резкостей, и, извинившись, они тут же продолжили спор. Андреев хохотал, вспоминая фразу Белинского: «Вы хотите обедать, а мы еще не решили вопроса о бытии Божием!» И добавлял: «Вот так и Европа зовет нас обедать, а мы решаем вопрос о Боге». И конечно, ни на какую разумность, ни на какую деятельность не променял бы он этого вечного вопроса и вечного, за полночь, с самоваром, русского спора. Горькому же в середине десятых годов все это окончательно опротивело – он хочет другой, ясной, сознательной жизни, а интеллигентские споры больше не занимают его. В 1915–1917 годах он пишет едва ли не самый актуальный и живучий свой текст – «Русские сказки», самим острием своим направленный против интеллигенции.
6
Это вообще удивительный цикл – не зря первая невенчанная жена Горького, Каминская, уверяла его, что он рожден для сцены, для комического амплуа. Заметим, что Горький часто грешит натужным пафосом, многословием, что его повести – почти всегда цепочка хаотически нанизанных эпизодов, а его публицистика – жестяное громыханье, в котором человеческое слово – большая редкость; но вот где ему никогда не изменяют вкус, талант и изобретательность, так это в сатире. Сам Лев Толстой покатывался над его устными новеллами. Горьковская сатира жестока, в меру цинична (но здесь это как раз кстати), прицельно точна – почти все «Сказки» и сегодня бьют в яблочко. И главная мишень тут – не деспотизм, не тупость власти, не полицейский произвол и прочие русские пороки, а именно конформизм, слабость и трусость родной интеллигенции, в особенности из литераторского сословия. Шкловский говорил Лидии Гинзбург, что у всякого писателя в старости бывает период, когда хочется наконец написать правду обо всех; у Горького этот период настал в сорок семь лет. Впрочем, он и себя не пощадил – мы уже говорили о том, что в поэте-декаденте Закивакине-Смертяшкине узнается сам ранний Горький с «Девушкой и смертью», только пафос у него был другой, жизнеутверждающий, а стилистика очень похожа. И писатель, который не хотел умирать и вообще возражал против смерти, потому что «два романа не написаны», – тоже Горький с его бунтом против общей участи, и трудно не узнать его, хотя и высмеивает он в этой сказке (четвертой по счету) не только свое, но и общеписательское честолюбие. Особенно же хороша для нынешних времен пятая сказка, посвященная поискам своего национального лица – тогда огромная часть интеллигенции кинулась его отыскивать, потому что войну без национальной идеи не выиграешь. Многие ударились тогда в такое русофильство, в такой пещерный национализм, что космополитический пафос русской революции поневоле становится понятен; главное же – что «национальное лицо» пытались слепить не из принципов, правил и идей, а из голых данностей типа крови и почвы. Об этом Горький высказался чрезвычайно язвительно – его философствующий барин так приставал ко всем инородцам со своим национальным лицом, что лицо это после ряда бесед в значительной степени уширилось. «Теперь у вас, милостивый государь, такое лицо, что хоть брюки на него надеть».
Есть сказка против интеллигенции, которая воззваниями борется с погромами. Есть сказка против толстовства. А есть сказка, которая, верно, должна была особенно понравиться Ленину, выдвинувшему тогда лозунг превращения империалистической войны в гражданскую. Эта сказка была особенно ненавистна тем, кто считал величайшим предательством в военное время хоть слово говорить против российского общественного строя, а таких было много. Опять трудно сказать, кто был прав, – поскольку мы знаем, чем все кончилось, – но одного у Горького не отнять: четырнадцатая сказка из прославленного цикла обладает редкой убедительностью. Там Ивашку все время зовут воевать – то против поляков, то против французов, то против немцев, – а начальство его только порет. Смущают его разные бесы – ты, спаситель России, за себя бы хоть раз постоял, – а он в ответ только в затылке чешет. Один раз захотел почесать – а головы-то у него и нету. Все.
Сказку эту Горький опубликовал в самом начале 1917 года. И, как всегда, попал в нерв: этот его призыв был услышан даже слишком быстро. Началась вторая русская революция, а Ивашка обратил наконец оружие против своих. Но странное дело – на фоне русской интеллигенции, поголовно завороженной и восхищенной Февралем, Горький выделяется скепсисом и бурчанием. Все-таки он знал Россию лучше, чем большинство современников.
7
Революции и иные катаклизмы, как правило, восторженно приветствуются людьми с внутренней трещинкой, с надломом: их собственная трагедия резонирует с мировой, а постоянное беспокойство наконец разрешается общественной бурей. В России – в силу довольно скотских условий ее жизни – таких людей, как правило, много. Но немногочисленные здоровые люди воспринимают революции так, как и следует: как серьезную опасность, крах миропорядка и угрозу для культуры. Отношение Горького к революции 1917 года показывает, что он в это время душевно гораздо здоровее и нормальнее, чем в 1905, когда он радовался московскому восстанию. Впрочем, есть и еще одна причина: Россия была другая. Революция 1905 года была результатом колоссального общественного подъема, а революция 1917-го, о чем обычно забывают, – следствием небывалого упадка. Революцию 1905 года делали революционеры – пропагандисты, пролетарии, интеллигенты. Революцию 1917 года в огромной степени делали обстоятельства – у нее не было своего движущего класса: Россия рухнула не в результате целенаправленных усилий кучки эмигрантов, называвших себя большевиками, а сама собой, ходом вещей. Революция пятого года была творческим усилием массы, – но то, что случилось в семнадцатом, строго говоря, никакой революцией не было вовсе. Не было и переворота. Было прогрессирующее безвластие, которое могло разрешиться либо узурпацией власти, либо захватом страны извне. В этих-то условиях и победили большевики – просто организовавшиеся первыми.
Сам Горький увидел в происходящем только бунт примитива, бунт инстинкта – и заклеймил его раньше других в «Несвоевременных мыслях».
Февраль мог вызывать восторг разве что у насквозь политизированной – и уже потому мелочно-недальновидной – интеллигенции вроде круга Зинаиды Гиппиус, либо у тех политзаключенных и ссыльных, кому он вернул свободу. Прочие отлично понимали, чем все кончится. В их числе был Горький – восторгов по поводу Февраля не испытавший и сердившийся, когда их при нем высказывали другие.
То, что давняя национальная болезнь оказалась загнана внутрь и победила впоследствии саму революцию, – угадано им совершенно точно. Но это понимал тогда, кажется, он один. Он и вообще был одинокий, трудный человек, потому так радовавшийся малейшему проявлению человечности, что на его собственную долю этих проявлений выпало мало. Отчасти в этом виновата его непрерывная, титаническая работа, отчасти – его любовь к абстрактному человечеству и раздражение по поводу конкретных людей. Политическая же его позиция в 1917 году настолько расходилась с другими точками зрения, что он не мог выбрать себе ни одной подходящей трибуны и вынужден был создать ее сам. Так появилась газета «Новая жизнь», первый номер которой вышел 1 мая 1917 года и об источниках финансирования которой сам Горький рассказывал так.
Груббе – известный банкир, владелец банка «Груббе и Небо». Оба – и Груббе, и Небо – эмигрировали еще до октябрьского переворота.
Так оправдываться Горькому пришлось потому, что уже в октябре 1917 года его недавние друзья, большевики, принялись упрекать его, что он играет на руку врагам рабочего класса и делает это явно небескорыстно. Впрочем, в его жизни таких «полемических подлостей» было более чем достаточно, он, кажется, уж и реагировать на них перестал – но тут не мог не укусить в ответ: сами-то вы на чьи деньги издавали вашу «Искру»?
В «Новой жизни» Горький стал, современно говоря, колумнистом. Из этих колонок он составил потом две книги – «Несвоевременные мысли» и «Революция и культура». В заметках весны и лета 1917 года он поздравляет русский народ с новообретенной свободой, но тут же ставит вопрос: готовы ли мы к ней? Почти вся его предоктябрьская публицистика – призыв к занятиям наукой и творчеством, к сохранению культуры и преодолению невежества; читать все это в разгар двоевластия было, кажется, довольно странно. Особенно же его настораживает начавшаяся в стране люстрация и публикация списков тайных сотрудников охранного отделения: их оказалось неожиданно, необъяснимо много. «Это позорный обвинительный акт против нас, это один из признаков распада и гниения страны, признак грозный», – писал он.
Почти сразу же в «Несвоевременных мыслях» появилась крестьянская тема – Горький недружелюбно и подозрительно воспринимал крестьянство еще с босяцких времен, с первых печатных выступлений, видя в крестьянине только собственника, да вдобавок звероватого. Теперь к его услугам все новые факты бессмысленных зверств, и «Новая жизнь» неустанно их протоколирует.
Даже тот, кто терпеть не может Горького, должен признать, что основная черта его тогдашней публицистики – благородство. Он вступается за низложенных Романовых, над которыми гогочет пьяная толпа, вчера еще перед ними раболепствовавшая; он замечает также, что глумливый пасквиль о Романовых подписан еврейской фамилией – и тут же предрекает, что вину за мерзости русской революции обязательно перевалят на евреев, благо они делают для этого все возможное, демонстрируя поразительную бестактность и цинизм.
8
Публицистика Горького – уникальная хроника перерождения революции. Идеалы, знамена, лозунги, под которыми боролись против самодержавия, – оказались попраны и забыты, как только рухнуло самодержавие. Нельзя сказать, что Горький мечтает о реставрации романовской России, – он все слишком хорошо помнил. Но то, что делается вокруг, заставляет его весьма критично отнестись к социал-демократам, которым он помогал деньгами и словом двадцать лет.
Позднее сформировалась легенда о том, что именно в «Новой жизни» Каменев и Зиновьев выдали Временному правительству планы вооруженного восстания, назначенного по требованию Ленина на 25 октября. Это не так, и никакой публикации Каменева и Зиновьева в горьковской газете не было. Напротив, оба они – в особенности будущий хозяин Петрограда Зиновьев – относились к Горькому не лучшим образом, по крайней мере в 1917 году. «Новая жизнь» узнала о закрытом письме, которое Каменев и Зиновьев разослали в партийные комитеты, протестуя против авантюристического, как им казалось, ленинского плана захватить власть. Возможно, именно эту публикацию Зиновьев впоследствии не мог простить Горькому – у Ленина она вызвала бешенство, хотя о позиции Зиновьева он был отлично осведомлен. В фильме 1938 года «Ленин в Октябре» – к этой роммовской дилогии мы вернемся – Ленин возмущается предательством Каменева и Зиновьева так громко, как будто дело происходит непосредственно во время сталинских процессов. Но до сталинских процессов оставалось 20 лет, и Каменев с Зиновьевым были прощены. Более того – в кулуарах второго Всероссийского съезда советов, происходившего в Смольном, Каменев будто бы сказал: «Сделали глупость, взяли власть – теперь надо формировать кабинет». Так что никакого предательства не было, было несогласие, о котором горьковская газета доложила – вероятно, в надежде предотвратить кровопролитие. Но переворот 25 октября был и так почти бескровным – кровь полилась позже, с красного террора, с Гражданской войны. Одной из первых жертв этого террора стала свободная пресса – «Новая жизнь» была закрыта 29 июля 1918 года, а «Несвоевременные мысли» не печатались в России семьдесят лет. Но сегодня это одно из тех сочинений Горького, которые спасают его репутацию и обеспечивают бессмертие.
К другим его благим деяниям принадлежит открытие Дома искусств и Центральной комиссии по улучшению быта ученых: Дом искусств, или ДИСК, открылся 19 ноября 1919 года, а ЦЕКУБУ возникла в 1920-м под председательством бакинца Артемия Халатова. Тогдашний Петроград медленно разрушался, на Невском выросла трава меж торцов, здания осыпались и ветшали, из всех ремесел процветала одна спекуляция – в такие времена людям свойственно сбиваться в кучки, выживать группками; собирались эти группки, как водится, по профессиональному признаку. Горький задумал создать нечто вроде писательского профсоюза – организацию, где можно было бы получить ссуду или просто стакан чаю, встретиться с коллегами, почитать, в случае чего перекантоваться неделю-другую, если дома совсем нет дров или выбиты все стекла… Под Дом искусств выделили прославленный, огромный дом Елисеева на Мойке, 29: дом этот один занимает целый квартал, выходя одним фасадом на Мойку, а другим на Морскую.
Очень скоро там образовалась своеобразная литераторская коммуна: если кто и жил дома, как Чуковский, то дневал и часто ночевал здесь. А Гумилев, Ходасевич, Грин, Пяст, Мандельштам, Шкловский, «Серапионы» – так здесь и жили, здесь заседала гумилевская поэтическая студия «Звучащая раковина», здесь проводили чтения, доклады, получали пайки и дрова, здесь с пушкинской лекцией в 1921 году выступал Блок, здесь читал воспоминания о Толстом сам Горький. Дом искусств воспет во множестве стихов и подробно описан десятками мемуаристов – наиболее известен ностальгический роман Ольги Форш «Сумасшедший корабль». Как ни странно, литераторы, в обычные времена мало склонные к дружбе и взаимопониманию, в минуты кризиса обладают поразительным даром взаимопомощи: в ДИСКе мирно уживались, общались и питались непримиримо враждовавшие прежде акмеисты, символисты, реалисты… ЦЕКУБУ занималась главным образом распределением пайков: то, что петроградская наука пережила эпоху военного коммунизма, – исключительная заслуга этой организации.
Из молодых Горький в это время поддерживает главным образом литературную группу «Серапионовы братья» – она серьезно стремилась к тому, чтобы занять доминирующие позиции на литературном фронте, и много делала для этого. Письма «Серапионов» к Горькому дышат откровенным подхалимажем, и все же в выборе покровителя сказалась некая глубинная общность их установок. «Серапионы» – сблизившиеся в Петрограде в 1918 году студийцы Корнея Чуковского, обучавшиеся в его студии в доме Мурузи переводам и литературной критике. Дом Мурузи на Литейном, 24 был тогда местом сбора литературной молодежи, которую Горький пытался – и небезуспешно – приспособить в будущем к работе во «Всемирной литературе», академическом издательстве, призванном ревизовать духовное наследие всех прошлых веков и дать пролетариям в новых переводах его лучшие образцы.
В дом Мурузи потянулись пишущие молодые люди – больше в Петрограде и делать было нечего, талантливых сочинителей насчитывались сотни, в массе своей это были дети Серебряного века, воспитанные на русском декадансе и пытавшиеся осмыслить опыт революции, пережитый ими на границе отрочества и юности. Именно из этой молодежи выросли потом обэриуты, в этих кружках блистали Нина Берберова, Николай Чуковский, Всеволод Рождественский, Геннадий Гор, Владимир Познер (отец телеведущего) – словом, будущие звезды как питерской, так и эмигрантской словесности. Здесь, на лекциях Чуковского, познакомились Константин Федин, Михаил Зощенко, Лев Лунц, Всеволод Иванов, Мария Алонкина, Елизавета Полонская, Николай Тихонов, Вениамин Каверин и Михаил Слонимский (в разное время в группу входило еще несколько человек, но они не составляли костяка). В честь гофмановского романа назвались «Серапионовыми братьями». Правду сказать, тогдашний Питер действительно был городом ожившей гофманианы, и повальное увлечение фантастикой было вполне оправдано. Город-призрак, по которому бродят тени бывших людей, запечатлен в ранней серапионовской прозе. У Федина, Иванова и Зощенко был за плечами опыт империалистической, а потом и Гражданской войны, но признанным лидером сообщества был молодой, ярко одаренный Лев Лунц – автор философских пьес и сатирических гротесков в прозе. Именно Лунц провозгласил главный девиз «Серапионов» – «На Запад!».
В этом смысле они были явно близки Горькому с его проевропейской ориентацией, с установкой на активность, деловитость и энергию. Лунц призывал учиться у Запада – прежде всего осваивать сильную, динамичную фабулу, преодолеть вечную аморфность русской прозы, научиться держать читателя в напряжении. Сохранилось письмо Лунца к Горькому – там он сетует на то, что чувствует себя чужаком в русской прозе, и на полном серьезе спрашивает, можно ли ему заниматься литературой в России, коль скоро он еврей и отказываться от своего еврейства не собирается. Горький отнесся к его письму столь же серьезно и благословил на писательство.
«В период величайших регламентаций, регистраций и казарменного упорядочения, когда всем был дан один железный и скучный устав, – мы решили собираться без уставов и председателей, без выборов и голосований», – писал Лунц в статье «Почему мы „Серапионовы братья“»: пожалуй, среди таких потрясений писателю трудно было выживать в одиночку. Групп вообще было много, но самой устойчивой и талантливой оказалась эта. Лунц умер от ревмокардита в Берлине, в 1924 году. Зощенко вырос в популярнейшего советского сатирика, подвергся сталинскому разносу и травле, дожил до половинчатой реабилитации. Федин сделался литературным сановником. Каверин превратился в первоклассного, хотя и несколько подросткового писателя.
Все они с наибольшей нежностью вспоминали один и тот же период своей жизни – время интенсивного общения с Горьким. Всеволод Иванов все не мог забыть, как Горький хотел справить ему сапоги, и в результате вместо одной пары сапог добыл четыре. Горький и вообще любил заботиться о литературной молодежи – опекать, подсказывать; едва ли эта забота была для него только источником дополнительного самоуважения – скорей тут была память о начале собственного пути, о том, как трудно давались ему первые публикации, и он всю жизнь старался максимально облегчить молодым путь к профессиональному становлению.
Символична ставка все на тот же Запад – на рационализм, культуру и энергию. Впрочем, у Всеволода Иванова – русейшего из русских – ничего такого не было, однако в серапионовском братстве он смотрелся вполне органично, поскольку всю компанию объединяли не столько формальные установки, сколько истовое отношение к профессии. Они приветствовали друг друга фразой: «Здравствуй, брат, писать трудно». Горький имеет к ней прямое отношение: Федин в одном из писем признался, что это главный урок, вынесенный им из собственного литературного опыта, и Горький восторженно подхватил: да, да, хорошо писать – трудно! С его одобрения фраза и стала паролем. Горький, конечно, на заседания не ходил и группой не руководил – «Серапионов» обучали и влияли на них главным образом Чуковский, Евгений Замятин и Виктор Шкловский, – но именно он способствовал выходу их единственного альманаха и со всеми участниками группы был в переписке. «Серапионы» воплощали его мечту о творческой дружбе – идиллию вроде той, что он пытался сформировать в «Знании».
9
Интересно, что тянется он в это время все больше к интеллигенции, а пролетарских писателей не жалует и литературным их обучением не занимается. Литература, посвященная зловещим гримасам революции, его устраивает вполне, – но ни «Мистерия-буфф» Маяковского, ни революционная лирика Есенина, ни проза Артема Веселого, Пильняка или южан (Олеши, Катаева, Бабеля) в двадцатые годы его внимания не привлекали. Как не заметил, не почувствовал Горький фантастического духовного подъема, вызванного Октябрем? Как прошла мимо него революционная романтика, как не увлек пафос переустройства земного шара? Первый напрашивающийся ответ – что это все идеи модернистские, а Горький ведь традиционный реалист, постоянно настаивающий на собственном эстетическом консерватизме. В очерке об Андрееве он буквально признается – не мог всерьез воспринимать Блока, Белого, Брюсова, числил их вне настоящей литературы… Но традиционализм Горького весьма условен, все сложней, просто его новаторство не так очевидно, как, допустим, у Белого. Тут примерно как с его манерой чтения, которая поначалу казалась монотонной, но потом, по воспоминаниям всех его слушателей, поражала напряженностью, точностью интонирования, проникновением в характеры. Горький пришел в литературу именно как новатор – не просто как первый изобразитель жизни низов (этого и до него хватало), но как мастер энергичного, яркого повествования, лаконичного портрета, резкого и хлесткого диалога; форма его ранних миниатюр строго продумана – не зря он почти два года писал исключительно в стол.
В «Жизни Матвея Кожемякина» или «Жизни смешного человека» (эта повесть о провокаторе полностью была опубликована только в 1917 году, хотя закончена еще до «Исповеди») тонко обыгрываются лейтмотивы – они ритмически организуют повествование, скрепляют его, позволяя без ярко выраженной фабулы удерживать читательский интерес (потом, в «Жизни Клима Самгина», составляющей как бы третью часть этой нравоописательной трилогии, этот прием будет доведен почти до абсурда). Горький – отнюдь не ретроград в эстетике, дай бог каждому модернисту такой решимости в разрушении канона: взять хоть «Исповедь» с ее отважной философией и столь же дерзкой попыткой вернуть в русскую прозу живой фольклорный сказ. «Серебряный голубь» Белого, написанный на сходном – сектантском – материале, на фоне «Исповеди» поражает вымученностью, надуманностью, при всей изощренности своего построения. Конечно, Горькому чужды были восторги Маяковского, его атаки на классику, его азарт чисто литературной борьбы – он вообще не любил ниспровергателей в культуре, ценил их только в политике; но почему-то ранний Маяковский, «непонятный», экспрессионистский, избыточный – был ему внятен, а вот зрелый не вызывал ничего, кроме раздражения.
Можно вспомнить классическую фразу, приписываемую Черчиллю, – мол, кто не был в юности радикалом – подлец, а кто в старости не стал консерватором – дурак; но консерватором Горький никак не стал – консервировать, по сути, было нечего, обреченность старой России он прекрасно понимал. Дело было в том, что он – пожалуй, единственный из всех, – увидел не чрезмерность, а недостаточность преобразований; главное же – он понял, что это подмена. Революция раскрепостила все дикое и отвратительное, губя все тонкое, драгоценное, единственно важное. И Горький кинулся это драгоценное сохранять – ибо только в нем видел смысл искусства.
Он жил в это время на Кронверкском, 23 – в знаменитом доме, где собиралась впоследствии «Всемирная литература», созданная им редакция, спасавшая жизнь петроградским писателям. Многие ставили ему в вину роскошь этого жилища – он в самом деле неустанно собирал предметы искусства, коллекционировал огромные китайские вазы, отлично разбирался в них, но и это коллекционирование было не способом вложения денег, а данью собственной идеологии. Горький как истинный разночинец ценил культуру не только в духовных, но и в материальных ее проявлениях; обожествлял книгу – не только как текст, но и как чудо полиграфического искусства; любил тонкую работу, затейливость мастерства, изысканность. Все это не отменяет того факта, что любил он и деньги – по крайней мере знал им цену. Борис Зайцев замечал, что одно это – богатство, оборотистость – превращает Горького в писателя другой, не русской традиции; это бред, конечно. Во-первых, не бедствовали ни Лермонтов, ни Толстой, оборотистостью был известен Некрасов, превосходным импресарио при себе самом был Островский, да и вообще делать из бедности добродетель – невыносимо дурной тон. Во-вторых, мало кто распоряжался своими деньгами столь альтруистически, широко и щедро, как Горький: содержа три десятка чад и домочадцев, он неизменно финансировал собственные издательские проекты и высылал по первому требованию – а то и без всякого требования – вспомоществования литераторам, ссыльным, провинциальным учителям… Он считал себя не собственником, а перераспределителем этих средств, финансируя тех, о ком государство не помнило и помнить не желало. Революция отбирала у него не роскошь, не деньги – она посягала на материальную культуру как таковую: какой был резон жечь усадьбы, кого это обогащало? Азарт переустройства не захватывал его уже потому, что это не был азарт строительства – всего лишь оргиастический, довольно низкопробный восторг разрушения, а цену ему он знал, ибо нередко наблюдал погромы и расправы. Эту садическую составляющую русской революции он почувствовал раньше многих. Любопытно, что в прозе он обратился к Гражданской войне всего единожды – в «Рассказе о необыкновенном», составляющем зерно его книги «Рассказы 1922–1924 годов». В этой книге прослеживается единый сюжет, есть сквозные персонажи – например, добрый проповедник из рассказа «Отшельник»; именно его – ни за что ни про что – убивает главный герой и повествователь из «Рассказа о необыкновенном». Этого человека больше всего раздражает в мире все необыкновенное, необъяснимое – все, что выше его разумения; его главная задача – упростить мир, рационализировать его, чтобы он стал доступен его примитивному пониманию. Революция и Гражданская война предстают в рассказе именно такой вакханалией всеобщего упрощения и уплощения. И не зря тяжело раненный доктор говорит герою, зная, что тот собирается его добить: «Тебе бы, мешок кишок, надо упростить меня». Упростить – и значит убить, в горьковской терминологии. И вместо того чтобы видеть в революции необыкновенное и небывалое, Горький обнаруживает только самое обыденное и примитивное, самое скучное: зверство. Он хорошо знает его в лицо – и потому не обольщается.
10
С 1918 года он играет в Петрограде роль странную: с одной стороны, у него закрыли газету (последний номер вышел 29 июля), он пользуется стойкой неприязнью Зиновьева – официального хозяина города, а написанного в «Несвоевременных мыслях» хватило бы как минимум для высылки. С другой стороны – он друг Ленина, о чем всем известно; автор революционных прокламаций, гимнов свободе, пламенно обличал деспотизм и мещанство, прозван Буревестником, бывал под арестом, в ссылке, семь лет провел в эмиграции… Революционный классик, гость большевистских съездов, самая популярная и, вероятно, самая крупная фигура в русской литературе, с чьей популярностью не могли соперничать ни символисты, ни сатириконцы, ни футуристы-эстрадники… Европейская знаменитость, друг Уэллса, Шоу, Барбюса… Большевики его не трогали, зная о личной ленинской симпатии к нему (была, безусловно, и симпатия – не только корысть). Коллеги-литераторы опасались впрямую травить, поскольку в случае преследований или голода вся надежда была на Горького. Он один имел ход «на самый верх», подавал бесчисленные прошения, хлопотал, выпрашивал, выбивал. После закрытия «Новой жизни», в которой он неутомимо и целенаправленно поливал большевиков, его тактика изменилась. Главный переворот произошел, вероятно, летом восемнадцатого – когда Горький понял, что от конфронтации проку нет, а в качестве своеобразного посредника между культурой и властью он может многих выручить. С этого момента возобновляется его переписка с Лениным. Вдобавок он ищет формы легального заработка: петроградская интеллигенция вымирает от голода и холода, а что делать для прокорма – не знает. Все ее занятия упразднены. Горький нашел гениальный выход – основал издательство для пролетариев, вроде толстовского «Посредника», но сильней. Он задумал дать пролетариям (больше заботясь, конечно, об авторах, а не о читателях) свод всего лучшего, что было в мировой словесности, начиная с древнейших шумерских текстов. Для такого издания требовались переводчики, редакторы и большой технический персонал. Новая власть покряхтела, но денег дала: Горький, редактирующий библиотеку всемирной прозы, все-таки не так опасен, как Горький, пишущий фельетоны в собственную газету. Так возникла «Всемирная» – самое амбициозное и абсурдное его начинание; но более 200 томов, успевших выйти, остаются эталоном перевода, комментария и интерпретации.
О работе «Всемирной литературы» тоже сохранилось множество мемуаров – очень уж гротескное было предприятие. Главным организатором выступал Александр Тихонов, известный также под псевдонимом Серебров, – горный инженер, писатель, начавший работать с Горьким еще в 1915 году, когда он задумывал сборник рассказов пролетарских писателей. Тихонов пописывал и сам, его мемуары в советское время многократно переиздавались, но главным его талантом был организаторский, издательский. Сколько бы сетований на него ни сохранилось в дневниках современников – платил неаккуратно, задерживал выпуск книг, – чудом было уже то, что в условиях жесточайшего бумажного дефицита, о котором Горький беспрерывно писал Ленину, Тихонов наладил в Питере книгоиздательство и поддерживал «Всемирку» на плаву, выпуская отдельные тома громадными по тем временам двух-трехтысячными тиражами. Редколлегия собиралась у Горького на Кронверкском. Под жидкий чай без сахару ожесточенно спорили: следует ли включать библейские сказания или это священный текст? Но чем же библейские сказания хуже шумерских? Надо ли включать Карлайла – или Карлайл не нужен? Горький этого периода особенно подробно описан в воспоминаниях Чуковского, который, как мы помним, относился к нему скептически, ценил только зрелые его вещи, начиная с «Окурова», да и то за бытописательство. Первые впечатления Чуковского от знакомства с Горьким были странные, большей частью негативные: они встретились в 1915 году в Куоккале, у Репина, вскоре после горьковского возвращения, – Горький был немногословен, показушничал, отрывисто повторял многозначительные фразы вроде того, что футуристам надо читать Библию… Теперешний Горький – времен «Всемирки» – изображен в совершенно ином свете, с любовью, восторгом, благодарностью, хоть и не без иронии. Впрочем, кто из тогдашних литераторов относился к дореволюционному Горькому без ревности или сомнений в его искренности? Но после революции почти все, включая и столь непримиримых врагов большевизма, как Мережковский и Гиппиус, нет-нет да и благодарили Горького за содействие: он вытащил из ЧК не меньше сотни схваченных без суда интеллигентов, а тем, кого не коснулись репрессии, неустанно выхлопатывал то пайки, то заказы на переводы, и оттого весь коллектив «Всемирной литературы» – редсовет, переводчики, корректоры – смотрел на него с благоговением. Да и в самом Горьком в это время стало меньше рисовки, хотя вполне он от нее не избавлялся никогда – это была старая босяцкая самозащита. Во «Всемирной» он чувствовал себя на плоту среди бушующего океана, среди единомышленников, к которым относился без тени покровительства, братски. Пожалуй, никогда русские литераторы так не любили Горького, как в эти годы: многие предубеждения рассеялись, а начальником он оказался идеальным. Чуковский с нежностью вспоминает, как Горький во время особенно скучных докладов начинал делать из яростно разорванной газеты кораблики с папиросными окурками вместо мачт, – один такой кораблик вклеен в «Чукоккалу»: всем ясно было, что раз дошло до папиросной флотилии – надо закругляться. После заседаний Горький часами рассказывал случаи из своей жизни, демонстрируя не только актерский талант, но и фантастическую – лошадиную, по выражению деда, – свою память, начетническую, полную имен и цитат. Он поражал Федина, Иванова, Замятина разнообразием и точностью сведений. Откуда он их черпал и как запоминал – загадка. Именно во «Всемирной» отметил он пятидесятилетие – убавив себе год, отпраздновал его 16 марта 1919 года. День, по выражению Блока, был «не простой, а музыкальный». В этот день к нему ненадолго вернулось музыкальное мироощущение – в прочие дни, по собственному его свидетельству, «все звуки прекратились».
Самое удивительное в это время – сближение Горького с Блоком. Известны его крайне скептические отзывы – в письмах – о «Сусальном ангеле», о блоковских статьях, но революция вообще все перемешала, свела былых противников, развела друзей, стерла искусственные разделения и выявила скрытые. Литераторы оказались в одной утлой лодке и присмотрелись друг к другу без ревности и вражды, отлично сознавая всю уникальность и неуместность своего ремесла в бушующем мире. Горький мог любить или не любить Блока, но не мог не видеть его абсолютной прямоты и вошедшей в легенду честности. Его статью «Интеллигенция и революция» – о том, как глупо подкладывать щепки в революционный костер, а потом бояться огня, – Горький воспринял как обращенную лично к нему. Возможно, Блок не имел в виду конкретного адресата, говоря об интеллигенции в целом, но правота его была и так наглядна: звали-звали, накликали-накликали – да и испугались?! Горький в ответ доказывал: звали, да не то. И Блок соглашался: «Но не эти дни мы звали, а грядущие века». Однако позиции их радикально различаются: Блок приветствует гибель культуры, Горький пытается спасти оставшееся. В этом главная разница между «Разрушением личности» и «Крушением гуманизма»: Горький в «Разрушении» радостно провидел крах индивидуализма – Блок в «Крушении» скорбно приветствовал крах личности, понимая, что в мире массовой культуры ему как личности делать уже нечего. И понимал он это задолго до Горького, искренне верившего в 1907 году, что массы несут с собой новую мораль и писавшего:
Все так, все так. И Блок сознавал обреченность этого индивидуализма – вспомнить хоть его статью «Ирония». Он допускал даже, что вслед за гуманизмом настанет нечто новое, исключительное… Просто он понимал, что в этом новом мире ему и таким, как он, не будет места. А если гибнуть – так уж скорее. В этом они с Горьким не совпадали. Горький искренне пытался спасти оставшееся.
Интересно, впрочем, что спорили они и о бессмертии. Горький подробно записал один из этих разговоров. Сам он излагает там собственную концепцию – если вдуматься, очень для него естественную и опровергающую разговоры о том, что он-де любил в культуре только внешнюю ее составляющую, только вещи, шедевры, ценности… Он мечтает, как признается Блоку, о полном переходе всей материи в психическую, об исчезновении физического труда, о царстве мысли – как ни странно, его утопия оказывается немного похожа на «Летающий пролетарий» Маяковского, где все прекрасное будущее осуществляется в стерильном пространстве, а чистые интеллектуальные пролетарии усилием мысли производят продукт. Блок же признается, что в бессмертие уже не верит: мы слишком умны, чтобы верить, но еще недостаточно сильны, чтобы вовсе обходиться без веры. Горький в ответ уверяет, что если число атомов во Вселенной конечно – вполне возможно «вечное возвращение», почерпнутое им, конечно, из Ницше: все опять может сложиться так, что Горький и Блок опять будут беседовать в Летнем саду хмурым вечером петербургской весны… Но и этот ад бесконечных повторений не устраивает Блока. Ему хочется чего-то нового, «равно не похожего на строительство и разрушение»: революция этим на секунду поманила – но низверглась в тот же ад, только с более низкими потолками. И зачем спасать в этом аду остатки прежней культуры – он не понимает: не зря его участие во «Всемирной литературе» сводилось к сочинению экспромтов в альбом Чуковского и вялой подготовке однотомника Гейне. Горький задумал еще один безумный, хоть и эффектный проект – изобразить пролетариям всю мировую историю в кратких драматических картинах; Блок написал драму «Рамзес» из древнеегипетской жизни – последнее свое художественное произведение. Там посреди страшного, безвоздушного Египта, полного голодных рабов и лживых начальников, ходит одинокий пророк, предрекая всем гибель от своего таинственного, неведомого Египту Господа, а на горизонте стоит огромный Сириус. Странная пьеса, хорошая, по колориту немного похожая на уайльдовскую «Саломею».
11
Петроград 1918–1921 годов, по словам Евгения Замятина, напоминал огромный, несущийся в ледяной пустоте снаряд. «Смешные в снаряде затеи», – с ностальгической нежностью вспоминал Замятин «Всемирную литературу». Но смешные или не смешные, а прожить самые страшные годы они помогли. В 1924 году, уже после отъезда Горького, издательство закрылось. Впоследствии он все-таки возобновил этот проект, основав издательство «Academia» – уже в тридцатые. К счастью, тогда идея сохранения культуры была уже актуальнее для власти – настало время консервации.
Любопытно, что именно в это время Горькому посчастливилось встретить главную любовь своей жизни. Конечно, того места, какое занимала в его биографии Андреева, Мария Игнатьевна Закревская-Будберг занять не успела – им суждено было прожить вместе всего десять лет да потом изредка встречаться во время ее наездов в СССР, – но «Жизнь Клима Самгина», главное свое сочинение, Горький посвятил именно ей, да и на рабочем своем столе держал слепок именно ее руки – «идеально изящной и далеко не всегда чистой», как писал другой ее великий любовник, Герберт Уэллс. Баронессу Бенкендорф-Будберг сам Горький прозвал «железной женщиной», и не без оснований. Она была младше его на 23 года, родилась за год до того, как он впервые напечатался, а пережила его на 38 лет, скончавшись в Англии в 1974 году. Жизнь ее вместила очень многое – Мария Закревская незадолго до Первой мировой войны приезжала в Лондон к брату Платону Закревскому, служившему там в русской миссии, и перезнакомилась с множеством британских литераторов, дипломатов и светских персонажей. Она встретилась с писателем Гербертом Уэллсом и русским аристократом Иваном Бенкендорфом – кстати, начальником ее брата; Бенкендорф в нее немедленно влюбился, она вышла за него замуж, а Уэллсу суждено было стать ее третьим мужем. Вот как он описывал ее внешность в 1920 году, когда посетил Россию и возобновил давнее знакомство:
«В моем убеждении, что Мура неимоверно обаятельна, нет и намека на самообман. Однако трудно определить, какие свойства составляют ее особенность. Она, безусловно, неопрятна, лоб ее изборожден тревожными морщинами, нос сломан. Она очень быстро ест, заглатывая огромные куски, пьет много водки, и у нее грубоватый, глухой голос, вероятно оттого, что она заядлая курильщица. Обычно в руках у нее видавшая виды сумка, которая редко застегнута как положено. Однако всякий раз, как я видел ее рядом с другими женщинами, она определенно оказывалась и привлекательнее, и интереснее остальных. Мне думается, людей прежде всего очаровывает вальяжность, изящная посадка головы и спокойная уверенность осанки. Ее волосы особенно красивы над высоким лбом и широкой нерукотворной волной спускаются на затылок. Карие глаза смотрят твердо и спокойно, татарские скулы придают лицу выражение дружественной безмятежности, и сама небрежность ее платья подчеркивает силу, дородность и статность фигуры. Любое декольте обнаруживает свежую и чистую кожу. В каких бы обстоятельствах Мура ни оказывалась, она никогда не теряла самообладания».
Насчет самообладания все верно: она была иронична, невероятно жизнеустойчива и восстанавливала силы весьма быстро, иногда с помощью той же водки. Эта женщина с двумя немецкими фамилиями (в первом браке Бенкендорф, во втором Будберг) была классической, идеальной русской, хоть Нина Берберова и замечает в своей книге о ней («Железная женщина»), что мужское чувство ответственности и мужчинам-то здесь редко свойственно, а ей оно было присуще весьма. В 1912 году она вышла замуж за Бенкендорфа, в 1913 году родила сына Павла, в 1915 – дочь Таню, обоих детей выкормила сама, живя все это время в эстляндских поместьях мужа. В семнадцатом, оставив под Ревелем мужа и детей, она поехала в Петроград – разузнать, каковы перспективы устроиться там: в двух шагах от Ревеля стояли немцы, а оказаться под немцами ей не хотелось. Почти сразу после ее отъезда мужики подожгли усадьбу Бенкендорфов и убили ее мужа – дети чудом бежали с гувернанткой Мисси и укрылись у соседей. Петроградскую квартиру Бенкендорфов уплотнили, впоследствии туда въехал Комбед – комитет бедноты, – и Марии пришлось съехать. Жила она в это время у старого повара своего отца, а за поддержкой и пропитанием ходила в английское посольство – там ее многие помнили, там были друзья, там началась ее любовная связь с Брюсом Локкартом, присланным в Россию в качестве британского агента, чтобы препятствовать сепаратному миру с Германией. Брестский мир, однако, был заключен – воспрепятствовать выходу России из войны не смогли ни Локкарт, ни сам Сомерсет Моэм. Зато Локкарту повезло в другом: с Мурой, по его воспоминаниям, в его жизнь вошло что-то огромное, большее, чем он мог понять и объяснить. Когда его выслали из России – из Москвы, в которую он переехал вместе с консульством, – Мура (так он прозвал Марию) продолжала получать от него почти ежедневные письма. И, как полагают некоторые, – инструкции.
О том, кто, как и когда завербовал Марию Закревскую-Бенкендорф, пишут много, и правду узнают вряд ли. По одной версии, ее завербовал Локкарт, по другой – ЧК, когда их вместе с Локкартом арестовали в Москве в 1919 году, а по третьей – она была двойным агентом. Можно, впрочем, допустить, что она никаким агентом не была вовсе. Ей надо было выживать, она вернулась в Петроград и обратилась к Корнею Чуковскому, с которым была знакома еще по его визиту в Англию 1915 года – тогда он вместе с отцом писателя Владимира Набокова, известным кадетом, ездил агитировать англичан за всемерную поддержку России в Первой мировой войне. К Чуковскому она и обратилась сейчас, и он, зная о ее разговорном английском (проникавшем даже и в русский – ее речь была полна англицизмов и отличалась прелестным акцентом), познакомил ее с Горьким и с прочими сотрудниками «Всемирки». Закревская-Бенкендорф тут же получила работу, но главное – Горький нашел в ней свой идеал.
Скажем тут, пожалуй, несколько слов о природе горьковской сексуальности: существует версия, согласно которой туберкулезные больные обладают обостренной, болезненной чувственностью, повышенной сексуальностью – вследствие особенностей внутренней интоксикации при чахотке. Многие, правда, ставят под вопрос горьковскую чахотку – слишком вынослив и трудоспособен он был почти до самой смерти, может, дело было в хроническом бронхите, – но уж повышенную сексуальность не ставит под вопрос никто. Ранние его вещи целомудренны, зато уж в поздних он перестает стесняться чего бы то ни было – даже Бунину далеко до горьковского эротизма, хотя у Горького он никак не эстетизирован, секс описывается цинично, грубо, часто с отвращением. На Капри рассказывают, что Горький в отелях не пропускал ни одной горничной. Отношения с Андреевой в 1919 году были уже прохладными. Андреева по личному ленинскому назначению уже была тогда комиссаром петроградских театров – она оказалась гораздо благонадежней гражданского мужа. Нина Берберова утверждает, что у нее был в то время роман с собственным секретарем Петром Крючковым, который впоследствии стал литературным секретарем самого Горького и был репрессирован после его смерти, как и почти все горьковское окружение. Мы мало знаем о горьковских любовницах, он хорошо конспирировался (та же Берберова приписывает ему связь с женой Александра Тихонова Варварой, чья дочь Нина действительно поражала сходством с Горьким), – но связи его были многочисленны, а темперамент силен. Будберг обладала не столько красотой, сколько естественностью и невероятной сексуальной притягательностью – по воспоминаниям Чуковского, Горький немедленно распустил перед ней хвост и говорил хоть и не с ней, но исключительно для нее. Да что Горький – Блок, чей вкус был куда более избирателен, посвятил Марии Закревской одно из последних стихотворений, надпись на подаренном ей сборнике поздней лирики «Седое утро». «Вы предназначены не мне, зачем я видел вас во сне?» – и так далее, довольно машинальные стихи, на автопилоте, но далеко не всякий сборник он сопровождал такими посвящениями.
В октябре 1920 года Уэллс посетил Россию, встретился с Лениным, в Петрограде посетил Тенишевское училище (его воспитанники отлично знали прозу Уэллса, но он не поверил, решил, что это Чуковский их настропалил), вообще о переменах в стране отзывался довольно скептически, ужасался разрухе, не верил в возрождение культуры… Был прием в его честь в Доме искусств. Шкловский кричал ему в лицо: «Скажите вашим англичанам, что мы ненавидим их за блокаду! Что мы презираем их за наш холод и голод! Что никто не смеет называть все это „курьезным историческим опытом“!» Встречу вел Замятин, долго живший в Англии и отлично владевший языком; он и замял скандал, в полном соответствии с фамилией. В разъездах Уэллса сопровождала Мура, и между ними вспыхнул роман – один из самых продолжительных в ее жизни. На вопрос, как она могла полюбить немолодого, пухлого и сдержанного англичанина, Мария Игнатьевна отвечала: «От него пахнет медом». Что поделать, от русских мужчин тогда пахло совершенно иначе.
Сама Закревская всегда утверждала, что их роман с Горьким был чисто платоническим, но трудно найти биографа, который, зная обоих, допустил бы это. Закревская легко и естественно попала в орбиту горьковского дома, в его огромную квартиру, в сложную и путаную среду, которую Горький немедленно организовывал вокруг себя, куда бы его ни занесло. В чем ему не было равных, так это в театрализации быта, в устроительстве сплошного хоровода, которым заправлял он сам: кажется, он органически не мог существовать без этого наивного украшения жизни, без самодеятельных номеров, многочасовых чаепитий, восторженно внимавших ему слушателей (рассказы, впрочем, повторялись и были отрепетированы до слова, до жеста). Быт горьковского дома всегда был шумным, безалаберным, отнюдь не богатым, но широким и гостеприимным. В доме на Кронверкском было легко встретить бывшего князя, комиссара, пролетария, писателя, бывшего коллегу Горького из числа нижегородских газетчиков или, чем черт не шутит, казанских грузчиков. Вот примерный перечень тех, кто чаще других собирался у него за столом в 1919–1920 годах: Тихонов с женой, издатель З.И. Гржебин, А.Б. Халатов, председатель Центрального комитета по улучшению быта ученых (ЦЕКУБУ), востоковед академик С.Ф. Ольденбург, А.П. Пинкевич, В.А. Десницкий, К.И. Чуковский, Е.И. Замятин, Ф.И. Шаляпин, Борис Пильняк, Лариса Рейснер, ее муж Раскольников, комиссap Балтфлота, М.В. Добужинский, режиссер С.Э. Радлов, а также, когда бывали в Петрограде, Красин, Луначарский, Коллонтай и сам Ленин, когда наезжал в Петроград из Москвы. Само собой, бывал тут и Максим Пешков, сын Горького, служивший в Москве в кремлевском аппарате на курьерской должности, но регулярно навещавший отца и затевавший беспрерывные дурачества за столом. В этом доме Мура стала своей уже к октябрю 1919 года, а в 1920-м выполняла множество горьковских поручений – в частности, переводы всех его писем за границу. Комнаты Горького и Муры были рядом. Многие считают, впрочем, что Горький влюбился не столько в Мурино женское обаяние, сколько в ее умение ловить каждое его слово. Исключать это трудно – он расцветал, когда чувствовал себя интересным.
12
Кстати, и знаменитый обыск, после которого Горький поехал в Москву требовать у Ленина защиты и справедливости, случился не в последнюю очередь из-за Марии Закревской, поскольку ее подозревали то в шпионаже для англичан, то в связях с немцами, и уж в любом случае в социальной чуждости. Именно в ее комнате искали особенно тщательно. Горький хотя и часто ссорился с Лениным в эти годы, но после покушения на него направил Ленину встревоженную и горячую телеграмму, и прекратил всякую оппозиционную деятельность, и регулярно искал у Ленина заступничества против террора питерских чекистов, – в 1920 году отношения были восстановлены если не до первоначального уровня, то по крайней мере до благожелательного нейтралитета. Горький встретился в Москве с Лениным, Дзержинским и Троцким. Для объяснений был вызван Зиновьев, с которым от страха случился сердечный приступ (Горький уверял, что симулированный). Зиновьеву за обыск ничего не было, но Горький получил гарантии неприкосновенности. Насколько их могло хватить – он не знал, но иллюзий не питал.
К Ленину он в эти годы обращается часто, и почти всегда – с вещами, которые сегодняшнему историку покажутся абсурдом, но Ленин вникал в горьковские просьбы и старался его беречь. Почему – сказать трудно: вряд ли из сентиментальных соображений, они были Ленину не свойственны. Авторитет Горького в глазах Запада тоже ни при чем. Вероятнее другое: Ленину был присущ врожденный, на генетическом уровне усвоенный пиетет к русской литературе. И ему, и его прослойке – провинциальной интеллигенции, воспитанной на подпольном чтении Чернышевского, – так и не удалось избавиться от этого предрассудка до конца. Может быть, поэтому Ленин ограничился высылкой творческой интеллигенции на «философском пароходе», а не уничтожил ее. Может быть, Горький представлялся ему действительно могучим художником – вкусы у него были традиционалистские, и горьковский социальный реализм был ему близок. Возможно, он просто считал Горького полезным в качестве связного между партией (членства в которой Горький не возобновил после перерегистрации) и интеллигенцией (которая Горькому теперь верила больше, чем когда-либо). Словом, если Горький просил за профессора – профессора отпускали. Если указывал, что из типографии «Копейка», где печаталась «Всемирка», забирают слишком много рабочих на фронт или иные трудовые повинности, – «Копейку» оставляли в покое. А если Горький обращал внимание Ленина на то, что на улицах Петрограда гниет слишком много мешков с песком, оставшихся от уличных боев лета и осени 1917 года, – Ленин помечал: «В Утильсырье». И «Утильсырье» начинало выполнять горьковскую программу – собирать тряпки и отправлять их на бумажное производство.
Горьковское заступничество помогло бы и Блоку – но, увы, разрешение на его выезд за границу (с женой, без которой он был уже беспомощен) было получено лишь за день до его смерти. А вторая смерть, последовавшая в том же августе, Горького добила: несмотря на все его протесты, заступничества и ходатайства, по обвинению в контрреволюционном заговоре был расстрелян Николай Гумилев. Именно после этих двух смертей – в первой новая власть была виновата косвенно, во второй прямо – Горький понял, что и его имя никого уже не защитит и принадлежность к великому делу русской литературы ничего не гарантирует. Так созрела у него мысль об отъезде – но он не признавался в этом даже себе самому. Писатель, всю жизнь призывавший к перевороту и уехавший после него, тем самым признавался в крахе главных жизненных установок. Ленин видел горьковские колебания и подал ему отличную мысль – в 1907 году он услал его подальше от расправы в Штаты для сбора денег на русскую революцию, теперь же отправлял собирать средства для борьбы с голодом, от которого Россия в 1921 году сильно страдала вследствие засухи.
Так называемый «Помгол», или «Прокукиш» – организация помощи голодающим, или «Прокопович, Кускова, Кишкин», по фамилиям организаторов, – прокукишем и закончился: несколько десятков московских и петроградских интеллигентов, не сотрудничавших с большевиками напрямую и даже враждебных им, попытались, используя давние связи, добыть у Запада денег на спасение российских голодающих. Денег толком не добыли, а главное, сама советская власть чинила комитету препятствия на каждом шагу. «Помгол» не имел никаких административных функций, от него ничего не зависело, и большую его часть скоро арестовали (потом почти все помголовцы сами оказались в эмиграции). Пока же Горький активно пишет западным друзьям и коллегам – многие отзываются, но помощь их трудно назвать действенной. Ленин продолжает настаивать на отъезде Горького – то под предлогом сбора средств, то для лечения (и тут у Горького есть полное право на отъезд – он действительно истощен, болен неврозом и замучен кровохарканьем). В уже упоминавшейся дилогии Ромма есть эпизод, в котором Горький посещает Ленина в Кремле – и Ленин долго спорит с ним о необходимости пролетарской жестокости, а великий гуманист, тряся усами, все никак не желает признать ее необходимость, пока случившийся тут же простой крестьянин не поясняет ему наконец всего величия классовых битв. Вряд ли в действительности между ними шли такие споры: Ленин в 1918, 1920, а паче в 1921 году слишком занят, чтобы убеждать Горького в пользе террора, да и вряд ли верит в силу собственных аргументов. Идеализировать их отношения не следует – хотя больше всего для этой идеализации сделал сам Горький, написав в мемуарном очерке, что Ленин в это время виделся с ним многажды и был к его просьбам необычайно внимателен. Горький – не самый достоверный мемуарист в силу отмеченной многими (прежде всего Ходасевичем) склонности к лакировке действительности. Конечно, в мемуарных очерках, написанных в первые заграничные годы, много удивительно мощных глав, живых и ярких характеристик. Но, во-первых, все горьковские герои, включая Ленина, говорят с одинаковой интонацией, с горьковскими бесчисленными тире и тяжеловесными постпозитивами («жизни моей», «письмо твое»…). Во-вторых, он склонен задним числом преувеличивать трепетность и уважительность их отношения к себе: пожалуй, лишь заметки о Толстом, основанные на записях по горячим следам тогдашних разговоров, вполне достоверны. Что касается Ленина – более чем сомнителен эпизод, в котором Горький везет Ленина к каким-то военным специалистам и Ленин там блещет эрудицией, задавая исключительно точные вопросы. Вопросы его, приведенные Горьким, довольно заурядны, да и вряд ли поехал бы предсовнаркома – даже с пролетарским классиком – по первому же его зову осматривать новое военное изобретение. Впрочем, Ленин вождизмом не страдал и военным делом живо интересовался – может, Горький тут и не преувеличивает. Но вот в чем преувеличивает точно – так это в ленинском вечном детстве, в задоре, юморе; вообще во второй редакции очерка (писанной семь лет спустя после ленинской смерти) сильный перебор по части сюсюканья. Вспомнить хоть «Прекрасное дитя окаянного мира сего» – в Ленине не было ничего детского, юмор его был довольно жесток и временами циничен, а в агрессии не просматривалось ничего умилительного. Чего у него не отнять – так это гениальной политической прозорливости (правда, в основном на небольших дистанциях, как это всегда бывает у политиков, не брезгующих никакими средствами). Кажется, старался он избегать и лишней жестокости – но кто скажет, где начинается лишняя и не является ли вся она лишней вообще? Спрашивал же он Горького сам: кто считается ударами в драке? Какой именно удар – уже чрезмерен? В июле 1920 года Горький присутствовал на Втором конгрессе Коминтерна в Петрограде – это был последний приезд Ленина в город, который вскоре назовут его именем. Он побывал у Горького в гостях перед отъездом в Москву, подарил ему с дружеской надписью только что вышедшую, изданную к конгрессу «Детскую болезнь левизны в коммунизме», они сфотографированы вместе у колонн Таврического дворца – наголо бритый, осунувшийся Горький стоит чуть поодаль, не желая мельтешить в толпе, окружившей Ленина. Считается, что выражение у него на этой фотографии восторженное, – кажется, что скорее все-таки недоуменное.
13
В августе 1921 года Горький наконец уступил ленинским настояниям и выехал в Гельсингфорс – с чадами и домочадцами, но без Андреевой. Так началось его почти двенадцатилетнее (с перерывом на празднование юбилея в 1928 году) изгнание – самое плодотворное в литературном отношении время. После Гельсингфорса он оказался в Берлине, где затеял было журнал «Беседа» – силами эмиграции и российских писателей. Иллюзии насчет того, что граница еще не пересечена окончательно, что есть надежда на объединение русской литературы, сохранялись у него долго, да, собственно, границы и были относительно прозрачны до самой смерти Ленина, и сменовеховская газета «Накануне» свободно проникала в Россию, печатая и уехавших, и оставшихся, и сами возвращенцы могли – как Алексей Толстой – рассчитывать на прощение, если готовы были беззаветно служить интересам новой России. Но журнал «Беседа» вышел в количестве всего шести номеров, и Горький был жестоко разочарован отказом советской цензуры допускать журнал в РСФСР. Он начал печатать в этом издании свой новый цикл рассказов – частью автобиографических, частью выдуманных – и надеялся, что теперь наконец будет писать по-новому: экономно, точно, без лишних деталей и персонажей, избыток которых критика вечно ставила ему в вину. Он даже опубликовал один из рассказов – «Рассказ об одном романе» – под псевдонимом, чтобы проверить, легко ли опознается эта новая манера. Идея принадлежала Ходасевичу: он в это время сильно сблизился с Горьким, жил рядом с ним в немецком городке Саарове вместе с молодой красавицей Ниной Берберовой, которую вывез из России, оставив там жену. Ходасевич в споре с Горьким защищал беспристрастность критика Юлия Айхенвальда, – Горький же настаивал, что Айхенвальд не любит его именно за то, что он Горький, а не за собственно тексты. В результате «Рассказ об одном романе» вышел под псевдонимом «Василий Сизов», и Айхенвальд, к вящей горьковской радости, изругал обладателя псевдонима, то есть подтвердил свою литературную честность. Впрочем, правду сказать, – трудно не узнать льва по когтям и в этой новой горьковской прозе. Да, она скупей, экономней, точней, мучительней, если угодно, откровенней в деталях, – но это прежний Горький, особенно чувствительный и памятливый ко всему, что оскорбляет его представления о человеке, ко всему уродливому, унизительному, извращенному.
Интересно, кстати, его сближение с Ходасевичем – его симпатии и антипатии позволяют поразительно точно понять его собственное состояние; умел он выбирать спутников по себе, ничего не скажешь. В девятисотые – сближение с Чеховым, Андреевым и Буниным, после революции – с Блоком, после эмиграции – с Ходасевичем… В Ходасевиче не было блоковского романтизма, блоковского упоения гибелью: это, как говорит у Толстого француз о князе Андрее, «субъект нервный и желчный», и Шкловский – сам не подарок – не зря писал, что у Ходасевича «муравьиный спирт вместо крови». Вот уж у кого не было иллюзий – правда, в отношении других; сам он в воспоминаниях, составивших книги «Некрополь» и «Белый коридор», всегда умнее, дальновиднее и благороднее современников, даже тех, которых любит. Ходасевич в самом деле исключительно умен и желчен – за что после разрыва получил от Горького такую же язвительную характеристику: всю жизнь, мол, проходил с крошечным дорожным несессером, делая вид, что это чемодан. Может быть, масштаб дарования Ходасевича в самом деле был не таков, чтобы автору сходили с рук столь резкие оценки и ядовитые суждения, но даже если бы он не был крупным поэтом, писавшим стихи высокого классического строя о свихнувшейся русской реальности и европейской послевоенной ночи, его ум и прозорливость вне сомнений; Ходасевич – лучший мемуарист и критик русской эмиграции. Трагическое разочарование, ужас всеобщей разобщенности, смертельно оскорбленная надежда – вот его темы; ужас перед расчеловечиванием мира, перед утратой того единственного, ради чего стоит терпеть человечество вообще, – вот доминанта его лирики, и Горький в 1922 году ощущает мир и себя примерно так же. Он нуждался в это время в спокойном и умном собеседнике, который помог бы ему с предельной четкостью сформулировать новую жизненную философию после петроградского хаоса; и скоро Горький эту философию формулирует – она сводится к роковой этической недостаточности человека, к необходимости его пересоздать. Если начал он с восторгов в адрес человеческой природы, если продолжил мечтой о том, что человек должен теперь заново создать Бога, – то в двадцатые годы, в эмиграции, пришел к синтезу: прежний человек доказал свое этическое банкротство. Пора создать нового, и на кого здесь опираться – пока неясно. Сначала надо с небывалой силой описать уродство и мерзость прежнего мира; и книга «Заметки из дневника. Воспоминания» вся полна описанием жутких картин человеческого безумия. Горький словно решился, как и предупреждал в предисловии, выбросить из головы все, что отягощает его память наиболее мучительно и настойчиво; и книга получилась страшная – ни до, ни после он не писал так кратко и сильно. Пафосом своим она напоминает стихи Ходасевича тех же времен – «Мне невозможно быть собой, мне хочется сойти с ума…». Или: «Счастлив, кто падает вниз головой: мир для него хоть на миг, но иной». Это не значит, что в мире, изображенном Горьким, нет места человечности. Есть – но участь ее плачевна, а главное, она никого не спасет.
14
Вообще «Рассказы 1922–1924 годов» и «Заметки из дневника» – лучшие его книги за всю жизнь: за ними чувствуется огромное, недавно пережитое страдание и страшная усталость от него. В «Отшельнике» появляется добрый утешитель, отличный от Луки, – тот утешал из самомнения, ради того, чтобы ему поклонялись и от него зависели, а этот похож на доброго лесного бога, которому всех бесконечно жалко. Та же мучительная, надрывная жалость переполняет лучший рассказ Горького – трехстраничную «Мамашу Кемских», о гимназистке, влюбившейся в пьяницу и буяна, изуродовавшего себя попыткой самоубийства. Она родила ему пятерых сыновей и теперь неустанно добывает пропитание на всю семью, высыхает, сходит с ума, становится посмешищем для города, – а город смотрит на ее страдания с равнодушной усмешкой, вечной усмешкой всякого русского Окурова. За один этот рассказ, написанный с необыкновенной музыкальной силой и композиционной точностью – куда «Старухе Изергиль»! – Горький заслуживал бы памятника.
Перед нами блестящая метафора России, нищей, сошедшей с ума, но все не желающей проститься с былой славой. Однако в том же 1922 году Горький написал о России куда более страшные слова – он опубликовал брошюру «О русском крестьянстве», которую на родине автора не перепечатывали восемьдесят пять лет. Действительно, сказано тут о России так – и такое, – чего прежде никакой Чаадаев себе не позволял. Правда, здесь в основе все та же механистическая дихотомия: раньше противопоставлялись Европа и Азия, теперь – город и деревня.
То есть виновата в конце концов Россия как страна по преимуществу сельская. А большевизм – в русле той же отвратительной жестокости, но у него есть исторический шанс порвать замкнутый круг, превратить Россию во что-то другое. Пожалуй, «О русском крестьянстве» – итоговый для Горького текст, результат его долгих размышлений о русской революции и в конечном итоге свидетельство внутренней готовности принять ее – просто как меньшее зло для страны.
15
Чем же все-таки была русская революция и как надлежит оценивать ее из дня сегодняшнего? Почему Горький решительно отвергал большевистскую практику и все-таки не порывал с большевизмом до конца? Как соотносятся русское и советское – и как между ними выбирать? Об этом спорили девяносто лет, ни до чего не доспорившись, ибо некоторые вещи вроде бы и очевидны, но вслух их проговорить трудно. Пожалуй, один Горький на это решился. Главный пункт расхождения сторонников и противников русской революции – в том, считать или не считать советское продолжением и концентрированным выражением русского. Может, это русские виноваты в том, что все у них происходит так по-зверски?
История помогла ответить на этот вопрос вполне однозначно. Коммунизм, где бы он ни побеждал, приводит более или менее к одним и тем же результатам. Китайских и камбоджийских ужасов Россия все-таки не знала. Коммунистические зверства – не следствие русского садомазохизма, а нечто принципиально иное, общее для всех тоталитарных режимов. Но тут-то и возникает самая страшная мысль: что, если русское будет еще и пострашней? Что, если выбор между советским и русским – как раз и есть безнадежная попытка выбрать между ужасным концом и ужасом без конца? Ведь советский проект, при всех его зверствах, был попыткой вытащить русскую историю из круга бесконечных, циклических повторений, ведь он нес преодоление вековечной и беспросветной отсталости, привносил в русскую историю какую-никакую вертикальную мобильность, снимал сословные барьеры, уничтожал чудовищный зазор между элитой и массой… Как ни ужасно советское – России десятых годов оно несло не только пытки, но и прогресс. Это уж личный выбор России, что от всего прогресса она через семьдесят лет избавилась, а пытки благополучно продолжила. Иными словами, советское было для России прогрессом ровно в той степени, в какой плохая жизнь является прогрессом по отношению к безжизненности, а кровавая история – к доисторическому вневременному социуму, в котором вдобавок хватает и собственного зверства.
Так что статья Горького 1922 года «О русском крестьянстве» была не актом прощания с Россией, а залогом возвращения, свидетельством твердой веры в то, что большевики – при всех их безусловных и страшных пороках – единственная сила, способная справиться с изначальной дикостью и зверством Родины.
В 1923 году Горький чувствует, что овладел новой лапидарной прозаической манерой настолько, чтобы осуществить свою давнюю мечту – так сказать, правильно переписать «Фому Гордеева». Его занимает попытка показать несколько поколений русской купеческой семьи, богатой и процветающей, а также объяснить, почему такая семья не может быть опорой стране и рано или поздно развалится. «Коротко написать большой роман», как формулировал он в письмах, – его давняя мечта. «Дело Артамоновых» было попыткой создать русских «Будденброков» – и одновременно последней пробой сил перед главной работой, многотомной эпопеей о двух русских революциях, о которой Горький мечтал с восемнадцатого года.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ПЛЕННИК
1
Прежде чем печатать «Дело Артамоновых», Горький опубликовал – сначала по-французски, в «Меркюр де Франс», а потом по-русски, в альманахе «Ковш», – последний свой рассказ, или по крайней мере последний шедевр в этом жанре. Это «О тараканах», тематически примыкающий к циклу «Рассказы 1922–1924 годов», и написан он на вечную горьковскую тему, сформулированную в одной из его записей 1918 года: «Жить похоже на людей – скучно, а непохоже – трудно». И герой этого рассказа, Платон Еремин, томим все той же вечной скукой горьковских героев (к сожалению, сама эта скука в художественном описании скучна, и никакого выхода из нее нет – разве что в эксцентриаду, в полусумасшествие, как это случилось в рассказе «О тараканах», где как раз тараканы и олицетворяют вечную русскую провинциальную тоску).
Этот человек, Платон Еремин, очень похож на прочих горьковских чудаков – и на самого Горького, томимого той же скукой, – так что недоумевающий читатель, знакомый уже с этим полубезумным типажом по рассказу «Голубая жизнь», вправе спросить: зачем снова и снова описывать одних и тех же чудаковатых часовщиков, скучных докторов, распутных горничных, скупцов, купцов, всю русскую жизнь, сводимую к одному бесконечному Окурову? Однако рассказ «О тараканах» проливает свет на причины удивительного горьковского упорства, с которым он продолжает фиксировать увиденное, населять свои рассказы и романы бесчисленными, хотя и трудноразличимыми, героями. Каждый заслуживает того, чтобы о нем рассказали. Весь рассказ «О тараканах» – попытка придумать биографию случайно увиденному мертвецу.
В этом смысл инвентаризации, которой Горький подвергает мир, и Россию в особенности: рассказать, не дать кануть бесследно – уже значит наделить хоть каким-то смыслом. А другого смысла, может быть, и нет. Автор мучительно тяготится грузом полуслучайных, хаотических сведений – но никуда не может сбежать с добровольной каторги протоколирования, фиксации жизней, от которых ничего больше не останется.
Жаль только, что истина – в том числе и художественная – представлялась ему лишь приличным гробом, лишь очередной выдуманной условностью: в сущности, рассказ ведь еще и о том, что истина недостижима, что правды об умершем никто никогда не узнает, как не знаем мы ее и о себе самих. Эта вполне релятивистская, но в чем-то весьма человечная мысль послужила толчком для многих европейских романов, выросших из горьковского приема – из реставрации анонимной биографии; так сделан чапековский «Метеор» – один из лучших чешских романов, так же придуман роман Майкла Ондатже «Английский пациент», прославившийся благодаря оскароносной экранизации. Рассказ – в особенности поэтическая вступительная часть, где и формулируется художественная задача, – сильно повлиял на европейскую прозу; в России его мало кто заметил.
2
Зато «Дело Артамоновых» было встречено единодушным восторгом – главные комплименты достались стилю, лапидарному и простому. «Дело Артамоновых» – в самом деле очень простой роман, с яркими персонажами и наглядной моралью. Это не столько русские «Будденброки», сколько уплощенная их версия; однако в чем «Артамоновым» не откажешь – так это в увлекательности изложения и лаконизме. С идеологией тоже все в порядке, и это доказывает, что сколь бы ни сокрушался Горький о бессмыслице человеческого существования, каких бы горьких слов ни говорил о горькой участи человека на свете, – а марксизм оставался-таки для него руководством к познанию мира: роман повествует об истории русского капитализма, о его кратковременном расцвете, бурной молодости и неизменном крахе под ударами сознательного пролетариата. То есть эмигрантским писателем Горький не был и быть не собирался – его роман вполне годится в качестве иллюстрации к ленинскому «Развитию капитализма в России». Правда и то, что историй, подобных артамоновской – со стремительным восхождением бывшего крепостного в первые ряды российских фабрикантов, – было множество.